Предисловие к книге "Устами Буниных"

«Очень странно, но мы невольны в своих думах» – эта фраза Бунина может казаться банальной, если не знать к кому она обращена, но если мы знаем, что это фраза из дневника и обращена она к самому себе, то она неожиданно преображается и становится бездонной. Само слово дневник стало сегодня архаичным (если не считать, разумеется, его употребления с выхолощенным прикладным смыслом в деловых словосочетаниях, попадающихся в mass media). Люди перестали писать дневники, когда внутренняя жизнь утратила свою интенсивность и когда все, что происходит с нами и внутри нас перестало казаться серьезным. Термин самопознание сегодня применим лишь в приложении к Бердяеву и вне этого контекста кажется чуть ли не чудачеством. В наше время у людей лишь в экстремальной ситуации и на краю гибели рождается эта потребность вопрошать себя наедине с чистым листом бумаги в усилиях понять ускользающее, выразить невыраженное, зафиксировать достойное внимания. И тогда нам остаются в наследство и в назидание захватывающие страницы дневника Анны Франк или Нины Луговской.

Рассуждения сегодняшних литературоведов об исчезновении субъекта дискурса и о непреодолимой границе между «я» пишущим и «я» живущим показались бы, вероятно, Бунину несерьезной болтовней. И действительно, проникновенное звучание этого чистого голоса настраивает нас на совершенно иной лад. Предельная серьезность вопрошания, острота страдания и чистота помысла ставят нас лицом к лицу с живым Буниным, таким, каким он был, а не «казался», и дают ощутить живую пульсацию его личности. Закончив рассказ «Господин из Сан-Франциско», он записывает в дневнике: «Плакал, пиша конец». Кто плакал? «Субъект повествования»?

Три тома книги «Устами Буниных», состоящей из дневников Ивана Алексеевича Бунина и Веры Николаевны Муромцевой – Буниной, были изданы в конце семидесятых – начале восьмидесятых годов Посевом во Франкфурте – на – Майне, и были доступны лишь русским читателям за рубежом. Это издание дневников под редакцией Милицы Грин, которая долгое время была хранительницей архива Бунина и которая провела неизбежные, к сожалению, в такого рода публикациях сокращения и отбор, было плодом долгого, кропотливого и любовного труда этой женщины, которой все мы должны быть бесконечно благодарны. Какой это кропотливый труд, кстати говоря, я мог сам убедиться, читая в архиве некоторые страницы дневников Бунина – почерк у него не легкий, а выцветшие от времени чернила на некоторых страницах очень бледны и едва различимы. Иногда приходится просидеть битый час, чтобы расшифровать и прочесть одну единственную страницу.

Теперь переиздание этих томов возвращает бунинские записи на родину, и надо думать в благоприятный для этого момент, ибо интерес к литературным фикциям сейчас угасает и возрастает, напротив, интерес к документу и к факту.

Никакой разговор о Бунине сегодня не возможен без знания его дневников, раскрывающих многие неясные места в его творчестве, уточняющих то, о чем мы только догадывались или опровергающих несостоятельные гипотезы. Здесь мы находим и описания многих людей, которых Бунин наблюдал и над которыми размышлял и которые стали прототипами его персонажей, иногда неожиданно и странно преображенными. Находим рассказы о фактах, его поразивших и нашедших отражение в его произведениях. Находим размышления, давшие толчок к новому творчеству.

Особенно интересны записи периода создания повести «Деревня», вызвавшей скандал в русском обществе и поставившей Бунина в центре всеобщего внимания. Многочисленные заготовки показывают, как пристально Бунин наблюдал русскую деревню и как много размышлял над ней. Читаем в дневнике: «Я пишу (в повести – Ю.М.) только сотую долю того, что следовало бы написать, но чего не вытерпит ни одна бумага в мире». И следуют оставшиеся лишь здесь, в дневнике, остальные девятосто девять сотых. Сравнение с вошедшим в повесть материалом дает удивительное свидетельство умного отбора и художественного вкуса.

Публикацией «Деревни» Бунин мужественно пошел против общего мнения и против укоренившихся мифов. С такой же страстью обличает он в своем дневнике и русскую интеллигенцию (в том смысле этого слова, который стал общепринятым после сборника «Вехи»). С яростью пишет он о «либеральной лжи» так называемой «любви к народу». «Все выдуманные чувства, которыми жило несколько поколений» – пишет он. И что такое этот «народ», наихудшая из абстракций? Но предметом изображения в своем искусстве он интеллигенцию не сделал. Вероятно, не счел достойным, ибо любил живую жизнь и ненавидел искусственность. До сатиры же он никогда не опускался, считая ее тоже выхолащиванием жизни.

Безоговорочная прямота и несгибаемая честность были его постоянной чертой, и даже со временем все более усиливались. Чем труднее становились обстоятельства, тем смелее и тверже становилась его бескомпромиссность. И поэтому дневники Бунина помимо огромного интереса для всех тех, кто занимается или интересуется творчеством Бунина-писателя, представляют несомненный интерес для любого читателя, как человеческий документ редкой силы. Бескомпромиссность Бунина была редкой даже среди людей его поколения и его круга, и вовсе невероятной кажется нам, пришедшим позже. В эпоху торжествующей лжи и подлости бескомпромиссные и смелые уничтожались сразу же в тишине безвестности, и мы о них ничего не знаем и никогда не узнаем. Тем более отрадно иметь перед глазами пример человека, на ком можно остановить взор с благодарностью. Очень любопытна и поучительна история того, как советский режим пытался привлечь Бунина. Какой контраст с теми, кто был на виду и на кого смотрело советское общество, кто принимал как неизбежное компромисс, порой граничащий с подлостью и предательством, порой продиктованный просто мелкой трусостью и выгодой. Все - от Максима Горького до Ильи Эренбурга, от Алексея Толстого до Валентина Катаева.

Уже в страшном 1919 году в большевистской Одессе Бунин замечает в дневнике: «Подумать только: надо еще объяснять то тому, то другому, почему именно не пойду я служить в какой-нибудь пролеткульт! Надо еще доказывать, что нельзя сидеть рядом с чрезвычайкой, где чуть не каждый час кому-нибудь проламывают голову». И еще: «Большевики приносят с собой что-то новое, совершенно нестерпимое для человеческой природы».

Бунин был человеком двух эпох: в молодости он получил письмо от Льва Толстого и дружил с Чеховым, в старости видел смерть Сталина. И нам, людям страшной советской эпохи, очень интересно видеть, как реагировал на нее человек старого мира. А Бунин реагировал очень остро и страстно. Не удивительно ли читать его такую запись в день капитуляции Финляндии, отступившей перед советской агрессией (14 марта 1940 года): «Даже ночью, сквозь сон, все мучился…». А ранее, в 1917 году, во время захвата власти большевиками: «Вчера не мог писать – один из самых страшных дней всей моей жизни. (…) Наотмашь швыряя двери, уже три раза врывались в поисках врагов и оружия ватаги «борцов за светлое будущее», совершенно шальных от победы, самогонки и архискотской ненависти, с пересохшими губами и дикими взглядами, с тем балаганным излишеством всяческого оружия на себе, каковое освящено традициями всех «великих революций» (…) А ночью, оставшись один, будучи от природы не склонен к слезам, наконец, заплакал и плакал такими страшными и обильными слезами, которых я даже и представить себе не мог.»

Впрочем, кто читал выдержки из дневников, изданные самим Буниным под названием «Окаянные дни» и доступные теперь также и читателю в России, это знает.

И никто с такой силой и с такой поэтичностью, как Бунин, не оплакал гибель старого мира. «Старый мир, полный несказанной красоты и прелести уходит в лету» – записывает он в дневнике уже в 1918 году.

Записи Бунина перемежаются записями Веры Николаевны (отмеченными тоже явным литературным талантом). Она бережно дополняет то, что Бунин не досказал, дает увидеть нам уже знакомое в новом ракурсе, охватывая его любовным взглядом со стороны. Самоотвержение и верность – два качества, которые ее более всего характеризуют. Посчастливилось Бунину иметь рядом такую спутницу. Те, кто знали ее до сих пор лишь по постыдному фильму Алексея Учителя «Дневник его жены», могут теперь, сопоставляя, измерить всю бездну, отделяющую Бунина от сегодняшних служителей искусства.

Бунин был человеком богатейшей интуиции. Она определила его уникальный в русской литературе (и не только русской) талант. В дневниках мы видим эту остроту постижения в приложении к самым обычным вещам.

Безо всякого преувеличения можно сказать, что дневники Бунина сравнимы с дневниками Льва Толстого, высшим образцом этого рода, и теперь, когда они опубликованы, они ждут своего Эйхенбаума и своих любознательных читателей.

Юрий Мальцев


УСТАМИ БУНИНЫХ


Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны

и другие архивные материалы,

под редакцией Милицы Грин


В трех томах Том I





ПОСЕВ


СОДЕРЖАНИЕ


Предисловие

Часть первая. До перелома

Часть вторая. Одесса

Примечания

Указатель имен




ПРЕДИСЛОВИЕ


«Вещи и дела, аще не написанние бывают, тмою покрываются и гробу беспамятства предают­ся, написанние же яко одушевленние...» Этой цита­той начинает Бунин свою «Жизнь Арсеньева». Эти слова хочется мне поставить эпиграфом к изданию дневников Буниных.

Объединить выдержки из дневников Ивана Алексеевича и Веры Николаевны я решила по многим причинам. Мне это кажется желательным с литературной точки зрения – пробелы в днев­никах одного заполняются другим и получается связное повествование. При этом манера записей Веры Николаевны, естественно, отличается от ма­неры Ивана Алексеевича, оттеняет его записи и это придает живость рассказу. Да и внимание обо­их обращено на разные стороны жизни. Но глав­ное, что побудило меня объединить записи обоих Буниных, – это убеждение, что такое единение символично.

Я глубоко убеждена, что страстный, горячий Бунин, несмотря на свои многие увлечения, несмо­тря на свои сложные отношения с недавно умер­шей Галиной Николаевной Кузнецовой, прожив­шей у Буниных многие годы, по-настоящему лю­бил одну только Веру Николаевну. Еще не пришло время о многом говорить и публиковать некоторые документы интимного характера, имеющиеся в ар­хиве, но, познакомившись с ними, я пришла к убеждению, что Иван Алексеевич никогда не пере-

ставал истинно любить Веру Николаевну и, не­смотря на часто жестокое к ней отношение, сов­сем по-детски от нее зависел. А Вера Николаевна обладала редким даром Любви – Ивану Алексе­евичу она посвятила всю свою жизнь, была его ан­гелом-хранителем, страдалицей, способной во имя любви на непостижимые уму жертвы. Любовь ее распространялась и на окружающих ее людей. Как сына, она любила Леонида Федоровича Зурова, превозмогла себя и от души полюбила Галину Куз­нецову, всем сердцем была привязана к Олечке Жировой.

Редактируя дневники, я старалась соблюдать текучесть повествования и избегать повторений. Странным образом, в те периоды, когда много за­писывала Вера Николаевна, мало записей делал Иван Алексеевич и наоборот. При этом многие дневники Бунин сам уничтожил. Вероятно, не хо­тел, чтобы копались в его личных делах, а может быть, считал записи неинтересными. Есть перио­ды долгого молчания и у Веры Николаевны – го­ды особенно тяжелых личных переживаний. В ос­новном же она строго относилась к добровольно взятой на себя обязанности летописца, заносящего в тетрадь все, что касается жизни ее великого му­жа.

Первая часть, «До перелома», начинается юно­шескими записями Бунина и кончается отъездом из родных мест после революции. Помимо дневни­ковых записей Ивана Алексеевича, в нее входят отрывки из разбросанных по журналам воспоми­наний Веры Николаевны и выдержки из ее став­шей библиографической редкостью книги «Жизнь Бунина», как и важные для биографии Бунина вы­писки из его писем художнику П. Нилусу, письма Веры Николаевны родным с Цейлона и другие ма­териалы.

Эта часть раскрывает облик Бунина-художни­ка, его метод собирания материала, знакомит с его взглядами на народ, на современную литера­туру, на его отношение к происходящим событиям. Зоркость и наблюдательность его поразительные. Это в особенности справедливо в отношении к при­роде. Природа для него всегда была существенной частью жизни и неслучайно скажет он потом: «Нет... никакой отдельной от нас природы... каж­дое малейшее движение воздуха есть движение нашей собственной жизни». Некоторые из его за­писей этого времени по своей тонкости и художест­венности принадлежат к лучшим страницам его творчества.

Жадный до впечатлений, Бунин много путе­шествовал, чем объясняется необычная ширина географического диапазона в его творчестве. Он хорошо знал не только Россию и Европу, вместе с Верой Николаевной они побывали и в Сирии, и в Палестине, и на Цейлоне. Неоднократно месяцами жили на Капри (где ежедневно встречались с Горьким).

Октябрьская революция решила судьбу Буни­на. С самого начала его отношение к происходя­щим событиям было резко отрицательное. При этом определялось оно не одними только полити­ческими причинами. Бунин болел сердцем, видя, что разрушается традиционная Русь, что порыва­ется связь с прошлым. Но главное, что возмущало и вызывало отвращение, это – хамство, грубость, насилие, выплывшие наружу вместе с революци­ей. Его коробил язык газет, вечные плакаты, воз­звания, ложь, его возмущало вызывающее поведе­ние толпы. С такими взглядами, да еще при страст­ности Бунина, оставаться в большевистской Рос­сии было немыслимо.

Вторая часть, «Одесса», написана главным об­разом пером Веры Николаевны. Живо и непосред­ственно передает она атмосферу послереволюци­онного времени, переход Одессы из рук в руки, слухи, надежды, разочарования, бытовые детали. Сильное впечатление остается от ее талантливых зарисовок людей – писателей, журналистов и дру­гих. С большой любовью писала она о Валентине Катаеве, впоследствии отплатившем ей полным сарказма портретом в «Траве забвения». Детально и живо представлен поэт Максимилиан Волошин, яркими штрихами нарисован искусствовед проф. Кондаков, интересен литературовед Овсянико-Куликовский. Для Веры Николаевны вообще харак­терна доброжелательность, способность увидеть хорошее в людях, не переходящая, однако, в наив­ность. Эта черта особенно выделяется в контрасте с записями Ивана Алексеевича этого периода, пол­ными нервного напряжения и ярости. Эти его запи­си, сохранившиеся в оригинале, написанные на по­желтевших от времени листках, послужили осно­вой созданных уже в эмиграции «Окаянных дней».

Третья часть, «За рубежом», – это Франция, эмигрантская жизнь до получения мирового при­знания – Нобелевской премии по литературе (1933 г.). Постепенно исчезают надежды на возвра­щение в Россию, начинается тяжелая эмигрант­ская жизнь с ее заботами о хлебе насущном. Бу­нины живут интересами культуры, стоят в центре русского Парижа, встречаются с видными предста­вителями общественности и литературы. Вера Ни­колаевна дает тонкие портреты Зинаиды Гиппиус, Мережковского, П. Струве и многих других.

Жизнь Буниных проходит на людях. Иван Алексеевич жаждет собеседников, тяготится оди­ночеством. Ему нужны впечатления, необходимо окружение. Вот почему они всегда живут у других, как жили в России, или с другими. Вот поче­му они обрекли себя на бездомность. Вера Никола­евна, несмотря на свойственную ей общительность, иногда тяготится тем, что не может быть одна с Иваном Алексеевичем, даже несколько ревнует его. Если в России они постоянно были окружены родственниками Бунина (особенно он любил гу­лять и беседовать со своим племянником талант­ливым Н. Пушешниковым), то во Франции с ними постоянно друзья, знакомые – люди общих инте­ресов, но не всегда общих взглядов. Даже на отдых Бунины ездят не одни – так, два лета подряд они проводят с Мережковскими. Ведутся разговоры на общественные и литературные темы, а главное – говорится о прошлом и настоящем России.

Тяжело переживает Бунин смерть любимого старшего брата, Юлия Алексеевича, скорбит Вера Николаевна по оставшейся в Москве семье. Но жизнь течет своим чередом – писательские вече­ра, встречи, обеды, приемы, Куприн, А. Толстой, Карташев, Цетлины, Фондаминский, Алданов, приезд Художественного театра, Станиславский, Книппер, Качалов и многие, многие другие.

Вероятно, из-за некоторой саркастичности Бу­нина о нем сложилось представление, как об эго­исте, человеке высокого о себе мнения. Цену себе Иван Алексеевич, действительно, знал, хотя и тут была доля ущемленности, но называть его эгоистом – несправедливо. Дневники свидетельствуют о его доброте, желании помочь людям (чем, однако, он никогда не хвастался) – так хлопочет он о визе И.А. Шмелеву, заботится о других писателях, вы­зывает к себе начинающего писать Леонида Зурова, покровительствует молодой поэтессе Галине Кузнецовой. О Вере Николаевне и говорить нече­го – жизнь ее проходит в заботах о других, хлопотах по устройству вечеров писателей, продаже билетов, сборе денег.

Начиная с 1923 года, Бунины летом живут в Грассе, зимой ездят в Париж. С 1925 года их «до­мом» становится вилла «Бельведэр», ставшая не­большим русским культурным центром. Они окру­жены писателями, общественными деятелями, «бывшими» людьми. Ведется напряженная жизнь, полная культурных интересов. Для Бунина это пе­риод творческого подъема – создается «Жизнь Арсеньева». Для Веры Николаевны это время тя­желых переживаний, на которые она только наме­кает. (Это время сближения Бунина с Галиной Кузнецовой.) Думается, что эти переживания, как и серьезная операция вызывают внутренний пере­лом в Вере Николаевне, в результате которого всё растет духовность.

В конце двадцатых годов начинается ежегод­ное мучительное ожидание решения Нобелевско­го комитета и ежегодное разочарование с возвра­том к вопросу – на что жить? Наконец, 9 ноября 1933 года извещение по телефону из Стокгольма, что премия по литературе присуждена Бунину. С этого момента «всё смешалось в доме Облонских». Париж, приемы, чествования, сутолока. Стокгольм, получение премии, король, ордена, ленты, светлые туалеты дам, дипломаты – как вся эта сказочная атмосфера непохожа на бедное существование в Грассе. Иван Алексеевич, первый из русских пи­сателей удостоившийся премии, в опьянении сла­вой. Вера Николаевна, только что узнавшая о са­моубийстве любимого брата в Москве, предчувст­вует недоброе.

Последняя часть, «На исходе» – это период подведения итогов. Жизнь, после получения пре­мии, идет всё вниз и вниз. Деньги скоро растра­чены (пошли не только на себя, но и на помощь

другим писателям, о чем рассказывал мне покой­ный Борис Константинович Зайцев). Не стал Бу­нин и русским «культурным послом» в Европе, че­го от него ждали и на что надеялись его друзья[*]. Домашняя жизнь еще больше усложнилась. Гали­на Николаевна подружилась с сестрой Ф. Степуна, Маргаритой, которая тоже поселилась у Буниных. Иван Алексеевич чувствовал себя обойденным. Публичные выступления, банкеты, кроме мучений и минимального заработка, ничего не приносили. Страшила приближающаяся старость. Забвения Бунин искал в вине.

Вера Николаевна устала, истомилась. А тут приближалась война. За время войны Бунин регу­лярно ведет дневник, следит за военными событи­ями, делает выписки из газет, скорбит о судьбе Франции. Но природа по-прежнему привлекает его – вид на Эстерель, звездное небо, погода. Жизнь становится все тяжелее и тяжелее, еды все мень­ше и меньше. Вино, а потом раскаяние, сознание, что надо переменить жизнь, не пить – но потом опять вино. Болезни, жалобы на одиночество. И бесконечно страшит старость, приближение смер­ти.

Тяжело переживает Бунин победы немцев в России, ежедневно отмечая новости с фронта, ду­шой болеет за родные места. Затем, когда положе­ние дел в России меняется, чувства у Бунина сложные – русские победы и радуют и вызывают горечь, прилив негодования. «Хотят, чтобы я лю­бил Россию, столица которой – Ленинград, Ниж­ний– Горький, Тверь–Калинин – по имени ни­чтожеств, типа метранпажа захолустной типогра­фии! Балаган».


После занятия южного побережья американ­цами Бунина возмущает атмосфера в русской ко­лонии: «Русские все стали вдруг краснее красно­го. У одних страх, у других холопство, у третьих 'стадность'».

В августе 1945 года, распростившись навсегда с Грассом, Бунины возвращаются в Париж. Но и здесь мало радости. «Почти у всех траур, у неко­торых трагический», записывает Вера Николаевна. Умерла З.Н. Гиппиус, скончался М.О. Цетлин.

В июне 1946 года выходит указ Президиума Верховного совета СССР о восстановлении в граж­данстве СССР подданных бывшей Российской Им­перии. В русской колонии переполох, многие ре­шают вернуться в Россию. Трудно себе предста­вить, чтобы Бунин, при его взглядах, мог серьезно думать о возвращении, но домой тянуло и общее волнение передалось. А его смущали, уговаривали, убеждали, что многое в России переменилось. Не­которое время он, видимо, колебался (см. «Письма Алданова Буниным»), очень уж сильна была тоска по родине. Но колебания были недолговременны, Бунин твердо решился остаться. У Веры Никола­евны записано: «О возвращении нашем в Россию не могло быть никаких переговоров, так как мы ни в коем случае туда и не думали ехать. Были пред­ложения, уговоры, на которые даже серьезно не отвечали, так они были нелепы при отношении к большевикам, какое было и есть у Яна».

В русском литературном Париже шла в то время острая политическая борьба. Из Союза Пи­сателей были исключены все члены, взявшие со­ветские паспорта, тогда как люди, сотрудничавшие с немцами, членами оставались. В протест против такой «односторонней нетерпимости» Бунины ре­шили выйти из Союза. Это был принципиальный шаг, так как сами Бунины советских паспортов никогда не брали и умерли бесподданными эмигран­тами. Решение Буниных вызвало обвинение их в большевизанстве. М.С. Цетлина пишет им из Аме­рики резкое письмо, что она порывает с ними. Бу­нин, больной и слабый, тяжело переживает все эти волнения. Во многих прежних друзьях он теперь видит врагов.

Последние годы – это медленное и мучитель­ное умирание. Вера Николаевна не сдается, устра­ивает «четверги», чтобы хоть как-нибудь развлечь больного, собирает деньги на Олечку, на Тэффи, на книгу Зурова, на «Быструю помощь». Но и ее здоровье неважно. А Иван Алексеевич – больной нелегкий, расходы громадные, денег нет. В довер­шение всех невзгод, заболела нервным расстройст­вом Олечка Жирова, а в следующем году свалился с ног и Л.Ф. Зуров, помогавший Вере Николаевне ухаживать за больным. Дни Бунина сочтены. 27 сентября 1953 года Вера Николаевна записывает: «Ян очень ослабел, все спит». Но – характерно для хлебосольной и общительной Веры Николаев­ны – ее радует, что на ее именинах было 25 гос­тей.

14 октября 1953 года И. А. Бунин скончался.

На этом я окончила книгу. Дневниковые за­писи Веры Николаевны после его смерти довольно беспорядочны. Не до дневников было ей теперь, когда на нее легла ответственность опубликовать начатую Буниным книгу о Чехове, написать био­графию Бунина, напечатать свои воспоминания.

Вопреки распространенному мнению, что в от­рыве от родины блекнет писательский талант, Бу­нин создал в эмиграции лучшие свои произведе­ния. Талант его расцвел с особой силой. Разлука с Россией только усилила его страстную любовь к ней, все страдания обострили чувства и воспри­имчивость. Но Бунин – лицо трагическое. Даже радость получения Нобелевской премии была от­равлена для него сознанием, что в России это за­малчивается, что вещи его там даже не печатают­ся. Признание его в России, о чем он мечтал всю свою долгую жизнь, пришло уже после смерти Бу­нина.

Милица Грин

Эдинбург, июнь 1976 г.


*


Редактируя дневники, я соблюдала особенно­сти правописания И. А. Бунина и его знаки пре­пинания. Орфография изменена на новую.

Редакторские примечания и связки, расшиф­ровки авторских сокращений и редакторские со­кращения (обозначаемые многоточием) взяты в квадратные скобки. Фамилии объяснены не все, без объяснения оставлены как некоторые общеиз­вестные фамилии, так и фамилии людей, лишь мельком упоминаемых.


*


Приношу свою глубокую благодарность про­фессору D. Ward, моему многолетнему начальнику и коллеге. Без его помощи это издание не осущест­вилось бы. Он приложил все усилия обеспечить мне финансовую помощь, поддерживал меня мо­рально и давал дельные советы.

Чувствую себя благодарно обязанной Эдин­бургскому университету, который щедро помог мне, дав заем на издание книги. Благодарю за субси­дию Carnegie Trust for Scottish Universities. Ба­тюшке о. Иоанну выражаю признательность за тщательную переписку рукописи, а моей коллеге Э.И. Вознесенской – за помощь в чтении коррек­туры и советы. Моей бывшей студентке Пенни Стир приношу благодарность за то, что она разо­брала отельные счета, хранящиеся в бумагах Бу­ниных, и установила даты заграничных поездок Бунина.

Благодарю Р.Б. Гуля и Вл.Д. Соколова-Са­марина, любезно указавших мне на некоторые ошибки и оплошности, вкравшиеся в мою публи­кацию отрывков из дневников И.А. Бунина в «Но­вом журнале».

С особой благодарностью поминаю покойного Леонида Федоровича Зурова, многолетнего храни­теля дневников, доверившего их мне после смерти.

Издательство «Посев», в частности А.Н. Артемову, благодарю за советы и помощь в подготовке рукописи к печати.




Часть первая


ДО ПЕРЕЛОМА


[В основу этой части легли дневниковые запи­си Ив.Ал. Бунина, переписанные им с «истлев­ших и неполных» клочков заметок того времени, выдержки из автобиографического конспекта, со­ставленного им на основе уничтоженных записей, воспоминания Веры Николаевны, разбросанные по различным журналам, частично вошедшие в ее, ныне ставшую библиографической редкостью кни­гу «Жизнь Бунина» (Париж, 1958) или вообще не печатавшиеся. Делаются ссылки на дневничок-конспект, в котором В.Н. записала (видимо, по па­мяти) даты и главные факты их жизни. Помимо того, приводятся выдержки из писем Бунина и В.Н. родным и другим лицам.

Записи начинаются с восьмидесятых годов прошлого столетия, то есть с отрочества Бунина.]


1881

В начале августа (мне 10 лет 8 мес.) выдержал экзамен в первый класс Елецкой гимназии. С кон­ца августа жизнь с Егорчиком Захаровым (неза­конным сыном мелкого помещика Валентина Ник. Рышкова, нашего родственника и соседа по дерев­не «Озерки») у мещанина Бякина на Торговой ул. в Ельце. Мы тут «нахлебники» за 15 рубл. с каж­дого из нас на всем готовом[1].


1885

[Следующие записи относятся к концу дека­бря 1885 года. Как обычно, Бунин проводил рож­дественские каникулы у родителей[1].]

Конец декабря.

[... ] ветер северный, сухой, забирается под пальто и взметает по временам снег... Но я мало обращал на это внимание: я спешил скорей на квартиру и представлял себе веселие на праздни­ке, а нынешним вечером – покачивание вагонов, потом поле, село, огонек в знакомом домике... и много еще хорошего...

Просидевши на вокзале в томительном ожида­нии поезда часа три, я, наконец, имел удовольст­вие войти в вагон и поудобнее усесться... Сначала я сидел и не мог заснуть, так как кондукторы хо­дили и, по обыкновению, страшно хлопали дверь­ми; в голове носились образы и мечты, но не от­дельные, а смешанные в одно... Что меня ждет? задавал я себе вопрос. Еще осенью я словно ждал чего-то, кровь бродила во мне и сердце ныло так сладко и даже по временам я плакал, сам не зная от чего; но и сквозь слезы и грусть, навеянную красотою природы или стихами, во мне закипало радостное, светлое чувство молодости, как моло­дая травка весенней порой. Непременно я полюб­лю, думал я. В деревне есть, говорят, какая-то гу­вернантка[2]! Удивительно, от чего меня к ней вле­чет? Может оттого, что про нее много рассказыва­ла сестра...

Наконец, я задремал и не слыхал, как прие­хал в Измалково. Лошадей за нами прислали, но ехать сейчас же было невозможно по причине мятели, и нам пришлось ночевать на вокзале.

Еще с большим веселым и сладким настрое­нием духа въехал я утром в знакомое село, но встретил его не совсем таким, каким я его оставил: избушки, дома, река – все было в белых покро­вах. Передо мной промелькнули картины лета. Вспомнил я, как я приезжал в последний раз осенью [... ]

Наконец сегодня я уже с нетерпением поехал в Васильевское[3]. Сердце у меня билось, когда я подъезжал к крыльцу знакомого, родного до­ма [... ] На крыльце я увидал Дуню и ее, как я предположил; это была барышня маленького ро­ста, с светлыми волосами и голубыми глазками. Красивой ее нельзя было назвать, но она симпа­тична и мила. С трепетом я подал ей руку и от­кланялся. [... ]

За ужином я сидел рядом с ней, пошли домой мы с ней под руку. Уж я влюбился окончательно. Я весь дрожал, ведя ее под руку. Расстались мы только сейчас уже друзьями, а я кроме того влюб­ленным. И теперь я вот сижу и пишу эти строки. Всё спит... но мне и в ум сон нейдет. «Люблю, люб­лю», шепчут мои губы.

Исполнились мои ожидания.

29-го Декабря (1885 г.).

Сегодня вечер у тетки. На нем наверно будут из Васильевского, в том числе гуверн[антка], в ко­торую я влюблен не на шутку.

[... ] Она моя! Она меня любит! О! С каким сладостным чувством я взял ее ручку и прижал к своим губам! Она положила мне головку на пле­чо, обвила мою шею своими ручками и я запечат­лел на ее губках первый, горячий поцелуй!..

Да! пиша эти строки я дрожу от упоенья! от горячей первой любви!.. Может быть некоторым, случайно заглянувшим в мое сердце, смешным по­кажется такое излияние нежных чувств! «Еще мо­локосос, а ведь влюбляется», скажут они. Так!

Человеку занятому всеми дрязгами этой жизни и не признающему всего святого, что есть на земле, правда, свойства первобытного состояния души, т. е. когда душа менее загрязнилась и эти свойства более подходят к тому состоянию, когда она была чиста, и, так сказать, даже божественна, правда слишком (следующее слово нельзя разобрать. – И.В.). Но может быть именно более всего святое свойство души Любовь тесно связано с поэзией, а поэзия есть Бог в святых мечтах земли, как сказал Жуковский (Бунин, сын А.И. Бунина и пленной турчанки). Мне скажут, что я подражаю всем по­этам, которые восхваляют святые чувства и, пре­зирая грязь жизни, часто говорят, что у них душа больная; я слыхал как говорят некоторые: поэты все плачут! Да! и на самом деле так должно быть: поэт плачет о первобытном чистом состоянии души и смеяться над этим даже грешно! Что же касает­ся до того, что я «молокосос», то из этого только сле­дует то, что эти чувства более доступны «молоко­сосу», так как моя душа еще молода и следова­тельно более чиста. Да и к тому же я пишу совсем не для суда других, совсем не хочу открывать эти чувства другим, а для того, чтобы удержать в душе эти напевы.


Пронесутся года. Заблестит

Седина на моих волосах,

Но об этих блаженных часах

Память сердце мое сохранит...


Остальное время вечера я был как в тумане. Сладкое, пылкое чувство было в душе моей. Ее милые глазки смотрели на меня теперь нежно, от­крыто. В этих очах можно было читать любовь. Я гулял с ней по коридору и прижимал ее ручки к своим губам и сливался с ней в горячих поцалуях. Наконец, пришло время расставаться. Я уви­дал как она с намерением пошла в кабинет Пети. Я вошел туда же и она упала ко мне на грудь. «Милый, шептала она, милый, прощай. Ты ведь приедешь на Новый Год?» Крепко поцаловал я ее и мы расстались. [...]

Наконец я лег спать, но долго не мог заснуть. В голове носились образы, звуки... пробовал стихи писать, – звуки путались и ничего не выходило... передать все я не мог, сил не хватало, да и вообще всегда, когда сердце переполнено, стихи не клеят­ся. Кажется, что написал бы Бог знает что, а возь­мешь перо и становишься в тупик... Согласившись наконец с Лермонтовым, что всех чувств значенья «стихом размерным и словом ледяным не пере­дашь», я погасил свечу и лег. Полная луна светила в окно, ночь была морозная, судя по узорам окна. Мягкий бледный свет луны заглядывал в окно и ложился бледной полосой на полу. Тишина была немая... Я все еще не спал... Порой на луну, долж­но быть, набегали облачка и в комнате станови­лось темней. В памяти у меня пробегало прошлое. Почему-то мне вдруг вспомнилась давно, давно, когда я еще был лет пяти, ночь летняя, свежая и лунная... Я был тогда в саду... И снова все переме­шалось... Я глядел в угол. Луна по прежнему бро­сала свой мягкий свет... Вдруг все изменилось, я встал и огляделся: я лежу на траве в саду у нас в Озерках. Вечер. Пруд дымится... Солнце скво­зит меж листвою последними лучами. Прохладно. Тихо. На деревне только где-то слышно плачет ребенок и далеко несется по заре словно колоколь­чик голос его. Вдруг из-за кустов идут мои преж­ние знакомые. Лиза остановилась, смотрит на меня и смеется, играя своим передничком. Варя, Дуня...

Вдруг они нагнулись все и подняли... гроб. В руках очутились факелы. Я вскочил и бросился к дому. На балконе стоит Эмилия Вас., но только не такая, как была у тетки, а божественная какая-то, обви­тая тонким покрывалом, вся в розах, свежая, цве­тущая. Стоит и манит меня к себе. Я взбежал и упал к ней в объятия и жаркими поцелуями по­крывал ее свежее личико... Но из-за кустов вышли опять с гробом Лиза, Дуня, Варя; она вскрикнула и прижалась ко мне.

[После Святок Бунин не вернулся в Елец, ре­шил бросить гимназию и учиться дома с братом Юлием, жившим в Озерках под надзором поли­ции[4]. Вера Николаевна пишет[5]:]

Юлий Алексеевич рассказывал мне: «Когда я приехал из тюрьмы, я застал Ваню еще совсем неразвитым мальчиком, но я сразу увидел его одаренность, похожую на одаренность отца. Не прошло и года, как он так умственно вы­рос, что я уже мог с ним почти как с равным ве­сти беседы на многие темы. Знаний у него еще было мало, и мы продолжали пополнять их, зани­маясь гуманитарными науками, но уже суждения его были оригинальны, подчас интересны и всегда самостоятельны.

Мы выписали журнал «Неделя» и «Книжки Недели», редактором которых был Гайдебуров, и Ваня самостоятельно оценивал ту или другую статью, то или иное произведение литературы. Я старался не подавлять его авторитетом, заставляя его развивать мысль для доказательства правоты своих суждений и вкуса».

[Под руководством брата Бунин приобрел мно­го знаний, развился и начал серьезно интересо­ваться литературой и сам писать.

Сохранилась следующая дневниковая за­пись:]


1886

20 декабря 1886 года.

Вечер. На дворе несмолкая бушует страшная вьюга. Только сейчас выходил на крыльцо. Холод­ный, резкий ветер бьет в лицо снегом. В непро­глядной крутящейся мгле не видно даже строений. Едва-едва, как в тумане, заметен занесенный сад. Холод нестерпимый.

Лампа горит на столе слабым тихим светом. Ледяные белые узоры на окнах отливают разно­цветными блестящими огоньками. Тихо. Только завывает мятель да мурлыкает какую-то песенку Маша. Прислушиваешься к этим напевам и не­вольно отдаешься во власть долгого, зимнего ве­чера. Лень шевельнуться, лень мыслить.

А на дворе все так же бушует мятель. Тихо и однообразно проходит время. По прежнему лампа горит слабым светом. Если в комнате совершенно стихает, – слышно как горит и тихонько сипит ке­росин. [... ]

[Записи за следующие годы не сохранились. Бунин за это время побывал у окончившего срок ссылки и жившего в Полтаве Юлия Алексеевича, был в Харькове, пережил роман с В. В. Пащенко (частично отразившейся на образе Лики в «Жизни Арсеньева»), стал печататься в «толстых» журна­лах.]


1893

[Конспект:]

В мае приехал из Полтавы в Огневку. Запись 3 июня («приехал верхом с поля, весь прохвачен­ный сыростью...»).

В июле (?) приехала в Огневку В.[1] С ней к Воргунину.


Осенью в Полтаве писал «Вести с родины» и «На чужой стороне» (?).

Конец декабря – с Волкенштейном в Москву к Толстому[2].

[На другом листке красным карандашом обве­дены написанные в правом верхнем углу слова: «Переписано с таких же клочков и это и дальней­шее. Ив.Б.».]

[Записи:]

3 июня 1893 г. Огнёвка.

Приехал верхом с поля, весь пронизанный сы­ростью прекрасного вечера после дождя, свеже­стью зеленых мокрых ржей.

Дороги чернели грязью между ржами. Ржи уже высокие, выколосились. В колеях блестела вода. Впереди передо мной, на востоке, неподвиж­но стояла над горизонтом гряда румяных облаков. На западе – синие-синие тучи, горами. Солнце за­шло в продольную тучку под ними – и золотые столпы уперлись в них, а края их зажглись ярким кованым золотом. На юге глубина неба безмятежно ясна. Жаворонки. И все так привольно, зелено кругом.

Деревня Басове в хлебах.


1894

[Конспект:]

В начале января вернулся из Москвы в Полтаву. «Аркадий». От Николаева (?) В апреле в «Рус[ском] Богатстве» «Танька» (?) Вечер 19 Мая, Павленки (на даче под Полтавой), дождь, закат (запись: «Пришел домой весь мок­рый...»)

15 Авг., Павленки, сидел в саду художника Мясоедова (запись: «Солнечн[ый] ветр[еный] день...») В. в Ельце.

Осенью квартира на Монастырской. 20 Окт. (с. стиля), в 2 ч. 45 м. смерть Александ­ра III в Ливадии. Привезен в Птб. 1 ноября. Стоял в Петропавловском] соборе до 7 ноября (до похор[он][1].

4 Ноября – бегство В[2].

Вскоре приехал Евгений[3]. С ним и с Юлием в Огневку, Елец, Поповская гостиница.

Я остался в Огн[евке]. До каких пор?


[Записи:]

Вечер 19 мая 94 г. Павленки (предместье Пол­тавы).

Пришел домой весь мокрый, – попал под дождь – с отяжелевшими от грязи сапогами. Про­шел сперва с нашей дачи к пруду в Земском саду, – там березы, ивы с опущенными длинными мок­рыми зелеными ветвями. Потом пошел по дороге в Полтаву, глядя на закат справа. Он все разго­рался – и вдруг строения города на горе впереди, корпус фабрики, дым трубы – все зажглось крас­ной кровью, а тучи на западе – блеском и пурпу­ром.

15 Авг. 94, Павленки.

Солнечный ветр[еный] день. Сидел в саду ху­дожника Мясоедова (наш сосед, пишет меня), в ал­лее тополей на скамейке. Безоблачное небо широ­ко и свежо открыто. Иногда ветер упадал, свет и тени лежали спокойно, на поляне сильно пригре­вало, в шелковистой траве замирали на солнце бе­лые бабочки, стрекозы с стеклянными крыльями плавали в воздухе, твердые темнозеленые листья сверкали в чаще лаковым блеском. Потом начи­нался шелковистый шелест тополей, с другой сто­роны, по вершинам сада, приближался глухой шум, разростался, все охватывал – и свет и тени бежали, сад весь волновался... И снова упадал ве­тер, замирал, и снова пригревало.


1895

[Конспект:]

В январе в первый раз приехал в Птб. Михай­ловский, С.Н. Кривенко[1], Жемчужников[2].

Потом? Москва, Бальмонт, Брюсов[3], Эртель, Чехов (оба в Б[ольшой] Московской] гостинице).

Март: Москва, номера в конце Тверск[ого] бульвара, с Юлием. Солнце, лужи.

В «Р[усской] Мысли» стихи «Сафо», «Веч[ерняя] молитва».

[О днях, проведенных в Москве, Бунин впос­ледствии писал[4]:]

«Старая, огромная, людная Москва», и т. д. Так встретила меня Москва когда-то впервые, и осталась в моей памяти сложной, пестрой, громозд­кой картиной – как нечто похожее на сновиде­ние...

Это начало моей новой жизни было самой тем­ной душевной порой, внутренно самым мертвым временем всей моей молодости, хотя внешне я жил тогда очень разнообразно, общительно, на людях, чтобы не оставаться наедине с самим собой. [...]

[В продолжении конспекта за 1895 г. Бунин пишет:]

Летом – Полтава (?)[5]. Поездка на отправку переселенцев с Зверевым. Написал «На край све­та» (когда?) Напечатали в «Нов [ом] Слове» в ок­тябре.

В декабре – Птб., вечер в Кредитном Обще­стве. Номера на Литейном (?) Привез «Байбаки»[6].

Федоров, Будищев, Ладыженский, Михеев; Михайловский, Потапенко, Баранцевич, Гиппиус, Мережковский, Минский, Савина (это на вечере в Кред. О-ве); Сологуб (утром у Федорова), Елпатьевский, Давыдова («Мир Божий» на Лиговке). Муся, Людмила (дочь Елпатьевского). Васильевск[ий] Остров. Попова, ее предложение издать «На край света»[7].

[О вечере в Кредитном Обществе Бунин впос­ледствии писал[8]:]

Первое мое выступление на литературных ве­черах было в начале зимы 95 г. в Петербурге, в зна­менитом зале Кредитного Общества.

Незадолго перед этим, в первой книжке народ­нического журнала «Новое Слово» под редакцией С.Н. Кривенко... я напечатал рассказ «На край света» – о переселенцах. Рассказ этот критики так единодушно расхваливали, что прочие журна­лы стали приглашать меня сотрудничать, а петер­бургское общество «Общество попечения о пересе­ленцах» даже обратилось ко мне с просьбой прие­хать в Петербург и выступить на литературном ве­чере в пользу какого-то переселенческого фонда. И вот я в Петербурге – в первый раз в жизни...

Я, конечно, читал «На край света» и опять, благодаря этим несчастным переселенцам (да и но­визне своего имени), имел большой успех. [... ]

[О своих впечатлениях Бунин вспоминает[9]:] Мои впечатления от петербургских встреч бы­ли разнообразны, резки. Какие крайности! От Гри­горовича и Жемчужникова до Сологуба, например!

[О тогдашних встречах Бунина рассказывает Вера Николаевна:]

В этот приезд [в Петербург] у него заводятся знакомства среди молодых писателей: Федоров, поэт, романист, впоследствии и драматург, очень в себе уверенный сангвиник, подвижной, любящий путешествия; поэт и левый земский деятель Ладыженский, – милый наш Володя, человек редкой души. Он был маленького роста, владел крупным имением в Пензенской губернии; Михеев, необык­новенной толщины, – его я не встречала, – зна­ток иностранной литературы, очень образованный и умный сибиряк; Будищев – которого я тоже ни­когда не видала и не имею о нем представления; Потапенко, – с ним я познакомилась в каком-то петербургском ресторане, куда мы однажды позд­но ночью заехали с Иваном Алексеевичем. Он си­дел один и пил красное вино. Меня поразил его странный синеватый цвет лица. А в пору их пер­вых встреч он был красив, молод, хорошо пел, имел большой успех в литературе, и у женщин. Баранцевича, Гиппиус, Мережковского, Минского, как и артистку Савину, и Вейнберга с Засодимским он увидал на вечере в пользу переселен­цев. [... ]

Младшая дочь Давыдовой[10], еще совсем моло­денькая, с горячими глазами, живая брюнетка, очень остроумная, вечно хохотавшая Муся, Буни­ну понравилась и они подружились «на всю жизнь». У них или в редакции «Русского Богат­ства» он познакомился с Елпатьевским, писателем, врачом и политическим борцом, побывавшим в си­бирской ссылке, человеком большой привлекатель­ности.

Его дочь Лёдя или Людмилочка, подруга Муси, в первый год знакомства с Буниным еще была гимназисткой. И они тоже «подружились на всю жизнь».

Издательница О. Н. Попова предложила вы­пустить книгу рассказов Бунина «На край света», и он получил аванс, что очень его окрылило. Он почувствовал себя настоящим писателем[11]. (... ]


1896

[Конспект 1896 начинается абзацем, у которого синим карандашом рукой Бунина приписано: «Это в дек. 1896 г.», поэтому я сперва привожу второй абзац.]

Из Птб. был в Ельце на балу в гимназии (?) – уже «знаменитостью».

Когда познакомился и сошелся с М.В.[1]?

Дальше – по записям: 29 Мая вечером с М.В. приехал в Кременчуг. Почти всю ночь не спали. На другой день уплыл в Екатеринослав (она – в Киев?)[2]

31 мая из Екатеринослава через «Пороги» по Днепру.

1 июня – Александровск – и вечером оттуда в Бахчисарай.

Бахчисарай, Чуфут, монастырь под Бахчиса­раем.

Байдары, ночевка в Кикинеизе. Ялта, Аю-Даг. В Ялте Станюкович[3], Миров (Миролюбов)[4].

9 июня – в Одессу (к Федорову?)

14 июня из Одессы до Каховки (на пароходе по Днепру?). Никополь.

Где был до Сентября?

По записям:

В ночь с 15 на 16 Сент. из Екатеринослава в Одессу, к Ф [едорову]. 26 Сент. уехал через Нико­лаев на пароходе (очевидно, в Полтаву).

[Среди записей 1896 года сохранилось описа­ние поездки Бунина:]

Днепровские Пороги (по которым я прошел на плоту с лоцманами летом 1896 года).

Екатеринослав. Под Ек., на пологом берегу Днепра, Лоцманская Камянка. Верстах в 5 ниже – курганы: Близнецы, Сторожевой и Галаганка – этот насыпан, по преданию, разбойником Галаганом, убившим богатого пана, зарывшим его казну в землю и затем всю жизнь насыпавшим над ней курган. Дальше Хортица, а за Хортицей – Пороги: первый, самый опасный – Неяситец (или Ненасытец); потом, тоже опасные: Дед и Волнич; за Волн [ичем], в 4 верстах, последний опасный – Бу­дило, за Б [удил ом] – Лишний; через 5 верст – Вильный; и наконец – Явленный. [... ]

[Об осени 1896 следующие записи:]

С 15 на 16 Сент. из Екатеринослава в Одессу. Лунная ночь, пустые степи.

Вечером 16 Одесса, на извозчике к Федорову в Люстдорф.

Ночью ходили к морю. Темно, ветер. Позднее луна, поле лунного света по морю – тусклое, свин­цовое. Лампа на веранде, ветер шуршит засохшим виноградом. (Киппен?)

17 Сент. Проводил Ф[едорова] в Одессу, ветер, солнце, тусклоблестящее море, берег точно в снегу. [...]

21 Сент. Тишина, солнечн [ое] утро, пожелтевш[ий ]плющ на балконе, море ярко-синее, все тре­пещет от солнца. Хрустальная вода у берега. Сбе­жал к морю, купался.

26 Сент. Уехал на Николаев. Синее море резко отделяется от красных берегов.

[Первый абзац конспекта, согласно приписке Бунина, относящийся к декабрю 1896 г.:]

Птб., Литейный, номера возле памятника Ольденбургского в снегу. Горничная. [... ]


1897

[Конспект:]

Январь. Петербург, выход «На край Св[ета]». Именины Михайловского, потом Мамина[1] (в Цар­ском Селе).

Михеев в снегу на вокзале.

Встреча с Лопатиной[2] в редакции «Нов[ого] Сло­ва» (?).

Из Птб. в Ельце на балу[3]. Огневка.

11 Марта – «еду из Огневки в Полтаву...» (по за­писи). 30 Апр. из Полтавы в Шишаки (по записи).

Тоже по записи:

24 Мая из Полтавы в Одессу к Федорову через Кременчуг – Николаев, оттуда по Бугу.

Есть еще запись 29 Мая – у Федорова в Люстдорфе.

[Записи, о которых упоминает в конспекте Бу­нин, сохранились в архиве:]

11. III. 1897.

Еду из Огневки в Полтаву. Второй класс, око­ло одиннадцати утра, только что выехал с Бабарыкиной. Ослепительно светлый день, серебряные снега. Ясная даль, на горизонте перламутрово-лиловые, точно осенние облака. Кое-где чернеют ле­сочки. Грустно, люблю всех своих.

[Сохранился и вариант этой записи, в котором есть продолжение: В Крыму на татарских домах крупная грубая черепица.]

30 Апреля 1897 г., Полтава.

Из Полтавы на лошадях в Шишаки. Овчарни Кочубея. Рожь качается, ястреба, зной. Яновщина, корчма. Шишаки. Яковенко не застал, поехал за ним к нему на хутор. Вечер, гроза. Его тетка, на­беленная, нарумяненная, старая, хрипит и кокет­ничает. Докторша, «хочет невозможного». Миргород. Там ночевал.

24 Мая 1897 г.

Из Полтавы в Одессу, к Федорову.

Кременчуг, мост, солнце низкое, желто-мут­ный Днепр.

За Кременчугом среди пустых гор, покрытых только хлебами. Думал о Святополке Окаянном.

Ночью равнины, мокрые после дождя. Пшени­цы, черная грязь дорог.

Николаев, Буг. Ветренно и прохладно. Низкие глиняные берега. Буг пустынен. Устье, синяя туча, громадой поднявшаяся над синей сталью моря. Из под боков парохода развалы воды, бегут сквозь ре­шетку палубы. Впереди море, строй парусов.

29 Мая.

Люстдорф. Рассвет, прохладный ветер, вол­нуется сиреневое море. Блеск взошедшего солнца начался от берега.

Днем проводил Федорова в Одессу, сидел на скалах возле прибоя. Море кажется выше берега, на котором сидишь. Шел берегом – в прибое ле­жала женщина.

Вечером ходил в степь, в хлеба. Оттуда смот­рел на синюю пустыню моря.


1898

[Конспект:]

Начало зимы, зима – где? Ранней весной, кажется, в Москве, в «Столи­це». Лопатина[1]. Где весной? Начало лета – Царицыно.

Прощание поздним вечером (часу в одиннад­цатом, но еще светила заря, после дождя), проща­ние с Л[опатиной] в лесу. Слезы и надела на меня крест (иконку? и где я ее дел?)

В конце июня уехал в Люстдорф к Федорову. Куприн[2], Карташевы[3], потом Цакни[4], жившие на даче на 7-ой станции. Внезапно сделал вечером предложение. Вид из окон их дачи (со 2-го этажа). Аня играла «В убежище сюда...» [сада? – М. Г.] Ночуя у них, спал на балконе (это уже, кажется, в начале сентября). 23 Сентября – свадьба[5]. Жили на Херсонск[ой] улице, во дворе. Вуаль, ее глаза за ней (черной). Пароходы в порту. Ланжерон. Беба[6], собачка. Обеды, кефаль, белое вино. Мои чтения в Артистическом] клубе, опера (итальянская).

«Пушкин»[7], Балаклава. Не ценил ничего! Ялта, гостиница возле мола. Ходили в Гурзуф. На скале в Гурз[уфе] вечером. Возвращение, качка.

В декабре (или ноябре?) в Москву с Аней. Первое представление «Чайки» (17 дек.), мы были на нем. Потом Птб., номера на Невском (на углу Влади­мирской). Бальмонт во всей своей молодой нагло­сти.

Первое изд. «Гайаваты»[8]. Лохвицкая?

«Без роду-племени» – где и когда писал? Кажет­ся, в Одессе, после женитьбы. [Эти слова припи­саны синим карандашом, почерком Бунина. – М.Г.] В Нивск[ом] издании этот рассказ помечен 97-м годом.

Когда с Лопатиной по ночлежным домам? 16 Ноября – юбилей Златовратского в Колонной зале в «Эрмитаже» (в Москве).


1899

[Конспект:]

Весной ездил в Ялту (?). Чехов, Горький[1], Муся Давыдова и Лопатина.

[... ] Летом – в «Затишьи», в имении Цакни. Разрыв. Уехал в Огневку. Вернулся осенью (ка­жется, через Николаев, в солн[ечное] раннее утро). Род примирения. Солнечный день, мы с ней шли куда-то, она в сером платье. Ее бедро. [... ]

[Это примирение было, однако, кратковремен­ным. 14. 12. 1899 Бунин пишет брату Юлию:]

[... ] дни Ани проходят в столовой в компании, вечера так: 6-го была «Жизнь за царя»; 7-го вечер пришла Зоя и некий Яковлев, сидела в столовой, 8-го – репетиция, 9-го – мы были все в Клубе, 10-го – репетиция, 11-го – на балу с 10 вечера до 7 ч. утра, 12-го назначена была «Жизнь за царя» – заболела певица, отложили, но вечером Аня ушла к Зое, вчера легла в 7 часов вечера спать, сегодня уехала с Э. П. на какое-то заседание, завтра – ве­чером репетиция, послезавтра – тоже, в пятницу у нас журфикс, в субботу – репетиция, в воскре­сенье «Жизнь за царя» – убогое жалкое пред­ставление. Затем на 27, на 6 и 15 янв. тоже «Жизнь за царя» – значит будут репетиции, кро­ме того драматические спектакли, затем – дума­ют ставить «Русалку». Буквально с самого моего приезда Аня не посидела со мной и получасу – входит в нашу комнату только переодеться. [... ] Ссоримся чрезвычайно часто. [... ]

Для чего я живу тут? Что же я за презренный идиот – нахлебник. Но главное – она беременна. Это факт, ибо я знаю, что делал. [... ]

Юлий, пожалей меня. Я едва хожу. Ничего не пишу, нельзя от гама и от настроения. Задавил себя, но не хватает сил – она груба на самые мои горя­чие нежности. Я расшибу ее когда-нибудь. А меж­ду тем иной раз сильно люблю[2]. [... ]


1900

[Конспект:]

Зимой репетиции у Цакни «Жизни за Царя».

В январе ее беременность.

В начале марта полный разрыв, уехал в Москву.

Доктор Рот[1].

Весна в Огневке. «Листопад»[2].


[На полях синим карандашом приписано: «Худ. Театр был в Ялте на Пасхе 1900 г.»]


Лето в Ефремове? Письмо Горькому из Ефре­мова в конце августа.

В Москве осенью дал ему «Листопад» для «Нов[ой] Жизни». Поссе[3]. Писал «Антоновск[ие] яб­локи».

«В Овраге» Чехова в «Нов[ой] Жизни».

В октябре я в Одессе. Отъезд с Куровским[4] заграницу: Лупов – Торн – Берлин – Париж – Женевское озеро – Вена – Петербург.


[Из Одессы 10 октября 1900 года Бунин пишет брату:]


Милый и дорогой Юринька! Еще в Одессе, за­держал Куровский. Уезжаем завтра при чем маршрут изменен: едем на Берлин прямо в Париж, откуда через Вену. В субботу зашел в редакцию «Южного обозрения», хотел поговорить с Цакни. Не застал. Тогда послал посыльного к Анне, на­писал следующее: «Сегодня в 5 ч. зайду, чтобы ви­деть ребенка. [... ]»[...] Я спросил: «Кажется были тяжелые роды?» – «Да». Внесли ребенка. Дай ему Бог здоровья, очень, очень тронул он меня: милый, хорошенький, спокойный, только голову держит что-то на бок. [...] Затем спросил, как зовут – Николай, но еще не крестили. [...]»[5]


[Продолжение конспекта:]


Потом я в Москве. «Среда» художников[6].

В конце декабря я у Чеховой. Чехов заграни­цей. Ночь у какой-то.

[О пребывании Бунина у сестры А. П. Чехова, Марьи Павловны, рассказывает Вера Николаев­на[7]:]

«Евгения Яковлевна [мать Чехова. – М. Г.] по­любила гостя и закармливала его, а с Марьей Пав­ловной у Ивана Алексеевича возникала дружба.

Они ездили в Учан-Су, Гурзуф, Су-Ук-Су. Марья Павловна рассказывала о юности и молодо­сти брата, о его неистощимом веселье и всяких за­бавных выдумках, о Левитане, которого она та­лантливо копировала, подражая его шепелявости, – он, например, вместо Маша, произносил Мафа, – о его болезненной нервности, психической неус­тойчивости. Поведала и о том, что «ради Антоши» она отказалась выйти замуж:

Когда я сообщила ему о сделанном мне предложении, то по лицу его поняла, – хотя он и поздравил меня, – как это было ему тяжело... и я решила посвятить ему жизнь...

Рассказывала и о увлечениях Антона Павло­вича, иногда действительных, иногда воображае­мых. Он был очень скрытен и о своих сердечных делах никому вообще не говорил. [...]

В такой спокойной обстановке, полной забот о нем, Иван Алексеевич еще никогда не жил. [...]»


1901

[Конспект:]


В «Нивском» изд. помечены этим годом: «Но­вый год», «Тишина», «Осенью», «Новая дорога», «Сосны», «Скит», «Туман», «Костер», «В августе». Когда писал «Перевал»? [...]

В Январе 1901 г. я все еще жил у Чеховой. Моя запись: «Зима 1901 г., я у Чеховой... Су-Ук-Су...»

31 Янв. в Москве первое представление] «Трех сестер». Арсений (чеховский слуга) из Ялты Марье Павловне по телефону: «Успех агромадный». [...]

Числа 15 февр. Чехов вернулся из-за границы. Я переехал в гостиницу «Ялта». Покойница. [...]

Как-то в сумерки читал ему его «Гусева». Он сказал: «я хочу жениться».


[На оборотной стороне этого листка записано:]


Кульман[1], Елпатьевский[2], Массандра. Вера Ива­новна. (В Сентябре, в Ялте).

Паша-гречанка. «Грузинская царевна» (уже забыл, как звали!).

Бегство в Москву через Симферополь (до С. на ям­щицкой тройке). В ноябре в Крыму Толстой. [...]


[К 1901 году относятся несколько записей:]


Крым, зима 1901 г. На даче Чехова.

Чайки как картонные, как яичн[ая] скорлупа, как поплавки, возле клонящейся лодки. Пена как шампанское. Провалы в облаках – там какая-то дивная, неземная страна. Скалы известково-серые, как птичий помет. Бакланы. Су-Ук-Су. Кучукой. Шум внизу, солнечное поле в море, собака пустын­но лает. Море серо-лиловое, зеркальное, очень вы­соко поднимающееся. Крупа, находят облака.


[Еще запись:]


Весной 1901 г. мы с Куприным были в Ялте (Куприн жил возле Чехова в Аутке). Ходили в го­сти к начальнице женской ялт[инской] гимназии, Варваре Константиновне Харкеевич, восторженной даме, обожательнице писателей. На Пасхе мы при­вили к ней и не застали дома. Пошли в столовую, к пасхальному столу и, веселясь, стали пить и за­кусывать.

Куприн сказал: «Давай, напишем и оставим ей на столе стихи». И стали, хохоча, сочинять и я на­писал:

В столовой у Варв. Константинны Накрыт был стол отменно-длинный, Была тут ветчина, индейка, сыр, сардинки И вдруг ото всего ни крошки ни соринки: Все думали, что это крокодил, А это Бунин в гости приходил.


1902

[Конспект:]


В Январе репетиция «Мещан» Г[орько]го. 20 Янв. Чехов пишет кому-то: Умер Соловцов... Оч. болен Толстой... Я привез «Детей Ванюшина»...

Я в Ялте?

31 янв. Чехов кому-то: «Осенью Бунина напи­сано несвободно...»

Я в Птб.? Предложение Куприна Мусе Д[авыдовой]?

Февраль. Чехов кому-то: «Горький в Крыму» (кажется, у Токмаковых, на даче «Нюра»). Я в Одессе. Приезд туда «молодых» Андреевых[1] (в конце февраля). [... ]

24 Марта, Чехов: «В Ялту приезжают Бунин и Нилус[2]». С нами в Ялте был Телешов[3]. Нилу с писал портрет Чехова. - Художник Ярцев, Варв. Конст. Харкеевич. Привезли больную Книппер.

Июль. Я под Одессой, на даче Гернета (есть запись).

Когда Вера Климович?

В сентябре: умер Зола; в Одессе чума. Очевид­но, это тогда (в августе, вероятно) уплыл от чумы на пароходе из Одессы в Ялту.

Чехов, 26 сент: «Был Куприн, женатый на Да­выдовой. Жена беременна».

20 Дек., Чехов: «На дне [Горького. – М.Г.] имело большой успех». Я был на первом представ­лении. Был весь конец осени в Москве?

Макс Ли? «Белый Негр»?

Карзинкин издал мои «Нов[ые] стихотворе­ния».


[Запись от 6 июля 1902 года, сделанная в Одес­се на даче Гернета (13-ая станция первого трамвая от Одессы на Большой фонтан).]


2 1/2 часа. Моя беленькая каморка в мазанке под дачей. В окошечко видно небо, море, порою ве­ет прохладным ветром. Каменистый берег идет вниз прямо под окошечком, ветер качает на нем кустарник, море весь день шумит; непрестанно по­нижающийся и повышающийся шум и плеск. С юга идут и идут, качаются волны. Вода у берегов зеленая, дальше синевато-зеленая, еще дальше – лиловая синева. Далеко в море все пропадает и возникает пена, белеет, как чайки. А настоящие чайки опускаются у берега на воду и качаются, ка­чаются, как поплавки. Иногда две-три вдруг затре­пещут острыми крыльями, с резким криком взле­тят и опять опустятся. [...]


1903

[Конспект:]

1 Янв., Чехов: «Бунин и Найденов[1] в Одессе. Их там на руках носят». Мы с Н. жили в «Крымск. гост.» – Федоров и Лиза Дитерихс[2].

1 февр., Чехов: «Андреева 'В тумане' хорошая вещь». Когда Андр[еев] рассказывал мне тему это­го рассказа?

16 февр., Чехов: «Бунин почему-то в Новочер­касске». Я был там у матери и Маши[3].

Март – я в Ялте.

14 марта Чехов: «Тут М-me Голоушева[4]». Я там с Федоровым и Куприным.

В начале апреля я с Федор [овым] уплыл в Одессу. Чехов: «Купр[ин] тоже уехал – в Птб». (Кажется, в Ялте был и Андреев).

Когда Елена Васильевна?

9 апреля я уплыл из Одессы в Константино­поль.


[В архиве сохранилась копия (набросок?) пись­ма Бунина брату. Письмо переписано на машинке, местами правка черными чернилами, рукой Буни­на[5].]


Константинополь, 12 Апр. 1903 г. Вечер.

Милый Юлинька,

Выехал я из Одессы 9 Апр., в 4 ч. дня, на паро­ходе «Нахимов», идущем Македонским рейсом, т.е. через Афон. В Одессу мы приехали с Федоро­вым 9-го же утром, но никого из художников, кро­ме Куровского, я не видел. Да и Куровский отпра­влялся с детьми на Куликово Поле – народное гу­лянье – так что на пароход меня никто не прово­жал. Приехал я туда за два часа до отхода и не на­шел никого из пассажиров первого класса. Сидел долго один и было на душе не то что скучно, но тихо одиноко. Волнения никакого не ощущал, но что-то все таки было новое... в первый раз куда-то плыву в неизвестные края... Часа в три приехал ксендз в сопровождении какого-то полячка, лет 50, кругленького буржуа-полячка, суетливого, чуть гоноровитого и т. д. Затем приехал большой, плотный грек лет 30, красивый, европейски оде­тый, и наконец, уже перед самым отходом, жена русского консула в Битолии (близ Салоник), ху­дая, угловатая, лет 35, корчащая из себя даму выс­шего света. Я с ней тотчас же завел разговор и не заметил, как вышли в море. «Нахимов» – старый, низкий пароход, но зыби не было, и шли мы спер­ва очень мирно, верст по 8 в час. Капитан, огром­ный, добродушный зверь, кажется, албанец, откро­венно сказал, что мы так и будем идти все время, чтобы не жечь уголь; зато не будем ночевать воз­ле Босфора, а будем идти все время, всю ночь. По­местились мы все, пассажиры, в рубке, в верхних каютах, каждый в отдельной. За обедом завязался общий разговор, при чем жена консула говорила с ксендзом то по русски, то по итальянски, то фран­цузски, и все время кривлялась а lа высший свет невыносимо. И все шло хорошо ...медленно теря­лись из виду берега Одессы, лило вечерний свет солнце на немного меланхолическое море... Потом стемнело, зажгли лампы... Я выходил на рубку, смотрел на еле видный закат, на вечернюю звез­ду, но не долго: на верху было очень ветрено и продувало прохладой сильно. Часов в 10 ксендз ушел с полячком спать, грек тоже, а я до 12 бесе­довал с дамой – о литературе, о политике, о том, о сем... В 12 я лег спать, а утром, солнечным, но свежим, проснулся от качки, умылся, выпил чаю, пошел на корму... поглядел на открытое море, на зеленоватые, тяжелые волны, которые, раскаты­ваясь все шире, уже порядочно покачивали пароход, и почувствовал, что мне становится нехорошо и чем дольше, тем хуже. [...] Затем заснул и проснулся в 11 ч. Балансируя, пошел завтракать, съел кильку, выпил рюмку коньяку, съел икры паюсной немного – и снова поплелся в каюту. Завтракал только капитан и полячок. Остальные лежали по каютам, и так продолжалось до самого входа в Босфор. Пустая кают-компания, утоми­тельнейший скрип переборок, медленные раскачи­вания с дрожью и опусканиями – качка все вре­мя была боковая – тупой полусон, пустынное мо­ре, скверная серая погода... Проснусь, – ежеминут­но засыпал, спал в общем часов 20, – выберусь на рубку, продрогну, почувствую себя снова еще ху­же – и опять в каюту, и опять сон, а временами отчаяние: как выдержать это еще почти сутки? Нет, думаю, в жизни никогда больше не поеду. К вечеру мне стало лучше, но дурной вкус во рту, полное отсутствие аппетиту, отвращение к табаку и тупая сонливость продолжались все время. К тому же солнце село в тучи, качка усилилась – и чувство одиночества, пустынности и отдаленно­сти от всех близких еще более возросло. Заснул часов в семь, снова выпил коньяку, – за обедом я съел только крохотный кусок барашка, – изред­ка просыпался, кутался в пальто и плэд, ибо в ок­на сильно дуло холодом, и снова засыпал. В 2 часа встал и оделся, падая в разные стороны: в 4 часа, по словам капитана, мы должны были войти в Бос­фор. Выбрался из кают-компании к борту – ночь, тьма и качка – и только. Сонный лакей говорит, что до Босфора еще часа 4 ходу. Каково! В отчая­нии опять в каюту и опять спать. Вышел в 4 часа – холодный серый рассвет, но не признака земли, только вдали раскиданы рыбачьи фелюги под па­русами... кругом серое холодное море, волны, а внизу – скрип, качка и холод... Снова заснул... Открыл глаза – взглянул в окно – и вздрогнул от радости: налево, очень близко, гористые берега. Качка стала стихать. Выпил чаю с коньяком – и на рубку. Скоро сюда пришли и остальные, за ис­ключением дамы, солнце стало пригревать, и мы медленно стали входить в Босфор...

До завтра, пора спать, 1/2 десятого. В противо­положном доме, который от Подворья отделен ули­цей в 2 шага, музыка. Что-то [...] заунывно страст­ное. Играют, не знаю, на чем, – как будто на раз­битом фортепиано... Теперь заиграли польку... В Подворьи тишина.


13 Апр. (воскресенье) 1903

Вход в Босфор показался мне диковатым, но красивым. Гористые пустынные берега, зеленова­тые, сухого тона, довольно резких очертаний. Во всем что-то новое глазу. Кое-где, почти у воды, ма­ленькие крепости, с минаретами. Затем пошли се­ления, дачи. Когда пароход, следуя изгибам про­лива, раза два повернул, было похоже на то, что мы плывем по озерам. Похоже немного на Швей­царию... Подробно все расскажу при свидании, а пока буду краток. Босфор поразил меня красотою. К[онстантинополь] тоже. Часов в 10 мы стали на якорь, и я отправился с монахом и греком Гераси­мом в Андреевское Подворье. В таможне два тур­ка долго вертели в руках мои книги, не хотели пропускать. Дал 20 к – пропустили. В Подворьи занял большую комнату. Полежав, отправился на Галатскую башню.

[Продолжение конспекта:]

Где я весной и летом? В Огневке? Летом, ко­нечно, в Огневке, переводил «Манфреда»[6].

Конец сентября – я в Москве: Чехов из Ялты сестре (или Книппер?): «Скажи Бунину...»

В октябре – я тоже в Москве: Чехов 28 ок­тября: «Бунину и Бабурину привет». Бабурин – Найденов.


[Впоследствии Бунин писал о Найденове[7]:]


[... ] Мы познакомились с ним вскоре после то­го, как на него свалилась слава, – именно свали­лась[8] – быстро стали приятелями, часто виделись, часто вместе ездили – то в Петербург, то на юг, то заграницу... В нем была смесь чрезвычайной скрытности и чисто детской наивности. [... ]


[Продолжение конспекта:]


Любочка?

Декабрь – я в Москве, последние встречи с Чеховым[9]. Репетиции «Вишневого сада». Макс Ли[10]. (В ном[ерах] Гунста первая ночь – в это вре­мя или раньше?) Тут, кажется «Чернозем»[11].

24 Дек. мы с Найденовым уехали в Ниццу. Макс с нами – до Варшавы. Мы в Вену, она в Бер­лин[12].


[Теперь в сохранившихся конспектах Бунина наступает перерыв в несколько лет.

В 1904 году Бунин потерял сына, одаренного мальчика, умершего после скарлатины. Бунин, разлученный с сыном, нежно любил его всю жизнь.]


1905


[Записи, относящиеся к 1905 году, привожу по книге Веры Николаевны[1], так как оригиналов в ар­хиве не нашла.]


В 1905 году, с конца сентября и до 18 октября я последний раз гостил в опустевшем, бесконечно грустном ялтинском доме Чехова, жил с Марьей Павловной и «мамашей», Евгеньей Яковлевной. Дни стояли серенькие, сонные, жизнь наша шла ровно, однообразно и очень нелегко для меня: всё вокруг, – и в саду, и в доме, и в его кабинете – было, как при нем, а его уже не было! Но нелегко было и решиться уехать, прервать эту жизнь. Слишком жаль было оставлять в полном одиноче­стве этих двух женщин, несчастных сугубо в силу чеховской выдержки, душевной скрытности; час­то я видел их слезы, но безмолвно, тотчас преодо­леваемые; единственное, что они позволяли себе, были просьбы ко мне побыть с ними подольше: «Помните, как Антоша любил, когда вы бывали или гостили у нас!» Да и мне самому было трудно покинуть этот уже ставший чуть ли не родным для меня дом, – а я уже чувствовал, что больше нико­гда не вернусь в него, – этот кабинет, где особен­но всё осталось, как было при нем: его письмен­ный стол со множеством всяких безделушек ми­лых, изящных, но всегда дививших меня, – я бы строки не мог написать среди них, – его узенькая, белая, опрятная, как у девушки, спальня, в кото­рую всегда отворена была дверь из кабинета. А в кабинете, в нише с диваном (сзади кресла перед письменным столом), в которой он любил сидеть, когда что-нибудь читал, лежало «Воскресение» Толстого, и я все вспоминал, как он ездил к Тол­стому, когда Толстой лежал больной в Крыму, на даче Паниной.


[17-го октября 1905 года, узнав о революции, Бунин решил поспешно уехать из Ялты.]


«Ксения» 18 Октября 1905 года

Жил в Ялте, в Аутке, в чеховском опустевшем доме, теперь всегда тихом и грустном, гостил у Марьи Павловны. Дни всё время стояли серенькие, осенние, жизнь наша с М. П. и мамашей (Евгенией Яковлевной) текла так ровно, однообразно, что это много способствовало тому неожиданному резкому впечатлению, которое поразило нас всех вчера пе­ред вечером, вдруг зазвонил из кабинета Антона Павловича телефон и, когда я вошел туда и взял трубку, Софья Павловна[2] стала кричать мне в неё, что в России революция, всеобщая забастовка, ос­тановились железные дороги, не действует теле­граф и почта, государь уже в Германии – Виль­гельм прислал за ним броненосец. Тотчас пошел в город – какие-то жуткие сумерки и везде волне­ния, кучки народа, быстрые и таинственные раз­говоры – все говорят почти то же самое, что Софья Павловна. Вчера стало известно, уже точ­но, что действительно в России всеобщая забастов­ка, поезда не ходят... Не получили ни газет, ни писем, почта и телеграф закрыты. Меня охватил просто ужас застрять в Ялте, быть ото всего отре­занным. Ходил на пристань – слава Богу, завтра идет пароход в Одессу, решил ехать туда.

Нынче от волнения проснулся в пять часов, в восемь уехал на пристань. Идет «Ксения». На душе тяжесть, тревога. Погода серая, неприятная. Возле Ай-Тодора выглянуло солнце, озарило всю гряду гор от Аи-Петри до Байдарских Ворот. Цвет изумительный, серый с розово-сизым оттенком. После завтрака задремал, на душе стало легче и веселее. В Севастополе сейчас сбежал с парохода и побежал в город. Купил «Крымский Вестник», с жадностью стал просматривать возле памятника Нахимову. И вдруг слышу голос стоящего рядом со мной бородатого жандарма, который говорит кому-то в штатском, что выпущен манифест сво­боды слова, союзов и вообще всех «свобод». Взвол­новался до дрожи рук, пошел повсюду искать те­леграммы, нигде не наглел и поехал в «Крымский Вестник». Возле редакции несколько человек чего-то ждут. В кабинете редактора (Шапиро) прочел, наконец, манифест! Какой-то жуткий восторг, чув­ство великого события.

Сейчас ночью (в пути в Одессу) долгий разго­вор с вахтенным на носу. Совсем интеллигентный человек, только с сильным малороссийским акцен­том. Настроен крайне революционно, речь все время тихая, твердая, угрожающая. Говорит, не оборачиваясь, глядя в темную равнину бегущего навстречу моря.


Одесса 19 октября.

Возле Тарханкута, как всегда, стало покачи­вать. Разделся и лег, волны уже дерут по стене, опускаются все ниже. Качка мне всегда приятна, тут было особенно – как-то это сливалось с моей внутренней взволнованностью. Почти не спал, всё возбужденно думал, в шестом часу отдернул за­навеску на иллюминаторе: неприязненно светает, под иллюминатором горами ходит зеленая холод­ная вода, из-за этих гор – рубин маяка Большого Фонтана. Краски серо-фиолетовые; рассвет и эти зеленые горы воды и рубин маяка. Качает так, что порой совсем кладет.

Пристали около восьми, утро сырое, дождли­вое, с противным ветром. В тесноте, в толпе, в ожидании сходен, узнаю от носильщиков, кавказ­ца и хохла, что на Дальницкой убили несколько человек евреев, – убили будто бы переодетые по­лицейские, за то, что евреи будто бы топтали цар­ский портрет. Очень скверное чувство, но не при­дал особого значения этому слуху, может и лож­ному. Приехал в Петербургскую гостиницу, уви­дал во дворе солдат. Спросил швейцара: «Почему солдаты?» Он только смутно усмехнулся. Поспеш­но напился кофию и вышел. Небольшой дождь, сквозь туман сияние солнца – и всё везде пусто:

лавки заперты, нет извозчиков. Прошел, ища те­леграммы, по Дерибасовской. Нашел только «Ве­домости Градоначальства». Воззвание градоначаль­ника, – призывает к спокойствию. Там и сям толпится народ. Очень волнуясь, пошел в редак­цию «Южного Обозрения». Тесное помещение ре­дакции набито евреями с грустными серьезными лицами. К стене прислонен большой венок с крас­ными лентами, на которых надпись: «Павшим за свободу». Зак, Ланде (Изгоев). Он говорит: «По­следние дни наши пришли». – Почему? – «По­дымается из порта патриотическая манифестация. Вы на похороны пойдете?» – «Да ведь могут го­лову проломить?» – «Могут. Понесут по Преобра­женской».

Пока пошел к Нилусу. Вдоль решетки город­ского сада висят черные флаги. С Нилусом пошел к Куровским. Куровский (который служит в го­родской управе) говорит, что было собрание глас­ных думы вместе с публикой и единогласно реши­ли поднять на думе красный флаг. Флаг подняли, затем потребовали похоронить «павших за свобо­ду» на Соборной площади, на что дума опять со­гласилась.

Когда вышел с Куровским и Нилусом, нас тот­час встретил один знакомый, который предупре­дил, что в конце Преображенской национальная манифестация уже идет, и босяки, приставшие к ней, бьют кого попало. В самом деле, навстречу в панике бежит народ.

В три часа после завтрака у Буковецкого[3] уз­нали, что грабят Новый базар. Уже образована милиция, всюду санитары, пальба... Как в осаде, просидели до вечера у Буковецкого. Пальба шла до ночи и всю ночь. Всюду грабят еврейские мага­зины и дома, евреи будто бы стреляют из окон, а солдаты залпами стреляют в их окна. Перед вечером мимо нас бежали по улице какие-то люди, за ними бежали и стреляли в них «милиционеры». Некоторые вели арестованных. На извозчике вез­ли раненых. Особенно страшен был сидевший на дне пролетки, завалившийся боком на сиденье, го­лый студент – оборванный совсем до гола, в сту­денческой фуражке, набекрень надетой на замо­танную окровавленными тряпками голову.


20 октября.

Ушел от Буковецкого рано утром. Сыро, ту­манно. Идут кухарки, несут провизию, говорят, что теперь всё везде спокойно. Но к полудню, ког­да мы с Куровским хотели пойти в город, улицы опять опустели. С моря повсюду плывет густой туман. Возле дома Городского музея, где живет Куровский, – он хранитель этого музея, – в кон­це Софийской улицы поставили пулемет и весь день стучали из него вниз по скату, то отрывисто, то без перерыва. Страшно было выходить. Вече­ром ружейная пальба и стучащая работа пулеме­тов усилилась так, что казалось, что в городе на­стоящая битва. К ночи наступила гробовая тиши­на, пустота. Дом музея – большой трехэтажный – стоит на обрыве над портом. Мы поднимались днем на чердак и видели оттуда, как громили в порту какой-то дом. Вечером нам пришло в голову, что, может быть, придется спасаться, и мы ходили в огромное подземелье, которое находится под му­зеем. Потом опять ходили на чердак, смотрели в слуховое окно, слушали: туман, влажные силуэты темных крыш, влажный ветер с моря и где-то вда­ли, то в одной, то в другой стороне, то поднимаю­щаяся, то затихающая пальба.


21 октября.

Отвратительный номер «Ведомостей Одесского Градоначальства». В городе пусто, только санитары и извозчики с ранеными. Везде висят нацио­нальные флаги.

В сумерки глядели из окон на зарево – в го­роде начальство приказало зажечь иллюминацию. Зарево и выстрелы.

22 октября.

От Буковецкого поехал утром в Петербург­скую гостиницу. Извозчик говорил, что на Молда­ванке евреев «аж на куски режут». Качал головой, жалел, что режут многих безвинно-напрасно, не­годовал на казаков, матерно ругался. Так все эти дни: все время у народа негодование на «зверей казаков» и злоба на евреев.

Солнце, влажно пахнет морем и каменным уг­лем, прохладно.

В полдень пошел к Куровскому – город ожил, принял совсем обычный вид: идут конки, едут из­возчики...

Часа в три забежала к кухарке Куровских какая-то знакомая ей баба, запыхаясь, сообщила, что видела собственными глазами – идут на Одес­су парубки и дядьки с дрючками, с косами; будто бы приходили к ним нынче утром, – ходили по деревням и по Молдаванке – «политики» и сзы­вали делать революцию. Идут будто и с хуторов, всё с той же целью – громить город, но не евреев только, а всех.

Куровский говорит, что видел, как ехал по Преображенской целый фургон солдат с ружья­ми, – возле гостиницы «Империаль» они увидали кого-то в окне, остановили фургон и дали залп, по всему фасаду.

Я спросил: по ком это вы? – «На всякий случай».

Говорят, что нынче будет какая-то особенная служба в церквах – «о смягчении сердец».

Был художник Заузе и скульптор Эдварде. Говорили:

Да, с хуторов идут...

На Молдаванке прошлой ночью били ев­реев нещадно, зверски...

По Троицкой только что прошла толпа с порт­ретом царя и национальными флагами. Останови­лись на углу, «ура», затем стали громить мага­зины. Вскоре приехали казаки – и проехали ми­мо, с улыбками. Потом прошел отряд солдат – и тоже мимо, улыбаясь.

«Южное Обозрение» разнесено вдребезги, – оттуда стреляли...

Заузе рассказывал: ехал вчера на конке по Ришельевской. Навстречу толпа громил, кричат: «Встать, ура государю императору!» И все в конке подымаются и отвечают: «Ура!» – сзади спокойно идет взвод солдат.

Много убито милиционеров. Санитары стреля­ют в казаков, и казаки убивают их.

Куровский говорит, что восемнадцатого поли­ция была снята во всем городе «по требованию на­селения», то-есть, думой по требованию ворвавшей­ся в управу тысячной толпы.

В городе говорят, что на Слободке Романовке «почти не осталось жидов!».

Эдварде говорил, что убито тысяч десять.

Поезда все еще не ходят. Уеду с первым от­ходящим.

Сумерки. Была сестра милосердия, рассказы­вала, что на Слободке Романовке детей убивали головами об стену; солдаты и казаки бездейство­вали, только изредка стреляли в воздух. В городе говорят, что градоначальник запретил принимать депешу думы в Петербург о том, что происходит.

Это подтверждает и Андреевский (городской голо­ва).

Уточкин, – знаменитый спортсмен, – при смерти; увидал на Николаевском бульваре, как босяки били какого-то старика еврея, кинулся вы­рывать его у них из рук... «Вдруг точно ветерком пахнуло в живот». Это его собственное выражение. Подкололи его «под самое сердце».

Вечер. Кухарка Куровских ахает, жалеет ев­реев, говорит: «Теперь уже все их жалеют. Я сама видела – привезли их целые две платформы, по­ложили в степу – от несчастные, Господи! Тру­сятся, позамерзли. Их сами козаки провожали, ве­зли у приют, кормили хлебом, очень жалели...»

Русь, Русь!


1906


[Москва, Васильевское, Ефремов, где Бунин встречал 1906 год, опять Москва, Петербург и опять Васильевское (Глотово), Ефремов и Москва.]


[24 ноября 1906 г. Бунин пишет П. Н. Нилусу:[1]]


Петр, прости Христа ради! Такой беспутной осени и не запомню. Я опять в Москве, – был только на минуту в деревне, – адрес все тот-же. [... ] Завтра узнаю о твоем рассказе у Крашенникова. Немедленно присылай новый. Я устал и боюсь, что не дождусь тебя здесь, – уеду в де­ревню. [... ]


[Но в эту «беспутную» осень произошла встре­ча с Верой Николаевной Муромцевой, с которой Бунин делил всю последующую жизнь. 4 ноября они встретились на литературном вечере. Вера Ни­колаевна рассказывает в «Беседах с памятью»:[2]]

[...] Взбежав на четвертый этаж, я, чтобы пере­вести дух, остановилась у приотворенной двери квартиры Зайцевых[3] и увидала в передней груду верхней одежды.

Доносилось невнятное чтение Вересаева. [... ]

После Вересаева быстро занял его место Бу­нин и я услышала опять его хорошо поставленный голос.

Читал он просто, но каждый стих вызывал картину. [... ]

После чтения хозяйка со свойственной ей жи­востью пригласила всех закусить. [... ]

Разместились в большой тесноте. Я была зна­кома почти со всеми.

Привлекал меня Бунин. С октября, когда я с ним встретилась у больного поэта Пояркова, он изменился, похудел, под глазами – мешки: видно было, что в Петербурге он вел, действительно, не­здоровый образ жизни, да и в Москве не лучше.

Я вспомнила его в Царицыне, когда впервые, почти десять лет назад, увидела его в погожий июньский день около цветущего луга, за мостом на Покровской стороне, с Екатериной Михайловной Лопатиной. Тогда под полями белой соломенной шляпы лицо его было свежо и здорово. [... ]

Наговорившись и нахохотавшись, шумно под­нялись, и столовая опустела. Я перешла к проти­воположной стене и остановилась в раздумье: не отправиться ли домой?

В дверях появился Бунин.

Как вы сюда попали? – спросил он. Я рассердилась, но спокойно ответила:

Так же, как и вы.

Но кто вы?

Человек.

Чем вы занимаетесь?

Химией.

Как ваша фамилия?

Муромцева.

Вы не родственница генералу Муромцеву, помещику в Предтечеве?

Да, это мой двоюродный дядя.

Я иногда видаю его на станции Измалково.

Мы немного поговорили о нем. Потом он рас­сказал, что в прошлом году был в Одессе во время погрома.

Но где же я могу вас увидеть еще?

Только у нас дома. Мы принимаем по суббо­там. В остальные дни я очень занята. [...]

В воскресенье, после зайцевского вечера, мо­жно было выспаться. Днем к нам забежала Вероч­ка и сообщила, что они вчера все отправились в «Большой Московский». Передала, что Бунин в следующую субботу приедет к нам вместе с ними, и вихрем куда-то умчалась. [... ]


[Завязалась дружба, начался роман:]


[... ] Мы уже начали с Иваном Алексеевичем видаться ежедневно: то вместе завтракали, то хо­дили по выставкам, где удивляло меня, что он из­дали называл художника, бывали и на концертах, иногда я забегала к нему днем прямо из лаборато­рии, оставив реторту на несколько часов под вы­тяжным шкапом. Ему нравилось, что мои пальцы обожжены кислотами. [... ]


1907

[Конспект:]


До середины января я в Васильевском. Потом в Москве.

Вечер в Воронеже?

Сборники «Новое Слово», Крашенникова. Я их редактор. В феврале был в Птб. Зачем? Потом Мо­сква. Вечер в Консерватории, читал «Дж[ордано] Бруно»[1] и другое. Приезд Федорова. «Стена» Най­денова (?).

Во второй половине[2] февраля уехал в Василь­евское. В Марте возвратился и ездил в Птб. За­чем?[3]

10 Апр. отъезд с В[ерой] в Палестину.

Возвратились в конце мая.


[Вера Николаевна рассказывает в «Беседах с памятью»:[4]]


В марте я наконец решилась поговорить с па­пой и как-то днем, вероятно, в воскресенье или в праздник, войдя к нему, сказала:

Знаешь, я с Буниным решила совершить путешествие по Святой Земле.

Он молча встал, повернулся ко мне спиной, подошел к тахте, над которой висела географиче­ская карта, и стал показывать, где находится Па­лестина, не сказав мне ни слова по поводу моего решения связать с Иваном Алексеевичем мою жизнь. [... ]

И вот наступил день 10 апреля 1907 года[5], день, когда я резко изменила свою жизнь: из осед­лой превратила ее в кочевую чуть ли не на целых двадцать лет.

Начались наши странствия со Святой Зем­ли. [...]

Выехали мы из Москвы вечером. [... ]

На вокзал я ехала с мамой. [... ]

Когда мы приехали, Ян был там с братом Юлием Алексеевичем и двумя племянниками Пушешниковыми. [... ]

На Одесском вокзале нас встречает Нилус в цилиндре и бежевом пальто.

Простите, что без цветов, – говорит он, це­луя мою руку. – Иван телеграфировал: «приезжа­ем», а с кем – неизвестно. Я и подумал, что опять с Телешовым. [... ]


[Там же, в «Беседах с памятью», Вера Нико­лаевна подробно описывает их поездку[6]. Первый этап – Босфор, Константинополь, затем Стамбул, Галлиполи, Дарданеллы, Афины.]


К полудню мы прошли мимо Крита. Море те­рялось в лиловых далях. Мы долго сидели в кре­слах на спардеке, говорили о том, что завтра Аф­рика, Египет, Александрия... [... ]


[И, наконец:]


На горизонте показалась полоска земли, ко мне подошел Ян, и мы стали, молча, смотреть. – Яффа! – сказал он с волнением.


[Из Яффы они направляются в Иерусалим, вместе с музыкантом Д. С. Шором, с которым по­знакомились на пароходе. Шор ехал с отцом, ста­розаветным евреем, хотевшим перед смертью со­вершить паломничество в Палестину.]


Пансион небольшой. Комната наша во втором этаже выходит на какую-то крытую галлерею. На притолке у двери прибита деревянная коротень­кая трубочка. Ян объяснил мне, что в ней заклю­чаются десять заповедей[7].

Вечером мы выходим побродить, без всякой определенной цели. Доходим до западной стены, идем вдоль нее. Ян говорит о Христе.

Дома он вынимает Евангелие и дает Его мне, советуя читать особенно серьезно. [... ]


[Осмотр Иерусалима, где все «строже, серь­езнее», чем в Константинополе, Александрии, да­же Яффе. Гроб Господень, Елеонская гора, Иосафова долина, Гроб Богоматери, Гефсиманский сад, «Виа долороза».

Поездка в Хеврон, а по дороге туда – Виф­леем.

Из Хеврона возвращаются другим путем, что­бы «поклониться могиле Рахили».

Сохранилась запись Бунина, относящаяся к этой поездке:]


23 Апреля 1907 г.

На пути из Хеврона, в темноте, вдали огни Иерусалима. Часовня Рахили при дороге. Внутри висят фонарь, лампа и люстра с лампадками. Но горит, трещит только одна из них. Старик Шор зашел за большую гробницу, беленую мелом, при­слонился к стене и начал, качаясь, молиться.

Наш извозчик еврей из Америки. Когда вы­шли, услыхали крик в темноте возле нашей по­возки: он чуть не подрался с каким-то проезжим, дико ругался, не обращал ни малейшего внимания на гробницу своей праматери.


[Вифания, Гора Искушения, Иерихон, Иордан, Мертвое море. Затем Сион, могила царя Давида, мечеть Омара, Гроб Господень, горница, где была Тайная Вечеря. Вера Николаевна вспоминает:]


В день отъезда из Иерусалима мы с Иваном Алексеевичем были утром на базаре. Купили про­визию для вагона.

Затем уже знакомое: фаэтон, вокзал, малень­кий поезд, путь в Яффу... [... ] Вечером разработка плана дальнейшего путешествия. Выбираем мор­ской путь до Бейрута, а оттуда на Баальбек, Да­маск, Генисаретское озеро, Тивериаду, Назарет, Кайфу, Порт-Саид, Каир и Александрию, из Алек­сандрии же прямо в Одессу, из Одессы в Москву, а на лето в деревню[8].


[Сохранились рукописные записи Ивана Алек­сеевича, относящиеся к этому времени:]


6 Мая 1907 г.

В час дня от ст. Raijak. Подъем. Среди голых гор дико-кирпичного цвета. Вдоль пути шум по­тока, деревья в зелени. Идет дождь. Все время теснина. Высоко на горах точно развалины кре­постей.

1 ч. 45 м., ст. Serehaya. Зеленая покатая круг­лая равнина. Деревья, посевы, деревни с плоскими глиняными крышами. Кругом горы. Сзади огром­ная голая гора на фоне дождевой тучи и далекая лиловая гора. Возле станции, налево, тоже горы, дико-фиолетовые, в пятнах снега. Прохладно, ско­ро перевал.

По долине в зеленых посевах. Справа глиня­ные холмы. Слева скалистые горы. Впереди – исполинский величавый кряж – серебро с чер­нью. Перевалы пошли вниз...

Спуск. Земля [? – М.Г.] кирпично-глинистая. В посевах – женщины в чем-то цвета мака.

Ст. Zebdani, вся в садах. Женщины в шарова­рах, в синих юбках и туфлях, на головы накину­ты куски темно-лиловой материи.

3 ч. 15 м. Ст. Aiu Fijeh. Поразительная гора над нею. Сады. Перед станцией большие [? – М.Г.] горы, каменно-серо-красноватые.

Тронулись. Теперь кругом горы даже страш­ные. Шумит зелено-мутная река. Мы едем – и она быстро бежит за нами.

Пошли сады, говорят – сейчас Дамаск.

4 ч. Дамаск.

Огромная долина среди гор, море садов и в них – весь желто- (неразборчиво написанное сло­во. – М.Г.) город, бедный, пыльный, перерезанный серой, быстро бегущей мутно-зеленоватой Барадой, скрывающейся возле вокзала под землю. Остановились в Hotel Orient. После чая на извоз­чике за город. Удивительный вид на Дамаск. Я довольно высоко поднимался на один из холмов, видел низкое солнце и Гермон, а на юге, по пути к Ерусалиму, три сопки (две рядом, третья – даль­ше) синих, синих. Возвращались вдоль реки – ее шум, свежесть, сады.


7 мая, 9 ч. утра.

На минарете. Вся грандиозная долина и жел­то-кремовый город под нами. Вдали Гермон в сне­гу (на юго-западе). И опять стрижи – кружат, сверлят воздух. Город даже как бы светит этой мягкой глинистой желтизной, весь в плоских кры­шах, почти весь слитный. Безобразные длинные серые крыши галерей базара.

Потом ходили по этому базару. Дивный фон. Встретили похороны. Шор записал мотив погре­бальной песни, с которой шли за гробом.


[Вклеена бумажка с мотивом и надписью «На­пев при похоронах в Дамаске. Бог, Бог един! Д. Шор. Май 1907 г»]


Магазин Hassan'a.

В 3 часа поехали за город. Пустыни, глиняное кладбище[9].

Большая мечеть – смесь прекрасного и безо­бразного, нового. Лучше всего, как всюду, дворы мечети. Зашли в гости к гиду.

Вечером на крыше отеля. Фиолетовое на Гермоне. Синева неба на востоке, мягкая, нежная. Лунная ночь там-же. Полумесяц над самой голо­вой.


8 мая.

Проснулся в 5. Выехали в 6[10]

Путь поразительно скучный – голые горы и бесконечная глинистая долина, камень на камне. Ни кустика, ни травки, ни единого признака жизни.

9 ч. 30. Пустыня, усеянная темно серыми кам­нями. Вдали фигура араба в черной накидке.

10 ч. Строющаяся станция. Пока это только несколько белых шатров. Очень дико. Три солда­та-араба в синем, два бедуина, зверски-черных, в полосатых (белое и коричневое) накидках, в синих бешметах, в белых покрывалах, на голове схва­ченных черными жгутами, босые. Потом опять гли­нистая пашня, усыпанная камнями. Порой тощий посев. Пашут на волах. И все время вдали сереб­ро с чернью – цепь гор в снегу с Гермоном над ни­ми. Нигде ни капли воды.

2 часа. Тунель. Потом все время спуск в ущелье, среди серо-желто-зеленоватых гор и ме­ловых обрывов, вдоль какой-то вьющейся речки, по берегам которой розовые цветы дикого олеанд­ра (дафля по арабски) и еще какие-то дикие, голу­бые. Поезд несется шибко. Жарко, весело, речка то и дело загорается серебром.

6 часов, Самак. Пустынно, дико, голо, просто.

Нашли лодку с 4 гребцами (за 10 фр.). Пройдя по совершенно дикарской и кажущейся необитае­мой глиняной деревушке, вышли к озеру. Скром­ный, маленький исток Иордана. Озеро бутылочно­го цвета, кругом меланхолические, коричневые в желтых пятнах горы. Шли сперва на веслах, по­том подняли парус. Стало страшно – ветер в су­мерках стал так силен, что каждую минуту нас могло перевернуть.

В Тивериаде отель Гросмана, оказалось, весь занят. Пошли ночевать в латинский монастырь. После ужина – на террасе. Лунно, полумесяц над головой, внизу в тончайшей дымке озеро. Ночью в келье-номере было жарко. Где-то кричал козле­нок[11].


9 мая.

Утром на лодке в Капернаум. Когда подходи­ли к нему (в десятом часу) стало штилеть, желто-серо-зеленые прибрежные холмы начали отра­жаться в зеркалах под ними зеленоватым золотом. Вода под лодкой зеленая, в ней от весел извива­ются зеленые толстые змеи с серебр[яными] по­блескивающими брюхами.

Капернаум. Жарко, сухо, очаровательно. У бе­рега олеандры. Развалины синагоги. Раскопки. Мо­нах итальянец.

Из Кап[ернаума] в Табху, на лодке-же. Из гребцов один молодой красавец, другой похож на Петра Ал.[12] в валеной ермолке. Тишина, солнце, пустынно. Холмы между Кап[ернаумом] и Таб[хой] сожженные, желтоватые, кое-где уже созревший ячмень. Возле Т[абхи] что-то в роде водян[ой] мельницы, домишко в ячмене, на самом берегу эв­калипты и два кипариса, молодых, совсем черных. Озеро млеет, тонет в сияющем свете.

В странноприемном немецком доме. Полный штиль. У берегов на востоке четкая, смело и изя­щно-сильно пущеная полоса, ярко-зеленая, скво­зящая. Ближе – водные зеркала, от отраженных гор фиолетово-коричневые. Несказанная красота!


[В.Н. рассказывает об этом вечере[13]:]


Вечерней зарей мы гуляли за монастырем, где колосилась тощая пшеница. Мир, покой и тишина царили над всей, уже позлащенной закатом стра­ной. Мы долго сидели и на самом берегу озера, и золотой шар солнца медленно склонялся к горам, которые казались уже почти бесплотными в своей золотистой дымке.

Ян прочел мне свои новые стихи, которые он написал по дороге из Дамаска о Баальбеке, и сонет «Гермон», написанный уже здесь. Я выразила ра­дость, что он пишет, что он так хорошо передает эту страну, но он торопливо перебил меня:

Это написано случайно, а вообще еще не­известно, буду ли я писать...

И перевел разговор на другое. Я тогда не обра­тила на это его замечание никакого внимания, но оно оказалось характерно для него.

Потом он заговорил о Христе:

Вот в такие самые вечера Он и проповедовал... Надо всегда представлять прошлое, исходя из настоящего... Правда, зелени здесь было боль­ше, край был заселен, но горы были такие же и солнце садилось все в том же месте, где и теперь, и закаты были столь же просты и прелестны...

Потом он заговорил об апостолах. Он больше всего любит Петра за его страстность. (Я же с дет­ства любила больше всего Иоанна, как самого неяс­ного).

Петр самый живой из всех апостолов. Я лучше всех его вижу... Он и отрекался, и плакал... и потребовал, чтобы его распяли вниз головой, го­воря, что не достоин быть распят так, как Учи­тель...

Очень интересовал его и Фома. – Хорошо бы­ло бы написать о нем, – говорил он. – Это вовсе не так просто, как кажется с первого взгляда, – это желание вложить персты в рану... [... ]


[Продолжение записи Бунина:]


Завтрак, сон.

Три часа, сильный теплый западный ветер, зеленое озеро, мягко клонятся в саду мимозы в цвету, пальмочка[14]

На террасу вошел работник в черной накидке на голове и черных жгутах по ней (на макушке), в одной синей рубахе, которую завернул ветер на голых ногах почти до пояса.

Сейчас около шести вечера, сидим на крыше. Ветер стал прохладней, ласковей. Воркуют голуби. Все кругом пустынно, задумчиво, озеро бутылоч­ное, в ряби, которую, сгущая, натемняя, ветер го­нит к холмам восточного прибрежья, из-за кото­рых встало круглыми купами и отсвечивает в озе­ре кремовое облако. Там, с тех холмов, сверг Хрис­тос в озеро стадо бесноватых свиней. Возле нас на жестких буграх пасутся козы, какой-то табор, сов­сем дикий, проехал на великолепной белой кобы­лице бедуин.


10 мая.

Утром в шесть часов купался. Бродяга с обезь­яной. Приехал Шор. В девять выехали из Тапхи. Издали видел Магдалу. Дорога из Магдалы в Тивериаду идет вдоль берега. По ней часто ходил Христос в Назарет. Черные козы.

В Тивериаде очень жарко.

После завтрака выехали в Назарет. Гер Антон, милый Ибрагим. Подъем, с которого видно все озе­ро и Тивериада. На восток синева туч слилась с синевой гор и в ней едва видными серебряными ручьями означается Гермон. Перевал и снова подъ­ем. Фавор слева, круглый, весь покрытый лесом. Длинная долина, посевы.

Кана. Кактусы, гранаты в цвету, фиговые де­ревья, женщины в кубовых платьях. Кана в кот­ловине и вся в садах[15]. Подъем, снова долина, сно­ва подъем, огромный вид на долину назад. Потом котловина Назарета. Отель Германия. Мальчик проводник в колпачке на макушке. Церковь и дом Богородицы. Потом лунная ночь.


[Вера Ник. рассказывает[16]:]


В Назарет мы приехали в тот час, когда стада возвращаются домой; навстречу нашему спускаю­щемуся вниз по улице экипажу поднимались чер­ные козы с живописным пастухом позади.

У фонтана женщины в длинных синих рубаш­ках, с платками, ниспадающими до самых пят, на­полняли глиняные кувшины водой, ставили их на плечо и медленно, грациозно ступая, расходились по своим домам.

Здесь ничего не изменилось, – сказал Ян, - вот так и Божья Матерь приносила домой по вечерам воду.

Мы как раз подъехали и остановились около дома Иосифа, где прошло детство и отрочество Иисуса, – темной без двери конуры.

– Да, да, – сказал Ян грустно, – вот на этом самом пороге сидела Она и чинила Его кубовую рубашку, такую же, как и теперь носят здесь. Ле­генда говорит, что Они были так бедны, что не могли покупать масло для светильника, а чтобы Младенец не боялся и засыпал спокойно, в Их хи­жину прилетали светляки. [... ]


[Бунин продолжает:]


11 мая.

Утром из Назарета. Необъятная долина и го­ры Самарии. Потом подъем, ехали дубовым лесом. Снова долина и вдалеке уже полоса моря.

Удивительный цвет залива в Кайфе сквозь пальмы. В четыре на Кармель[17]. Вид с крыши мо­настыря Ильи, виден Гермон. Лунный вечер, – это уже возвратясь в Кайфу, – ходил за вином[18].


12 мая.

Рано утром на пароходе. Жарко, тяжелое солнце. До Порт-Саида сто франков. В три часа снова Яффа. Опять Хаим и кривой. Закат во время обеда.


13 мая. Порт-Саид.

Купил костюм. В час из Порт-Саида, в экс­прессе на Александрию. Озеро Мензалех. Вдали все розовое, плоский розовый мираж. В шестом часу Каир – пыльно-песчаный, каменистый, у подножия пустынного кряжа Мокатама.

Вечером на мосту. Сухой огненный закат, пальма, на мосту огни зеленоватые, по мосту течет река экипажей.

Ночью почти не спал. Жажда, жара, москиты. В час ночи ходил пить в бар. Проснулся в пять. К пирамидам. Туман над Нилом. Аллея к пирами­дам – они вдали, как риги, цвета старой соломы. Блохи в могильниках за пирамидами. На возврат­ном пути Зоологический.

Вечером в цитадели. Новая, но прелестная ме­четь. Вид на Каир, мутный и пыльный, ничтожный закат за великой Пирамидой.


[Вера Ник. вспоминает[19]:]


На Цитадель мы поднялись как раз вовремя, за четверть часа до заката. У ворот нас встречает очень приятный человек в белой чалме и ласково предлагает свои услуги. Он прежде всего ведет нас к колодцу Иосифа, который волнует нас своей древней простотой. В мечеть мы только загляды­ваем, она в стиле Айа-Софии. Двор ее большой, чистый, выложен мрамором, обнесен высокими стенами, с фонтаном посреди. Цитадель построена Саладином в XII веке, на нее пошли камни с ма­лых пирамид.

Нас тянет к себе западная стена, оттуда от­крывается вид на весь Каир; сначала мы видим Старый Каир с лесом минаретов, затем Новый, да­лее Нил, пирамиды, пустыню...


[Продолжение записей Бунина:]


15 мая.

Выехали в семь с половиной часов утра. Рав­нина. Рамле. Александрия. «Император Николай Второй». Все загружено русскими богомольцами из Палестины. Та же каюта.

[Вера Ник.[20]:]

Ян предлагает ехать завтракать в Александ­рию:

Закажем морской рыбы, кебаб...

Берем извозчика и едем в ресторан. Потом бро­дим немного по улице Шерифа Паши, любуемся в окнах переливающимися серебром, шалями, шар­фами, кружевами, страусовыми перьями необык­новенной величины. Затем направляемся к морю, там не так знойно. [... ]


[Последняя запись Бунина:]


16 мая, утром, в Средиземном море.

Опять эта поразительная сине-лиловая, гус­тая, как масло, вода, страшно яркая у бортов.

[Сбоку почерком Бунина приписано:]

Вчера вечером страшная резня кинжалами на палубе (самаркандские евреи).

Четыре часа. Слева волнист[ые] линии Крита, в дымке. У подножия – светлый туман.


[В. Н. продолжает рассказ[21]:]


В Пирей мы только завернули, а потому в Афины на этот раз не поехали. [... ]

Ян опять восхищается сухостью и пустынно­стью островов.

Как нужно все видеть самому, чтобы пра­вильно все представить себе, а уж если читать, то никак не поэтов, которые все искажают. Редко, кто умеет передать душу страны, дать правильное представление о ней. Вот за что я люблю и ценю, например, Лоти. Он это умеет и всегда все делает по-своему. Я удивлен, как он верно передал, на­пример, пустыню, Иерусалим. Ты обязательно прочти это... [... ]

Дарданеллы мы проспали, они были на заре. Мраморное море показалось нам иным, оно не име­ло на этот раз мраморных разводов.

Ян то читал Саади и все восхищался им, то спускался к паломникам. И я иногда слышала, ка­кой взрыв смеха вызывали его шутки. [... ]

В Константинополе мы остались ночевать на пароходе. [... ]


[Стамбул, Скутари. Каваки.]


[... ] Завтра Одесса, а там Москва [... ]

Вот и Большой Фонтан, – говорит Ян, ука­зывая на что-то белое, блестящее. – Это маяк, он стоит у монастыря. Я очень люблю это место, хо­рошо было бы провести здесь лето. Если бы не мать, я так бы и сделал...

Спустя час, мы входим в порт. [... ]


[Нилус, Куровский, Федоровы – радушный прием путешественников. Затем:]


[... ] На вокзал проводить нас приехали дру­зья Яна. Цветы, прощанье. Наконец, мы двину­лись. И вот опять вдвоем в купе, более простор­ном, чем на других дорогах... Завтра утром Киев, послезавтра Москва. [... ]

В вагоне мы стали говорить о наших планах по приезде в Москву. Мне нужно было пробыть там некоторое время. [... ] Яну же в Москве делать нечего, он должен заехать перед деревней в Гря­зи, к матери, которая жила у его сестры Маши. Ему хотелось успеть выехать туда в день приезда.

Лето мы будем проводить в имении Софьи Николаевны Пушешниковой, в шести верстах от Предтечева, где была земля и моего деда[22].


[Побывав у матери, Бунин направился в Ва­сильевское, куда в начале июня приехала и Вера Николаевна. Он пишет писателю Н. Телешову 6 июня 1907 г.:]


Я уже давно в деревне, выехал сюда тотчас же по приезде в Москву, а Вера Николаевна приез­жает ко мне только сегодня[23].


[В очерках «Первые впечатления от Васильев­ского» и «Будни в Васильевском»[24], Вера Ник. пи­шет:]


[... ] Наконец, Измалково. Обычная деревен­ская станция с высокими деревьями вдоль плат­формы. Знакомый синий костюм, и чуть-чуть встревоженные густо-синие глаза.

Здорова? – слышу знакомый голос.

Ян не один, что меня чуть задевает: с ним его племянник Коля Пушешников, которого он очень любит и с которым он близок. Это очень одарен­ный от природы молодой человек. [... ]

Выехав из села, мы стали спускаться вдоль тенистого сада графа Комаровского. Ян сказал мне, указывая вправо на дорогу, поднимающуюся в гору:

А вот тут сворачивают в Предтечево...

[... ] на пригорке, за темными елями серый од­ноэтажный дом, смотрящий восьмью окнами, – дом, где я буду жить. [... ]

Комната моя (гостиная) оклеена темными обо­ями, велика, со старой мебелью и новой кро­ватью. [... ]

Рядом комната Яна, угловая, с огромными ста­ринными темными образами в серебряных ризах, очень светлая и от белых обоев и от того, что третье окно выходит на юг, на фруктовый сад, над которым вдали возвышается раскидистый клен. Мебель простая, но удобная: очень широкая дере­вянная кровать, большой письменный стол, покры­тый толстыми белыми листами промокательной бумаги, на котором кроме пузатой лампы с белым колпаком, большого пузыря с чернилами, несколь­ко [– их?] ручек с перьями и карандашей разной толщины, ничего не было: над столом полка с кни­гами, в простенке между окнами шифоньерка, на­битая книгами, у южного окна удобный диван, обитый репсом, цвета бордо.

Другая одностворчатая дверь вела в полутем­ную комнату, в которой стоял кованный сундук Яна тоже с книгами, и умывальник. [... ]

После нескольких дней праздной жизни мы принялись за свои дела. Ян без меня не начинал работать, а между тем ему уже хотелось, хотя он высказывал опасения насчет своей бездарности. Мне тоже было пора готовиться к оставшимся вы­пускным экзаменам. [... ]

[... ] Ян после моего прибытия все только чи­тал (он всегда перед писанием много читал). [... ]

После этого он довольно долго писал стихи. А затем на прогулках читал их, иногда вызывая длинные разговоры, иногда споры. [... ]


[В другом очерке Вера Николаевна пишет[25]:]


Из Васильевского, [... ] мы поехали в уездный город Ефремов к матери Яна[26]. [... ]

Дом Евгения Алексеевича[27], выделяясь своим красным кирпичным фасадом, находился на Тур­геневской улице. [... ]

В дверях останавливаюсь, оглядываю увешан­ную картинами гостиную с мягкой мебелью и боль­шими растеньями, затем вижу худую несколько согнутую женщину в темном платье, с кружевной черной наколкой на еще чуть седых волосах, смо­трящую темными немного измученными глазами на сына. Это и есть его мать. Людмила Александ­ровна. Удивляюсь ее бодрости, – ведь ей за семь­десят, и она уже много лет по ночам страдает аст­мой, лежать не может, дремлет в кресле. [... ]

Там мы сели в беседке, и тут только Людмила Александровна ласково заговорила со мной.

Расспрашивала о Святой Земле, о Иерусали­ме, – она была глубоко религиозным человеком, – высказывала пожелание съездить в Киев, по­клониться мощам, – «Ваня свезет», говорила она трогательно. Потом расспрашивала о нашей жиз­ни в Васильевском, вспоминала, как она с детьми и Машей жила там, в тех же комнатах, в каких живем теперь мы, когда ее зять Ласкаржевский был призван во время японской войны.

Потом я стала расспрашивать ее о Ване. Она сказала, что он с самого рождения сильно отли­чался от остальных детей, что она всегда знала, что «он будет особенный», и «ни у кого нет такой тонкой и нежной души, как у него» и «никто меня так не любит, как он» – говорила она с особенно радостным лицом. В этой беседе я почувствовала, что она считает, что лиризм и поэтичность сын унаследовал от нее. Я думаю, что она была совер­шенно права: от отца он получил образность язы­ка, силу воображения и художественность образов.

Потом она говорила, что ему пришлось труд­нее, чем братьям, что он ничего не получил из их

бывшего состояния, что он ушел в жизнь с «одним крестом на груди» и что «Юлий был его путеводи­телем».

Затем она предалась воспоминаниям, как он в Воронеже моложе двух лет ходил в соседний с их домом магазин за конфеткой, как его крестный, генерал Сипягин, уверял ее, что он будет большим человеком, генералом... Как с самых ранних пор он больше всего любил природу, и в детстве, ко­гда еще не умел произносить буквы «р», он поти­хоньку будил Машу, и они с ней вылезали не­слышно в окно, чтобы на гумне встречать «зою» (зорю), а чтобы она не заснула, рассказывал ей сказки. Рассказывал он и тогда хорошо, а любил больше всего «Аленький цветочек». [... ]


[В очерке «Глотово»[28] Вера Николаевна опи­сывает ярмарку на Кирики – Престольный празд­ник 15 июля, приезд родных Ивана Алексеевича, знакомство с троюродным братом Буниных – В. Н. Рышковым и его семьей.

В конце августа Вера Ник. с Колей Пушешни-ковым уехали в Москву. В первых числах сентяб­ря 1907 года вернулся в Москву и Бунин и оста­новился у Муромцевых. В. Н. вспоминает[29]:]


Комнаты Яну понравились. В его кабинете, выходившем в гостиную, стояла тахта, большой письменный стол, над которым висел мой портрет гимназисткой, в профиль. [... ] Ян любил эту фо­тографию. [... ]

За обедом Юлий Алексеевич сообщил, что Те­лешовы еще на даче. Они 8 сентября, в день Рож­дества Пресвятой Богородицы, пригласили своих друзей на целый день. Меня это огорчило, – в этот день рождение папы, и мне неудобно было бы уехать из дому[30].

Зайцевы вернулись из Италии, куда они по­ехали после Парижа, там встретились с друзьями, все влюбились в эту страну. [...]

Недели три мы тихо прожили, Ян ввел кой-какие нововведения, попросил, чтобы на сладкое ему ежедневно варили яблочный компот.

В середине сентября[31] он отправился в Петер­бург, надо было распродать написанное летом. [... ]

Побывал он в издательстве «Шиповник», изда­телем которого были Копельман и Гржебин. Они решили выпускать альманахи под редакцией Б. К. Зайцева. Для первого альманаха «Шиповник» при­обрел у Бунина «Астму». [... ]

В Москве появился некий Блюменберг, осно­вавший издательство «Земля» и пожелавший вы­пускать сборники под тем же названием. Он пред­ложил Ивану Алексеевичу стать редактором этих сборников. Шли переговоры за долгими завтрака­ми. Ян был оживлен, но не сразу дал согласие. Со­шлись на том, что редактор будет получать 3.000 рублей в год, условия хорошие. Ян принялся за дело с большим рвением.

[... ] Ян то и дело отлучался в Петербург, ему необходимо было повидаться с Пятницким[32], уз­нать, как идут дела «Знания». «Шиповник» пере­манивал его к себе, как переманил Андреева и не­которых других писателей. Но Ян уклонился от окончательного ответа, хотя условия «Шиповник» предлагал заманчивые. [... ]


[14 окт. 1907 г. Бунин пишет П. Нилусу:]


[... ] только что вернулся из Птб., где уже с месяц танцую кадриль с «Шиповн[иком]». Пятниц­кий все еще заграницей, и «Шиповн[ик]»( поль­зуясь этим, хочет оплести меня – перевести к себе, издавать мои книги и осыпать золотом. А я все боюсь – и жду Пятницкого. Говорят, приедет через неделю и, кто знает, может быть, опять я буду в Птб. – уже четвертый раз! Просто заму­чился.

Слышал ли ты про судьбу моего «Каина»[33]? Его хотел поставить Художественный] Театр и дать мне тысяч 10 за 2 сезона, но воспротивился Синод! Адам, Ева, Авель – святые! – Впрочем, надежда на постановку еще не совсем потеряна. [... ]


[В октябре приехал в Москву Леонид Андреев. В «Беседах с памятью» В. Н. пишет[34]:]


[... ] смотрела на Андреева. Он немного поста­рел и стал полнее с тех пор, как я видела его в «Кружке», показался даже немного ниже ростом, потому что стоял рядом с высоким Голоушевым. [...]

Сразу завязался оживленный разговор, снача­ла о Горьком, о Капри... Я смотрела на черные с синеватым отливом волосы Андреева, на его руки с короткими худыми пальцами, на красивое (до рта) лицо, увидела, что он смеется, не разжимая рта, – зубы у него плохие, – что черный бархат его куртки мягко оттеняет его живописную цыган­скую голову. Говорил он охотно, немного глухим однообразным голосом. Услышав меткое слово, остроумное замечание, заразительно смеялся. О Горьком говорил любовно, даже с некоторым вос­хищением, но Капри ему не нравилось, – «слиш­ком веселая природа». Он решил построить дачу в Финляндии: «Юга не люблю, север другое дело! Там нет этого бессмысленного веселого солнца».

Затем начались разговоры о его работах. Он говорил о них с особенным удовольствием. Он только что закончил трагедию «Царь-Голод», а новая повесть его «Тьма» скоро должна была поя­виться в альманахе «Шиповник».

«Знание», – говорил он, – не простит мне этой измены, но мне нужны деньги, а «Шиповник» гораздо щедрее на гонорары.

Затем он внезапно заявил: – Страшно хочется в «Большой Московский», – еще ни разу не был после возвращения из-за границы. [... ]


[В дневничке-конспекте Веры Николаевны, между прочим, отмечено:]


Вечера и ночи у Андреева в Лоскутной. Много вина, шампанского и бесконечные разговоры, уве­рения Андреева в своей любви к Яну.

Приезжал в Москву и Найденов. Бунин любил его – тяжелый человек, но до чего прекрасный, редкого благородства!

[Когда Вера Ник. покончила с экзаменами, она с Иваном Алексеевичем поехала в Петербург:]

Остановились в «Северной гостинице», против Николаевского вокзала[35]. Первым делом Ян позво­нил по телефону М.К. Куприной, она пригласила нас к обеду, сказав, что у нее будет адмирал Азбелев и Иорданский, оба сотрудники ее журна­ла. [...]

Вскоре в дверях, немного сутулясь, появился Куприн[36] с красным лицом, с острыми, прищурен­ными глазками. Его со мной познакомили. Алек­сандр Иванович молча, грузно опустился на стул между хозяйкой и мною, неприязненно озираясь. Некоторое время все молчали, а затем загорелся диалог между Куприными, полный раздраженного остроумия. [... ]

[... ] Ян побывал у Блока и приобрел у него стихи, заплатив по два рубля за строку. Блок про­извел на него впечатление воспитанного и вежли­вого молодого человека. Вечером мы поехали в «Вену» и ужинали в этом популярном ресторане средней руки. Хозяин любил литературу и даже завел книгу, куда литераторы вносили свои впе­чатления. Около полуночи в зал стремительно во­шел Блок с высокой, красивой женой, на ней было блестящее розовое платье и что-то похожее на зо­лотую корону. [... ]

[Встреч было много – и Андреев с матерью, и Скиталец, Серафимович, Юшкевич, Копельман, и проф. Гусаков, проф. Гессен, С. Рахманинов, и Ро­стовцевы, художник Бакст, проф. Котляревский, поэтесса Крандиевская, писательница Леткова-Султанова и многие, многие другие – сливки петербуржского культурного общества того времени.

В конце ноября опять Москва, генеральная ре­петиция Андреевской пьесы «Жизнь человека». Наконец, накануне Рождества, отъезд в деревню. В. Н. вспоминает:]


Ян в деревне опять стал иным, чем в городе. Все было иное, начиная с костюма, и, кончая рас­порядком дня. Точно это был другой человек. В деревне он вел строгий образ жизни: рано вставал, не поздно ложился, ел вовремя, не пил вина, да­же в праздники, много читал сначала, а потом стал писать. Был в ровном настроении.

К праздникам относился равнодушно. Не вы­ходил к гостям Пушешниковых. Сделал исключе­ние для моих [предтеченских. – М.Г.] родствен­ников, которые у нас обедали. За весь месяц Ян только раз нарушил расписание своего дня.


1908


[В архиве сохранились листки, на которых по­черком И. А. Бунина записано, какая была погода в определенные дни. Почерком Веры Ник. на ли­стках написано: 1908?

Привожу некоторые из записей:]


1,2 Янв. – 7, метель, 5 Янв. +10, дождь, 11 Янв. –5, солнечно, 16, 17 Янв. –6, метель, 19 Янв. – 6, солнечно, лун. н., 28-30 Янв. морозы –25, 1 Февр. –5.


[Вера Николаевна продолжает рассказ в «Бе­седах с памятью»:]


По вечерам Ян не писал. После ужина мы вы­ходили на вечернюю прогулку, если бывало тихо, то шли по липовой аллее в поле. Любовались звез­дами, Коля знал превосходно все созвездия.


[По свидетельству Веры Николаевны, Бунин писал в то время «Иудею», просматривал «Море богов», «Зодиакальный свет». Начал переводить «Землю и небо» Байрона, писал стихи, а в конце своего пребывания у Пушешниковых написал «Старую песнь».

В дневничке-конспекте Веры Ник. сказано, что Бунин с Н. Пушешниковым вернулись в Мо­скву в середине января, однако, по записям пого­ды того года, вернее, что в начале февраля. Эти записи прерываются после 1-го февраля и возоб­новляются только 12, 13 марта. Вероятно, именно тогда и вернулся Бунин в Васильевское после крат­кого пребывания в Москве и волнений относи­тельно здоровья серьезно заболевшей сестры.

Судя по записям погоды, в деревне Бунин про­был весь март1. Вера Николаевна пишет2:]


Вскоре Ян получил приглашение выступить на вечере в Киеве. Он с радостью туда поехал. Из Киева отправился в Одессу, хотел немного отдох­нуть среди друзей-художников, но внезапно отту­да уехал, получив от меня письмо. [... ]


[8 апреля 1908 года Бунин пишет из-под Конотопа П.А. Нилусу:]


Дорогой друг, заслушай сам и передай това­рищам, которых я очень люблю, что я уезжаю все дальше от Одессы, совершенно не насыщенный ею, уезжаю с большой грустью, что мало виделись, много истратили времени на кабаки, будь они про­кляты, и не поговорили как следует... в чем вино­вато, конечно, то, что была полярная погода, что приехал я наспех и еще очень подавлен москов­ской зимой и участью сестры и матери. Расстава­ясь с тобой, не имел твердого намерения уехать, но, вернувшись в гостиницу, получил письмо от Веры Ник., из которого понял, что она весьма хо­чет поскорее в деревню.

Стоит ли только забиваться в деревню, за ра­боту сейчас? Сижу и мечтаю проехать туда на не­сколько дней, и затем взять Веру Ник., к[ото]рая тоже очень устала, и поехать с ней через Одессу в Крым недельки на две, на три. Это было бы очень недурно уже потому, что ехать за границу, – а Вера Ник. очень мечтала об этом, – нельзя, ибо нельзя бросить на долго сестру и мать, да и нервирует заграница. [... ]


[В Великую Субботу, 12 апреля Бунин и Вера Ник. из Москвы уехали в Ефремов навестить мать Бунина, потом 20 апреля поехали в Глотово. «Чу­десная погода. Редкая весна», записано у Веры Ник. Но, видимо, погода вскоре резко изменилась, в конспекте погоды у Бунина сказано: «24 Апр. Так холодно, что полушубок. 29 Апр. Холод, весь день дождь. Но все зелено и соловьи. 15 Мая. Бе­лые облака яблочного цвета с розовым оттенком на фоне нежной зелени. Во всех комнатах запах ландышей».

Согласно записям Веры Ник., Бунин за это лето написал: «Бог полдня», «Иудею», «Долину Иосафа», «Последние слезы», «Рыбачку», «В Ар­хипелаге» (?), «Иерихон», «Гробницу Рахили», «Люцифер», «Бедуин», «Солнечные часы», «За Да­маском», «Караван».

В конце августа – Москва, затем Петербург.


[Осенью 1908 года Бунин писал П.А. Нилусу:]


[... ] Кручусь, как в водовороте, а тут еще инфлуэнца замучила. Послал тебе несколько соне­тов, посылаю еще – напиши свое мнение. [... ]

Бронхит у меня такой и устал я так, что не миновать ехать или в Крым, или заграницу. Но туда-ли, сюда-ли – все через Одессу. Собираемся выехать в конце октября. [... ]


[Однако, планы не осуществились, в ноябре опять поехали в деревню, на этот раз одни. В. Н. вспоминает:]


[... ] я уже тяготилась родственниками Яна, с которыми он проводил почти все досуги, ему же хотелось, чтобы я слилась с ними3. [... ]


[Сохранилось письмо Нилусу:]


20 ноября 1908 (Ст. Измалково, Юго-Вост. ж. д.)

[... ] Мне очень хочется тебя видеть. Приехал в деревню с обязательством хоть умереть, а напи­сать рассказ к началу декабря. Потом я свободный мальчик. Когда именно поедешь на север? Где бы то ни было, а надо встретиться. [... ]


[Встреча произошла в Москве, и Иван Алек­сеевич вернулся в деревню с Колей Пушешниковым.]


1909


[2 января 1909 года Бунин пишет Нилусу:]


[... ] Был и я болен с неделю, только нынче чувствую себя мало-мальски сносно. Дьявольский насморк, жар, гастрит – и такой геморрой, что и Павлыч бы позавидовал. Это меня выбило из сед­ла, а то было работалось недурно. [... ]


[10 января 1909 года он пишет:]


[... ] Мои планы таковы: досидеть здесь, если возможно – хотя устал очень, – до начала фев­раля. Затем на несколько дней – Москва. Затем – в середине февраля – в Одессу недели на две. К 1-му марта туда подъедет Вера и поехать за гра­ницу. [...]


[Планы, видимо, несколько изменились: в Одессу Бунин поехал вместе с Верой Николаевной и 28 февраля они уехали за границу. «Вена, Инс­брук, Бреннер-Пасс, Верона, Рим, Неаполь, Капри, Горькие, «Отель Пагано», записывает в дневничке-конспекте В.Н.

Поездка эта описана в «Беседах с памятью», Италия1:]


[... ] Хотя мы платили в «Пагано» за полный пансион, но редко там питались. Почти каждое ут­ро получали записочку [от Горьких. – М. Г.], что нас просят к завтраку, а затем придумывалась всё новая и новая прогулка. На возвратном пути нас опять не отпускали, так как нужно было закон­чить спор, дослушать рассказ или обсудить «жи­вотрепещущий вопрос». [... ]


[17 марта, как отмечено в дневничке В.Н., именины Горького, танцы, тарантелла, пение, ман­долина, стихи.


19 марта отъезд на пароходе в Сицилию:]


[... ] Несколько дней мы осматривали столицу Сицилии, смотрящую на север, в бухте которой никогда не отражаются ни солнце, ни месяц.

Мы восхищались замечательными византий­скими мозаиками, испытывали жуткое чувство при виде мумий, лишь едва истлевших в подзе­мелье какого-то монастыря. Особенно лсуткое впе­чатление произвела невеста в белом подвенечном платье.

Из Палермо мы отправились в Сиракузы. [... ] Оттуда поехали в Мессину, где испытали настоя­щий ужас от того, что сделало землетрясение.[... ]


[26 марта опять на Капри:]


[... ] Ян всегда был в ударе. Нужно сказать, что Горький возбуждал его сильно, на многое они смотрели по-разному, но все же главное они любили по-настоящему. [... ]


[2 апреля в дневничке у В. Н. записано:]


Рим захватил меня. Погода дивная. С 9 ч. до 9 осмотр города, в 9 спать.


[В Риме прожили неделю. «Еще не раз прие­дем сюда, – говорил Бунин, – и увидим пропу­щенное». 9 апреля вернулись на Капри. В. Н. пи­шет:]


Последнее наше пребывание на Капри было тихое, мы продолжали почти ежедневно бывать у Горьких. Иногда втроем – писатели и я – гу­ляли. Они часто говорили о Толстом, иногда не соглашались, хотя оба считали его великим, но та­кой глубокой и беззаветной любви, какая была у Ивана Алексеевича, я у Горького не чувствовала. Алексей Максимович рассказывал о пребывании Льва Николаевича в Крыму, в имении графини Паниной, в дни, когда боялись, что Толстой не пе­ренесет болезни, и о том, как один раз взволнован­ная Саша Толстая верхом прискакала к нему о чем-то советоваться. Вспоминал он, как однажды видел Льва Николаевича издали, когда тот сидел в одиночестве на берегу:

Настоящий хозяин! – повторял он – на­стоящий хозяин! [ ... ]

Когда [Горький. – М. Г.] вспоминал сына, всегда плакал, но плакал он и глядя на тарантел­лу, или слушая стихи Яна.

Пил он всегда из очень высокого стакана, не отрываясь, до дна. Сколько бы ни выпил, никогда не пьянел. Кроме асти на праздниках, он пил за столом только французское вино, хотя местные вина можно было доставать замечательные. В еде был умерен, жадности к чему-либо я у него не замечала. Одевался просто, но с неким щегольст­вом. [ ... ]


[Осмотрев Помпею, Бунины 12 апреля 1909 отплыли на итальянском пароходе назад в Одессу.]


[ ... ] В первом классе2, кроме нас, был всего один пассажир – лицеист из Петербурга, проиг­равшийся в Монте Карло. [ ... ]

Иногда мы проводили с ним время на спардеке и вели беседы на разные темы. Зашел разговор о социальной несправедливости. Лицеист был пра­вого направления. Ян возражал:

Если разрезать пароход вертикально, то увидим: мы сидим, пьем вино, беседуем на разные темы, а машинисты в пекле, черные от угля, ра­ботают и т.д. Справедливо ли это? А главное, си­дящие наверху и за людей не считают тех, кто на них работает. [ ... ]

Подружившись с моряками, мы везде побы­вали, куда обычно пассажиров не пускают.

Я считаю, что здесь зародился «Господин из Сан-Франциско». [...]


[Афины. Константинополь, наконец, 26 апреля – Одесса. Нилус, Куровский, Федоров – одесские друзья Бунина. В.Н. пишет:]


[... ] я познакомилась с художником Буковецким [... ] Это был человек с большим вкусом и с причудами, со строгим распределением дня. [... ] Теперь он жил один, но всё свободное время от работы и всяких личных дел – свои досуги – он делил с Петром Александровичем Нилусом с кото­рым жил в самой нежной дружбе.

Кроме писания портретов и ежедневной игры на рояле по вечерам, Буковецкий ничем больше не занимался (Петр Александрович Нилус вел все его дела). У него на самом верху дома была прекрас­ная мастерская, устланная коврами, с удобной ме­белью и огромным окном над тахтой, В этой сту­дии было много икон, которые он собирал. [... ]

По приезде в Москву3 Ян сразу стал торопить­ся уехать, – была больна его мать. Побывали у тех, кто присутствовал на открытии памятника Гоголя и на всяких заседаниях и раутах. Побывали мы и у Зайцевых. Они много рассказывали. Гово­рили и про скандал на докладе Брюсова. В Москве очень им возмущались, говорили, что это не тор­жественная речь. Люди шикали, свистели. Робкие аплодисменты слабо боролись со свистом. Расска­зали Зайцевы и о рауте в Думе, где они весь вечер провели с Розановым. [... ]

Мнения о памятнике были различные. Расска­зывали о том удивлении, которое он вызвал, когда спала с него завеса. Словом, Москва до лета переживала впечатления торжеств по случаю столетия со дня рождения Гоголя.


[13 мая 1909 г. Бунин писал из Москвы Ни­лу су:]


[... ] у меня опять беда: больна мать. Если же останусь до субботы, то все таки выеду в субботу вечером – вместе с братом Юлием (Вера приедет в деревню в конце мая, а Коля уже уехал: повалил на себя горящую лампу, запылал, спасся, накинув­ши на себя одеяло, но все таки обжегся, обрился – и удрал). Юлий взял заграничный паспорт – и будет (вместе с другим племянником, Митей) 30-го или 29-го в Одессе, откуда 31-го хочет отплыть в Константинополь, Смирну и Афины. Дальше ехать не хочет. [... ]


[В архиве сохранились переписанные на ма­шинке записи Бунина:]


26 Мая 1909 г.

Перед вечером пошли гулять. Евгений, Петя и дьяконов сын пошли через Казаковку ловить перепелов, мы с Колей в Колонтаевку. Лежали в сухом ельнике, где сильно пахло жасмином, потом прошли луг и речку, лежали на Казаковском буг­ре. Теплая, слегка душная заря, бледно аспидная тучка на западе, в Колонтаевке цоканье соловьев. Говорили о том, как бедно было наше детство – ни музыки, ни знакомых, ни путешествий... Соеди­нились с ловцами. Петя и дьяконов сын ушли дальше, Евгений остался с нами и чудесно расска­зывал о Доньке Симановой и о ее муже4. Худой, сильный, как обезьяна, жестокий, спокойный. «Вы что говорите?» И кнутом так перевьет, что она вся винтом изовьется. Спит на спине, лицо важное и мрачное, «кляп на животе, как двустволка». По­том перешли к мужицкой нищете, грязи, к мужицкому бессмысленному и грубому разврату с жена­ми, следствие которого невероятное количество де­тей. «Конечно, каждую ночь. А то как же? Поту­шат огонь, сейчас за подол и пошел чесать...» Да, я пишу только сотую долю того, что следовало бы написать, но чего не вытерпит ни одна бумага в мире. Еще Евгений рассказывал, как какой-то но­восельский мужик привязывал свою жену, всю голую, за косу к перемету и драл ее вожжами до потери сознания.


11 Июня 1909 г. возвратясь из Скородного.

Утро, тишина, мокрая трава, тень, блеск, пти­цы и цветы, цветы. Преобладающий тон белый. Среди него лиловое (медвежьи ушки), красное (кашка, гвоздика, иначе Богородицына трава), желтое (нечто вроде желтых маргариток), мыши­ный розовый горошек... А в поле, на косогоре, рожь ходит зыбью, как какой-то великолепный сизый мех, и дымится, дымится цветом.


21 Июня 1909 г.

Полмесяца грозы и холодные ливни, вчера и нынче первые хорошие дни.

Поразительная лунная ночь, светлый дым, ту­ман в саду и на огороде, все мокро, коростель; под Колонтаевкой, на лугу – густой белый слой ту­мана. Двенадцатый час, на северо-востоке уже за­теплилась розоватая Капелла, играет зеленым и красным. Петухи.

У лавочника Сафонова на ковре над постелью был изображен тигр, тело в профиль, морда en face – и подпись:

Ягуар, краса лесов,

Чует близость стаи псов.

Плотники часто пакостят при постройке до­мов: разозлятся на хозяина и вобьют, например,

гвоздь от гроба под лавкой в переднем углу, а хо­зяину после того все покойники будут мере­щиться.


[27 июня Бунин пишет открытку П.А. Ни­лусу:]


[... ] повторяю то же, что писал тебе (кажется, позавчера) в Париж: это просто усталость, нерв­ность плюс мнительность. Писал тебе, кроме того [... ] что мои дела не лучше твоих: дождь не пре­кращается ни на минуту, на дворе ветер и холод, сплю мало, тяжко, голова тупая. Пропадаю без солнца – и буквально перо валится из рук. [... ]


[Вера Николаевна пишет в «Беседах с памятью»5:]


Но всё же, 3 июля он написал «Сенокос» [... ] В мое отсутствие, в мае, он написал стихи «Колдун» [... ] 9 июня написал «Мертвая зыбь», 10-го «Прометей в пещере». [... ]

Много было разговоров у Яна и с родными, что ему хочется написать длинную вещь, все этому очень сочувствовали, и они с Евгением и братьями Пушешниковыми вспоминали мужиков, разные случаи из деревенской жизни. Особенно хорошо знал жизнь деревни Евгений Алексеевич, много рассказывал жутких историй. [... ] Рассказывал он образно, порой с юмором. [... ]


[10 июля 1909 года в письме Нилусу Бунин со­общает:]


[... ] Я, дай Бог не сглазить, поправился, хотя насморк еще держится крепко, да сильно болят пальцы в суставах, как всегда в непогоду. Подагра или суставной ревматизм? Вот вопрос. Как бы то ни было, впрочем, – ничего не пишу. Все соби­раюсь. [... ]


[В письме от 24 июля он пишет:]


[... ] Чувствую себя не хорошо и на юг, верно, уеду. Как жаль, что ты пустил мимо ушей мое предложение на счет Крыма! В Крым я и поеду – конечно, через Одессу. Возле вас поселиться нель­зя – питаться раз в сутки и жить как попало – это не поправка. Выеду, д[олжно] б[ыть] в начале августа. Совестно мне это говорить, дорогой, – ведь на август ты хотел сюда приехать, – да что-же делать? Осточертело мне все здесь, изморило по­годой. Да и в доме у нас – точно покойник. Сестра (не Маша, Софья, владетельница моего приюта) форменно сходит с ума: вот уже третий месяц (со времени смерти одного соседа, погибшего от рака) бродит как тень и молчит, как могила – вообра­зила, что и у нее или рак, или что-то в этом роде. [... ]


[Однако в Крым Иван Алексеевич так и не уехал, остался на август в деревне. В конспекте Веры Ник. сказано, что написал: «Сенокос», «Со­бака», «Могила в скале», «Морской ветер», «До солнца», «Полдень», «Вечер», «Старинные стихи», «Сторож», «Берег», «Спор».

В начале сентября – Москва.

В. Н. вспоминает6:]


В три дня Ян написал начерно первую часть «Деревни». Иногда прибегал к маме, говорил «жуть, жуть», и опять возвращался к себе и писал.


[7 сентября Бунин пишет Нилусу:]


Милый Петр, я уже неделю толкусь в Моск­ве и все никак не выеду не в силу своей не­решительности, а по весьма печальным причи­нам. [... ] оказалась – подагра! [... ] Не в сильной степени, но подагра. [... ] Нужно, наконец, и по-

лучше устроить денежные дела: жить в Одессе придется мне в помещении хорошем, ибо буду усердно писать, питаться придется изысканно – в Лондонской или Петербургской, ванны тоже, не­бось, обойдутся дорого, переезд дорого, да Вере надо оставить. И решил я выехать числа 16, 17-го Сентября. Кстати-же – разнюхаю всяческие лите­ратурные начинания, м[ожет] б[ыть] кое-что за­продам. И уже имел деловые свидания. Завтракал с Сытиным – говорит он, что к концу октября дело он свое обделает и будет снова просить меня взять его в свои руки. Но выйдет-ли из этого что – еще не знаю, тут есть штуки, о которых рас­скажу при свидании. Затем совещались мы с Те­лешовым, Грузинским, Гальберштадтом, братом Юлием и опять таки [с] Сытиным о Телешовском сборнике, часть которого пойдет на подписчиков «Сев[ерного] Сияния». Телешов совсем было хвост опустил – теперь дело, кажется, налаживается крепко. [... ]

Завтра снова будет совещание – у Телешова на даче. [... ]

Не в Одессе ли Куприн? Поймай его, если так, и передай нашу общую просьбу – непременно дать что-либо для Телешовского сборника. Скажи и Митрофанычу7 пусть даст лист, да хоро­ший. [... ]

Ужасно хочется мне ехать в Одессу через Се­вастополь, на денек завернуть в Бахчисарай, на денек в Балаклаву и Успенский монастырь. Не приедешь ли в Севастополь, где мы и встретились-бы, съездили-бы по этим местам и поехали-бы в Одессу? Или: не съездить-ли нам в конце октя­бря, перед моим возвращением в Москву и Пи­тер? [... ]


[Вера Николаевна вспоминает8:]


Во время отсутствия Яна приехал в Москву Федоров, кажется, на неделю. Он ежедневно обе­дал у нас, чем был очень доволен папа, так как Федоров много рассказывал о литературной жиз­ни. И папа сказал:

Вот Иван Алексеевич ничего никогда не рассказывает, а ведь это очень интересно.


[В начале октября Бунин вернулся в Москву. 19 октября ему вместе с Куприным была присуж­дена Пушкинская премия.

В конце октября праздновалось двадцатипя­тилетие литературной деятельности Н.Д. Теле­шова. Вера Николаевна пишет9:]


[... ] Мы сидели за главным столом: Ян – ря­дом с Еленой Андреевной Телешовой, а я между юбиляром и артистом Южиным, который за весь ужин не проронил ни единого слова, кроме речи, посвященной юбиляру. [... ]

Не помню хорошо, до этого дня или после Ян позвонил к нам по телефону и сказал, чтобы я приезжала с Колей в Большой Московский и за­хватила рукопись, он там будет читать «Де­ревню».

Когда мы вошли в отдельный кабинет, то уви­дали Карзинкина, Телешова, Белоусова и еще ко­го-то.

На столе стояли бутылки, вина, закуска.

Ян приступил к чтению и прочел всю первую часть. Читал он хорошо, изображая людей в ли­цах. Впечатление было большое, сильное. Даже мало говорили.


[1 ноября Бунин получил телеграмму от Котляревского: «Сердечный привет от товарищей по разряду. Котляревский». Иван Алексеевич был избран почетным академиком. 4 ноября он пишет Нилусу:]

Дорогой, пока, спешно – два слова (тороп­люсь отправить), благодарю за поздравление – удивлен я этим неожиданным! [... ]


[А в письме от 24 ноября он рассказывает:]


Дорогой друг, немного беспутный образ жизни вел я последнее время – уж извини за молчание, на этот раз оно довольно простительно. Был я, как ты знаешь, в Питере, трепетал холеры, но – пил, гулял, чествовали меня и пр. Визиты делать то­варищам по Академии, слава Богу, не требуется – знакомство и поклоны происходят на первом за­седании, где вновь избранный может говорить «вступительную» речь, так что был я только у Великого Князя, да и того не застал: он уехал в Павловск и я ограничился тем, что росписался. Приехал сюда дня четыре тому назад – и опять немного загулял, тем более, что Вера осталась го­стить под Петербургом в Лесном, у проф. Русако­ва, вместе со своей матерью. Устал я порядочно, и смертельно надоело бездельничать, да и чувст­вую себя нездоровым. Посему очень подумываю об отлете в теплые края, но куда – еще не при­думал. [... ] По моему, необходимо мне в самом начале декабря исчезнуть из Москвы – через не­делю вытребую сюда Веру и – за сборы. Но куда? куда? Сухое, сухое место надобно. [... ]


[Однако, уехать из Москвы в начале декабря Бунину не удалось: заболел ангиной, заразил Веру Николаевну. Рождество и Новый год встретили в Москве.]


1910


[За январь этого года в дневничке-конспекте В. Н. значится: «Пятидесятилетие со дня рождения Чехова. Торжественное утро в Худ. Т., «Среды» у Телешова. Переписка «Деревни». Раут в Думе по случаю приезда из Франции депутатов Лебук».

Выступление Бунина на литературном утрен­нике в память Чехова прошло с большим успехом. Станиславский предлагал ему вступить в труппу Художественного театра, привлекал ролью Гамле­та. По рассказу Веры Николаевны1:]


В феврале мы уже готовились к путешест­вию. Решили ехать на юг Франции, а оттуда, если будет возможно, в северную Африку, но, конечно, с заездом в Одессу, где мы проведем несколько не­дель. [... ]


[2 февраля Бунин писал Нилусу:]


[... ] Был в Птб. – продал повесть Марье Кар­ловне2 за очень хорошую цену. Перебила у «Шиповн[ика]» и «Шип.» почти поссорился со мною. Продал книгоизд. «Общественная] Польза» свой 6-ой т. – 3000 экз. за 800 р. «Знание» меня вы­вело из терпения своей медлительностью. «Прос­вещение» ведет со мной переговоры – покупает на­век мои сочинения. Прошу 70 тысяч за 9 томов. До 10-15 февр. остаюсь в Москве. [... ]


[В дневничке-конспекте В.Н. отмечено, что в феврале Бунины уехали в Одессу, остановились в гостинице «Бристоль» и провели там месяц. В.Н. позировала для портрета Буковецкого. Про пре­бывание в Одессе В.Н. писала:]


В Одессе было жить приятно. Встречались с художниками. Они по-прежнему устраивали три раза в неделю «мальчишники». [... ]


[В марте Бунины уехали за границу: Вена, Земмеринг, Венеция, Милан, Генуя и 10 дней в Ниц­це3. 3/16 апреля 1910 года Бунин пишет Нилусу из Марселя:]


Дорогой Петр, нынче в 5 ч. вечера уплываем в Оран. Думаю, что потолкаемся по этому берегу Африки и по Южной Испании и поедем парохо­дом на Одессу. Но откуда? Еще не знаю. Или – из Туниса на Неаполь, или из Барселоны – опять таки на Неаполь (заедем на Капри). [... ]

В Марселе чудесно! Думаю, что будем на Кап­ри недели через три.


[В. Н. вспоминает4:]


В Оране мы пробыли сутки, он нам показался уютным, виллы с террасами напомнили мне дачи под Москвой – как и у нас на террасах стояли лампы и свечки с колпаками.

Из Орана мы поехали в Блиду, маленькое, все в зелени, местечко. [... ] Пробыв там сутки, пое­хали в Алжир. Город поразил красотой, мы знали его по Лоти, которого очень ценили и любили. [... ]


[В дневничке-конспекте В. Н. о дальнейшем пути сказано:]


[... ] Бискра, 1/2 месяца Константина [?] Ту­нис. Апрель 17, Пасха 18, в ночь на пароходе в Марсалу. Буря двое суток. Пришлось повернуть курс на Эмпидокл. По жел. дороге в Термини. Ночь. Пустой город. Проводники. Незнание языка. Огромный пустой отель. Месина. По ж. д. до Неа­поля.

24 [апреля] на Капри. Pagano. Горький в Ниц­це у сына. М.Ф. [Андреева. – М.Г.] с Пятниц­ким. Их ссора при нас. Просьба М. Ф. переселить­ся к ней: ее страх Пятн[ницкого]. Неделю с ними. Приезд Каменских. Ухаживание за ними.

Мая 1 – Приезд Горького и Зины [З. Пеш­ков. – М.Г.]. 3 дня при нем. Разговоры о Знании, путанье Горьк[ого] с Пятницким. Процессии детей и праздник рыбаков.

6 [мая]. Все в Неаполе. Обеды, завтраки в Неа­поле три дня.

9 – Отплытие на французе. Провожали в лод­ке Горький, М.Ф. и Зина.

16 – Пересадка на русск[ий] пароход. Много дипломатов, один похож; на жабу. Держатся, как дома. Говорят о политике.

18 – Одесса.

Москва.

Глотово.


[В архиве сохранилось письмо Бунина Нилусу от 10 июня 1910 года:]


Дорогой Петр, я опять в Глотове, у сестры Софьи. После Москвы был с неделю в Ефремове и чувствовал себя весьма скверно – матери хуже, у сестры Маши тяжко болен муж и нет денег, Софья по прежнему – тоска, боли в кишках и т. д. И был я в дурацком положении, – где основаться на лето? Искал дачу в имениях под Ефремовым, ездил в Липсук – и, не найдя ничего путного, клял себя, что не нанял дачку под Одессой. Кон­чилось, все таки, Глотовым. Но опять льют ледя­ные дожди, опять даже гулять нельзя... а гулять нам необходимо – и мне, и Вере, которой прописа­но движение, морское купанье, солнце, – все, что и мне, подагрику, до зарезу нужно. Мелькает и теперь иногда мысль об Одессе, но холера, холе­ра! – боюсь ее до смерти! [... ]

Писать еще не начинал, – приехав сюда, рас­кис, все валялся и читал. [... ]

Давно-ли читал «Воскресение» Толстого? Это одна из самых драгоценных книг на земле.

Где Федоров? Где Куприн? Свидание наше было неважное. Попрекнул меня с первого слова академией... [... ]


[В дневничке В.Н. записано:]


Ян все жалеет, что запродал «Деревню». «Го­раздо лучше» написал бы несколько портретов му­жиков. Мы с ним не соглашаемся. Холера прибли­жается.


[10 июля Бунины уехали в Москву, 11 были на именинах у Телешова. 16 июня умерла мать Ивана Алексеевича. [В.Н. записывает:]


Целый месяц Ян нигде не бывает, работает по 14 ч. в сутки. Гулять выходили лишь под вечер в тенистые переулки.


[3 августа Бунин посылает П.А. Нилусу из Москвы открытку:]


«Искусство всего лучше познается тогда, ког­да оно облекается в поношеные одежды» (Нитцше). – «Будь поэтом природы – и ты будешь поэтом людей» (Гюго). – «Для человека искусство то же, что для Бога – природа» (Гюго). – «Есть друзья, подобные солнечным часам: они обозначают толь­ко то время, когда светит солнце» (Гюго). – «У всякого сокровища (клада) лежит змей» (Гулистан Саади). – Когда один друг боится чумы, другой спрашивает Ценовского, что это за штука, можно-ли уберечься - и немедленно сообщает другу (Бунин).


[Сентябрь Бунины провели в Глотове. Бунин занимался окончательной отделкой «Деревни». Вернулись в Москву, поехали в Петербург.

«Северная Гостии. – записано у В.Н. – 25-го [сентября. – М. Г.] именины Елпатьевского. Ов[сянико]-К[уликовский], Мякотин, Горнфельд, Анненский и др.».


10 октября Бунин пишет открытку Нилусу:]


Две недели был в Птб., приехал к похоронам Муромцева. Нездоровится – есть белок [...], надо ехать на юг. Поедем в Египет, поедем! Что ты за­долбил – Париж, да Париж! Торгуюсь с «Просве­щением» – хотят меня купить. Это задержи­вает. [... ]


[Вернувшись в Петербург, Бунин узнал о смерти Л. Н. Толстого. «Толстой потряс меня, как, кажется, ничто в жизни не потрясало», пишет Бу­нин Нилусу 11 ноября 1910 года. 29 ноября он со­общает: «Мы собираемся в отлет. Куда бы ни по­ехали, верно, поедем через Одессу. Хочется дней через 7-10 уже выехать...» 2 декабря он пишет:]


В Москве невероятно гнусная погода – не за­помним такой. Все больны. Ужасно боюсь опять свалиться от жабы. Сыпной тиф и прочее так и косят народ. Спешу отделаться поскорее – во всю мочь. Думаю, что числа 6, 7-го – выедем. [... ]


[В дневничке-конспекте В. Н. сказано:]


Декабрь 10. Выехали в Одессу. 14 – отплытие на Дальний Восток на Добровольце Владимире. Де­сять дней жизнь на пароходе. Дружба с моряка­ми. 24 - Порт-Саид. Припадок у Яна5. Доктор. Черные морды солдат в фесках. Жуть и красота неба. 25 – Суэцкий канал. 26 – Каир. Метрополь. 28 – Гелуан. Белок у Яна. Жизнь в Арабском доме. Ян написал рецензию о Городецком. Стихи. Гелиополис. Пирамиды. Музей.


1911


[Новый год Бунин встречал в постели. Ко­гда он поправился, – Фивы и Ассуан.

Из письма Бунина Нилусу от 5 февр./23 янв. 1911 года:]


Мы вернулись из Ассуана, раздумав ехать глубже в Африку – утомляет меня железная до­рога и убойная, перченая еда в отелях. [... ] Ждем теперь, поселившись опять в Гелуане, парохода для продолжения пути, но дойдем-ли до Японии – опять таки не знаю: м.б., дело кончится Коломбо, Сингапуром; повторяю, неважно себя чувствую, да и когда, в случае Японии, вернемся мы в Россию! В пути трудно работать, а меня, дай Бог, не сгла­зить, уже потягивает. Мечтаю вернуться самое позднее – в начале апреля, а лето провести под Одессой, – это давнишняя мечта. [... ]

Что ты бредишь о вещах и душе их? Это что-то пахнет старчеством, опомнись [... ]


[Открытка Нилусу из Измаилии от 23/10 февраля:]


Неделю тому назад приехали в Порт-Саид (по­жив в Гелуане, откуда я писал тебе, закончив ос­мотр Каира, побывав у Пирамид Дашура, Ступен­чатой, в Серапауме и т. д.) – и, бесплодно прождав в П.-Саиде парохода четверо суток, уехали в Из-маилию – городок у озера Тимза, через которое проходит Суэцкий канал, город среди необозри­мых пустынь песчаных (в Аравийской пустыне), городок, лучше которого я никогда не видал. Нын­че опять возвращаемся в П.-Саид. Ожидание паро­хода измучило! [... ]


[Дневник Бунина того времени был напечатан в эмигрантских изданиях 20-х годов, а потом по­мещен в сборник «Петлистые уши», под названием «Воды многие»1. Привожу некоторые отрывки:]


12 февраля 1911 г., ночью, в Порт-Саиде.

[... ] Суздальская древняя иконка в почернев­шем серебряном окладе, с которой я никогда не расстаюсь, святыня, связующая меня нежной и благоговейной связью с моим родом, с миром, где моя колыбель, мое детство, – иконка эта уже ви­сит над моей корабельной койкой. «Путь Твой в море и стезя Твоя в водах великих и следы Твои неведомы...» Сейчас, благодарный и за эту лампу, и за эту тишину, и за то, что я живу, странствую, люблю, радуюсь, поклонюсь Тому, Кто незримо хра­нит меня на всех путях моих своей милосердной волей, и лягу, чтобы проснуться уже в пути. Жизнь моя – трепетное и радостное причастие вечному и временному, близкому и далекому, всем векам и странам, жизни всего бывшего и сущего на этой земле, столь любимой мною. Продли, Боже, сроки мои!


13 февраля, Суэцкий канал.

[... ] К полудню мы были уже далеко от Порт-Саида, в совершенно мертвом, от века необитаемом царстве. И долго провожала нас слева, маячила в мути пустыни и неба чуть видная, далекая верши­на Синая, и весь день прошел под его величавым и священным знаком, был связан с чувством его близости, его ветхозаветного, но вместе с тем и вечного владычества, ибо это вечно, вечно: «Аз есмь Господь Бог твой... Помни дни Господни... Чти отца и матерь твою... Не делай зла ближнему тво­ему... Не желай достояния его...» [... ]

Я сидел и думал: все-таки оно есть в мире, – нечто незыблемо-священное. В гигантском челове­ческом таборе, который стремится, невзирая на все свои блуждания, все-таки вперед, в какую-то обе­тованную землю, в пестром и шумном стане, кото­рый ютится в низкой земной юдоли, а все-таки у подножия неких горних высот, кипит мелкая, буд­ничная жизнь, царит человеческое ничтожество, человеческая слабость, убогая гордыня, злоба, за­висть, и Божьи избранники, пророки, мудрецы не раз содрогались в этом таборе от ужаса перед его мерзостью, в отчаянии дробили о камень скрижали синайского завета между человеком и Богом – и все-таки снова и снова собирали раздробленное, сно­ва воздвигали все те же самые уставы, ибо снова и снова гремели из мглы и туч омраченных высот все те же страшные, но и утешающие, указующие спасительный путь глаголы. [... ]


15 февраля.

За вчерашний день все чрезвычайно измени­лось, – менялось чуть не каждый час. И вот оно уже наступило, то вечное, светоносное лето совер­шенно нового для меня мира, которое говорит о какой-то давно забытой нами, райской, блаженной жизни. [... ]

[... ] А поздно вечером капитан поздравил нас со вступлением в тропики. Итак, заветная черта, о которой столько мечтал я, перейдена. [... ]


16 февраля.

В два часа прошли остров Джебель-Таир. Сов­сем не похож на Средиземные острова. Те всегда очертаниями волнисты, мягки и всегда в голубо­ватой или нежно-сиреневой дымке воздуха. Этот же совершенно четкий, голый и со всех сторон точно топором обрублен. И цвет его совсем новый для глаза, – верблюжий. [... ]

В шесть часов, тотчас же после заката солнца, увидал над самой своей головой, над мачтами, в страшно большом и еще совсем светлом небе, се­ребристую россыпь Ориона. Орион днем! Как бла­годарить Бога за все, что дает Он мне, за всю эту радость, новизну! И неужели в некий день все это, мне уже столь близкое, привычное, дорогое, будет сразу у меня отнято, – сразу и уже навсегда, на­веки, сколько бы тысячелетий ни было еще на земле? Как этому поверить, как с этим примириться? Как постигнуть всю потрясающую жестокость и нелепость этого? Ни единая душа, невзирая ни на что, втайне не верит этому. Но откуда же тогда та боль, что неотступно преследует нас всю жизнь, боль за каждый безвозвратно уходящий день, час и миг? [...]


19 февраля.

Уже в Океане. Совсем особое чувство – без­граничной свободы. [... ]

[... ] Потом был на верхней палубе. Четверть месяца стоит очень высоко и светит очень ярко, – с правой стороны настоящая лунная ночь. Россыпь Ориона в зените. Южный Крест на юге, в большом пространстве почти пустого неба. Смотрел на него и вдруг вспомнил, что у Данте сказано: «Южный Крест освещает преддверие Рая». Слева низко ле­жала серебром раскинутая по темносинему небо­склону Большая Медведица, под нею, почти на горизонте, печально белела Полярная Звезда. А на востоке точно ветром раздувало какую-то огром­ную и великолепную звезду, ровно и сильно пы­лавшую красным огнем. И ход наш был прямо на нее.


20 февраля.

[... ] Я именно из тех, которые, видя колыбель, не могут не вспомнить о могиле. Поминутно думаю: что за странная и страшная вещь наше существо­вание – каждую секунду висишь на волоске! Вот я жив, здоров, а кто знает, что будет через секун­ду с моим сердцем, которое, как и всякое челове­ческое сердце, есть нечто такое, чему нет равного во всем творении по таинственности и тонко­сти? [... ]

[... ] Как смешно преувеличивают люди, при­надлежащие к крохотному литературному мирку, его значение для той обыденной жизни, которой живет огромный человеческий мир, справедливо знающий только Библию, Коран, Веды!

«За что, зачем?» Вот для тех арабов, которых мы встретили давеча, не существует этого вопро­са. Они знают одно – древнюю «покорность Во­жатому», Тому, Кто говорит о себе в Коране: «Мы к человеку ближе, чем его сонная жила». [... ]


23 февраля.

[... ] Все утро идем мимо Гвардафуя: далекий берег коричневого цвета, полосы желтеющих у моря песков. Страшное место, славное в летопи­сях кораблекрушений. [... ]


25 февраля.

Вчера, потушив огонь, долго лежал, мыслен­но видя те облачные горы на восточном горизон­те. [...]

[... ] Потом очнулся и, не зажигая огня, за­писал:


Океан под ясною луной,

Теплой и высокой, бледнолицей,

Льется гладкой, медленной волной...

Озаряясь жаркою зарницей.

Всходят горы облачных громад:

Гавриил, кадя небесным Силам,

В темном фимиаме царских врат

Блещет огнедышащим кадилом.


[... ] Я сплю, мы все спим, кроме тех двух-трех бессонных, безмолвных, недвижных, что бдят за нас там, наверху, на вахте, мы спим, а ночь, вечная, неизменная, – все такая же, как и тыся­челетия тому назад! – ночь, несказанно-прекрас­ная и неизвестно зачем сущая, сияет над океаном и ведет свои светила, играющие самоцветными огнями, а ветер, истинно Божие дыхание всего этого прелестного и непостижимого мира, веет во все наши окна и двери, во все наши души, так до­верчиво открытые ей, этой ночи, и всей той не­земной чистоте, которой полно это веяние.


28 февраля.

[... ] Возвращаясь с кормы к обеду, ахнул: лу­на – зеленая! Посмотрел из столовой в окно, вы­ходящее на бак: да, зеленая! Неясно-зеленая на гелиотроповом небе, среди пепельных облаков, над зеленым блеском океана! И так качает, что нос «Юнана» лезет в небо, а в окно бьет блаженно про­никающий до самой глубины души ветер. [... ]


1 марта ночью.

[... ] Последняя ночь в океане, завтра Цейлон, Коломбо.

«Путь Твой в море и стезя Твоя в водах ве­ликих и следы Твои неведомы...» И я был в страш­ной и сладкой близости Твоей, и безгранична моя любовь к Тебе, и крепка вера в родимое, отчее лоно Твое! [... ]


[На Цейлоне Бунины провели 1/2 месяца. Сре­ди бумаг Ивана Алексеевича сохранились 2 руко­писных листка с надписью «Цейлон», сделанной карандашом:]


9/22 Марта 1911 г. В вагоне.

В 2 ч. 20 м. дня выехали из Анарадхапуры в Коломбо.

Длинный вагон третьего класса, два отделе­ния. В одном:

1. старик, в профиль губастый, похожий на Шуфа, хотя с более крупными чертами, бронзовый лицом, бритый, как актер, с сережками в ушах; на голове платок чалмой, до пояса голый, грудь в волосах, до пояса закутан в белое;

2. не старик, хотя с сединой в стриженой го­лове, похожий на Победоносцева, на шее ожерелок из чего-то вроде сухого чернослива, в ушах се­режки, очень худой, тоже до пояса весь голый, ниже окутан ярко-оранжевой тканью;

3. старуха, оч. обыкновенная, – как баньщица;

4. малый лет 12, голый до пояса;

5. миловидная молоденькая (лет 14) женщина.

В другом (где мы):

1. старый [неразборчиво написанное слово. – М.Г.], весь бритый, в седой щетине, ноги и жопа закутаны белым, прочее все голое;

2. дикий малый, очень темный (тамил), чернозубый от бетеля, похожий на индейца, верхняя гу­ба в черной щетине (давно не брита), половина го­ловы синяя (бритая), половина – в черных кон­ских волосах, голый, закутаны в простыню опять таки только ноги; жевал бетель и дико глядел; потом, достаточно окровавив пеной бетеля рот, лег; возле – медный кувшин с водой, – как у многих, потому что пить из общей посуды нельзя, да нель­зя даже и к собственному кувшину прикасаться губами – слюна считается нечистой;

3. старуха в серьгах, очень черная, похожа на еврейку, голая, но через одно плечо и на ногах – красная ткань;

4. «мужик», лысоватый, черная борода, страш­но волосатая грудь, вид рабочего, похож на Петра Апостола.

На станциях продавцы кокосовых орехов кри­чат «Курумба!»


[В архиве сохранились оригиналы трех писем Веры Николаевны с Цейлона: 2 – матери, 1 – брату Дмитрию Ник. Муромцеву.]


19/7 марта.

[... ] Сейчас мы в Кэнди, в гористой местности Цейлона. Здесь очень красиво. Священное искусственное озеро. Очень интересный буддийский Храм. Сегодня мы уезжаем отсюда в горы. Там уже прохладно. За дни, проведенные на этом не­обыкновенном острове, мы увидали столько нового, ни на что не похожего, столько прекрасного, что я еще не могу как следует освоиться, не могу разо­браться во всех впечатлениях. [... ] по преданию, рай находился здесь. Есть на Цейлоне Адамов пик, есть и мост, по которому они бежали с Евой в Ин­дию, изгнанные из рая. Да, здесь, действительно, рай. Поразило меня буддийское богослужение. Мы вошли в первый раз в храм их вечером. В полу­мраке грохот бубен, бой в барабан, игра на флей­тах, много цветов с одуряющим запахом, и бонзы в желтых мантиях. [... ] Мне очень нравится, что здесь приносятся в жертву цветы. [... ]

Мы думаем, если все будет так, как надо, сняться в Коломбо 15 марта. В Одессе быть через месяц, следовательно, в Москве в начале Фоми­ной. [... ]


20/8 марта.

[... ] Нурильо, где мы находимся, горное мес­течко, здесь прохладно, ночью даже холодно. Не­много отдохнули от жары. Ян очень истомлен. Мне кажется, что ему вредно потеть при его худобе. Пища здесь ужасная, почти все с перцем. Но зато так хорошо, красиво, интересно, что редко бывает подобное сочетание: и древности, и чудесная рас­тительность, здоровый климат. Много увидели но­вого, например, здешние туземцы мужчины не стригут волос, и делают прически и все носят гре­бень, панталон, так же как в Египте нет, а все [в] юбках и босиком. Ездят здесь на людях, как в Японии. Легонький на резиновых шинах двуколесный экипаж; везет на себе вместе с толстым ан­гличанином худой черный голый сингалезец, сильно обливающийся потом под отвесными лучами солнца.

Сегодня утром мы поднялись на одну из здешних вершин. Поднимались 3 часа, спускались 1 1/2 ч. Все время шли по хорошей искусственной дорожке, вьющейся среди леса. Растительность здесь какая-то необыкновенная: деревья покрыты мхом, какие-то гелиотроповые цветы. Сухо было поразительно, что-то по временам шуршало в сухих листьях, может быть и змеи. Когда мы взошли на вершины, то увидали целый океан гор, идущих кольцами, а на горизонте серебряная гирлянда об­лаков, – это было на 8.300 ф. над уровнем моря. Тянуло свежестью, может быть, с океана. Здесь горы конусообразные, только Адамов пик имеет иную форму. [... ]


[Письмо В. Н. брату и невестке от 20/8 марта 1911 г., к которому, судя по приписке, был прило­жен священный цветок из Буддийского храма:]


[... ] Мы теперь в Англии, но не в той дождли­вой со сплином, в какой вы были в прошлом году, а в цветущей, экзотической, где чувствуется нега Азии, с удушающе-сладкими запахами и красной почвой. [... ] После 18 дневного перехода по Крас­ному морю и Океану, где мы пережили совершен­но новые ощущения, видели очаровательные зака­ты, необыкновенно красивые лунные ночи, обли­вались потом и практиковались во французском языке, мы, наконец, попали в Коломбо. И с перво­го же шага изумление и восхищение попеременно охватывают нас. Прежде всего меня поразила мо­стовая терракотового цвета, затем рикши-люди-лошади с их элегантными легкими колясочками, потом необычайная растительность, тут все есть. [... ]

В Коломбо мы прожили 2 дня, жили за горо­дом в одноэтажном доме-бунгалове, в саду, комна­ты без потолка, всю ночь электрический вентиля­тор производил ветер, – жара была неугасимая. Ездили мы на рикшах за несколько верст к отелю, стоящему на океане за городом. Возвращались при лунном свете, казалось, что едешь по какой-то волшебной стране. - Из Коломбо мы поехали по железной дороге в Кэнди, путь очень интересный идет среди гор мимо плантации чая [... ] проходит через рощи кокосовых пальм, по временам поезд несется над пропастями... В Кэнди тоже были 2 дня. Ездили в лунную ночь в горы, видели лета­ющие огоньки. Бездна, освещенная лунным светом, блестела. Несколько раз были в Буддийском хра­ме. Видели танцы диавола: их танцуют с факелами в руках под бой бубен, грохот барабанов и пение туземцев. Зрелище интересное, но утомительное. Теперь мы поднялись еще выше, в местечко Nuwarn Eliya, выговаривают ее Нурилья. – Едим здесь ананасы, бананы, но виски не пьем, хотя и видим, как пьют их спокойные англичане. [... ]


[В дневничке-конспекте В. Н. за апрель/май 1911 г. сказано:]


«Проход по Босфору при лунном свете. Апрель 6 – Приход в Одессу. Одесса. 27 -- Москва. Па­нихида по дяде Сереже. Сева. Май 10 – Отъезд в Глотово».


[С мая 1911 года начинаются дневниковые за­писи И.А. Бунина. (Первые записи перепечатаны на машинке):]


14 Мая 1911 с[ело] Васильевское-Глотово.

Приехали одиннадцатого.

Нынче прохладно. Еще по ранневесеннему кричат грачи в глотовском саду на старых голых березах. Наш сад одевается. Зелень свежая, гу­стая, мягкая даже на вид. На яблонях еще видны ветви, – не совсем еще опушились зеленью, осо­бенно мягкой и сероватой (по сравнению с более зеленой и гораздо более яркой на кленах). Кисти сирени уже серо лиловеют. Густая трава усыпана голубенькими цветочками.

Весь день трезвонят на колокольне – лавоч­ник Ив. Лаврентич нанял мальчишек и велел зво­нить с утра до вечера, чтобы прошел слух, что он, новый староста, чтит царские дни. Безобразит цер­ковь,– обивает стены железом дикого цвета. [... ]

Как дьявольски густы у некоторых мужиков бороды исподнизу! Что-то зоологическое, древних времен.

Царствие Божье, радость внутри нас самих. Для радости порою надо удивительно мало. Быва­ло, в гимназии, зацепится у учителя панталона за заднее ушко штиблета, – какой смех!


20 Мая 1911 г.

Молились о дожде мужики, потом Бахтеяров, было отдание Пасхи, Вознесение – по целым дням трезвон на колокольне. Так и свяжется в воспоми­нании эта весна с этим трезвоном. И станет все милым, грустным, далеким, невозвратным.

Был довольно молодой мужик из Домовин. Го­ворит, был 14 лет в Киеве, в Лавре, и хвастается: «выгнали за девочек, игумен поймал за работой... Я провиненный монах, значит». Почему хвастает­ся? Думаю, что отчасти, что бы нам угодить, уве­рен, что это должно нам очень нравиться. Вообще усвоил себе (кому-то на потеху или еще почему-то?) манеру самой цинической откровенности. «Что-ж, значит, ты теперь так и ходишь, не рабо­таешь?» – «Чорт меня теперь заставит рабо­тать!» – В подряснике, в разбитых рыжих сапогах, женский вид, – с длинными жидкими воло­сами, – и моложавость от бритого подбородка (одни русые усы). Узкоплеч и что-то в груди – не то чахоточный, не то слегка горбатый. «Нет-ли, господа, старенькой рубашечки, брючишек каких-нибудь?» Я подарил ему синюю косоворотку. Пре­увеличенный восторг. «Ну, я теперь надолго жи­тель!»

Ездили недавно в Скородное. Как чудесно! Был жаркий день, и какая свежесть и густота трав и зелени деревьев, какая прелесть полураспустив­шихся дубков! Великое множество мелких жел­теньких цветов, – целые поляны ярко-желтые, – и желтых лилий, а больше всего все искраплено какими-то голубенькими, вроде незабудок. И уже много лиловых медвежьих ушек на их высоких стеблях.

Как-то вечером гуляли в Острове. Левитановские мягко-лиловые тучки, нежно-алые краски на закатном небе. И прелесть соединения свежести, сочности молодой зелени с запахом прошлогодней листвы. Необыкновенно тонкое время.

Вчера холод, осенние тучи. Ночь ледяная, с золотой крупной Венерой над закатом, с молодым месяцем.

Нынче ясно, весело, но ветрено и холодно.

Карпушка говорит вместо фокстерьер – фокстерьерц. Конечно, это гораздо более по-русски.


28 мая, 1911 г.

Все последние дни лил дождь, холод ужасный.

Сейчас пять часов, резко потеплело. Заходила огромная лилово-синяя туча с юга, гремел гром. Против солнца она стала металлической, зелень сада на ее фоне необыкновенна. Мы с Колей смо­трели к югу от людской. Глотовский сад, Бахте-яровский, зеленая долина под Колонтаевкой – все образовывало чудеснейший пейзаж, теплый, ве­сенний. Зелень кленов яркая, лозин и берез – нежная, бледная; на зеленях возле Колонтаевки – чуть синеватый налет. Прелестная серебристость старых тополей в лугу под глотовской усадьбой.

Карпушка, а ты знаешь, что такое пейзаж? Молчит.

Ну что-ж ты молчишь? Немой что-ли? Что такое пейзаж?

А я знаю?

Ну, все таки?

Помолчав:

Лапша.

Ты очумел!

Ну матерком что-нибудь...

Стряпуха, его мать, ходила возле ограды, со­бирала в фартук желто-пуховых кривоногих утят, боясь нового дождя.

В церковной караулке часы часто останавли­ваются: мухи набиваются. Сторож; бьет по ночам иногда чорт-знает-что, – например, одиннадцать, вместо двух.


5 июня 1911 г.

Настасья Петровна привезла в подарок Софье Петровне Ромашковой огромный белый платок, весь в черных изображениях черепов и костей, с черными надписями: «Святый Боже, Святый Креп­кий».

Старуха Луковка; специальность обмывать покойников, быть при похоронах, и это уже давно, чуть не с молодости. «Сюжет для небольшого рас­сказа». На варке у нее одна овца. Хороша жизнь и овцы этой!

Мужик с култышкой (уродливый большой па­лец), и узким когтем вместо ногтя.

Ярыга, циник печник.

Дворянская близость с дворовыми и усвоен­ная, конечно, от них, дворовых, манера потешать­ся над собой, забавлять собой.


7 Июня.

Приехал Юлий.

Первый хороший день, а то все лютые холода и проливные дожди.


8 Июня.

Юлий привез новость – умер ефремовский дурачок Васька. Похороны устроили ему ефремовские купцы прямо великолепные. Всю жизнь над ним потешались, заставляли дрочить и покатыва­лись со смеху, глядели, как он «старается», – а похоронили так, что весь город дивился: велико­лепный гроб, певчие... Тоже «сюжет».

Монахиня, толстая старуха, белое лицо обре­зано черным клобуком; в очках, в новых калошах.


20 Июня.

Третий день хорошая погода.

Вчера ездили кататься за Знаменское. Лощин­ки, бугор, на бугре срубленный лес, запах костра. Два-три уцелевших дерева, тонких, высоких; за листвой одного из них зеркальная луна бобом (по­ловинкой боба). Ехали назад мимо Знаменского кладбища – там старики Рышковы и уже Вален­тин с ними. А на кладбище возле Знаменской церк­ви – наши: дед, бабка, дядя Иван Александрович, на которого я, по словам матери, будто бы рази­тельно похож.

Нынче опять катались, на Жадовку. Долгий разговор с Натахой о крепостной, старинной жиз­ни. Восхищается.


[В тот же день (20 июня, 1911 г.) Бунин пи­шет Нилусу:]


[... ] Мои дела, как всегда, дрянь: лили дожди, бушевали грозы, ураганы, замирало по ночам серд­це от подагры и кишечника – вредны мне дожди и сидение в кресле! В Одессу думаю приехать – или в июле, или в августе, но навряд к Федорову: там у него на вышке умрешь. Скажи Евгению2: я целую его и спрашиваю: буде я вздумаю ехать, можно-ли воспользоваться его старым приглаше­нием? Но чур – говорить откровенно, как подо­бает настоящим друзьям! [... ]


[Продолжение дневниковых записей:]


3 Июля.

Изумительно – за все время, кажется, всего два-три дня хороших. Все дождь и дождь.

Ездили с Юлием и Колей в Слободу.

Нынче опять был дождь, хотя клонит, види­мо, на погоду. Сейчас 6 часов, светло и ветрено, по столу скользят свет и тени от палисадника. Речка в лугу как огромное ослепительное, золотое зеркало. Только что вернулись от Таганка, ста восьмилетнего старика3. Весь его «корень» – бо­гачи, но грязь, гнусность, нищета кирпичных изб и вообще всего их быта ужасающие. Возвращаясь, заглянули в избу Донькиной старухи – настоя­щий ужас! И чего тут выдумывать рассказы – достаточно написать хоть одну нашу прогулку.

Мужики «барские» называют себя, в противо­вес однодворцам, «русскими». Это замечательно.


_________________


Таганок милый, трогательный, детски прос­той. За избой, перед коноплями, его блиндаж; там сани, на которых он спит, над изголовьем шкату­лочка, где его старый картуз, кисет. Когда пришел, с трудом стащил перед нами шапку с голой голо­вы. Легкая белая борода. Трогательно худ, опущеные плечи. Глаза без выражения, один, левый, слегка разодран. Темный цвет лица и рук. В лап­тях. Ничего общего не может рассказать, – толь­ко мелкие подробности. Живет в каком-то другом, не нашем мире. О французах слабо помнит – «так, – как зук находит». Ему не дают есть, не дают чаю, – «ничтожности жалеют», как сказал Григорий.

Говорит с паузами, отвечает не сразу.

Что ж, хочется еще пожить?

А Бог ё знает... Что ж делать то? Насильно не умрешь.

Ну, а если бы тебе предложили прожить еще год или, скажем, пять лет? Что бы ты вы­брал?

Что ж мне ее приглашать смерть-то? – (И засмеялся и глаза осмыслились.) – Она меня не угрызет. Пускай кого помоложе, а меня она не угрызет – вот и не идет.

Так как же? Пять лет или год? Думает. Потом нерешительно:

Через пять-то годов вошь съест...


15 Июля.

Уже дней десять – и без перерыва – дождь.

Я уже с неделю болен – насморк, бронхит. Вообще, когда же это кончится, мое самоубийство, летняя жизнь в Васильевском?

Нынче Кирики, престольный праздник, яр­марка. Выходил. Две ужасных шеренги нищих у церковных ворот. Особенно замечателен один ка­лека. Оглобли и пара колес. Оглобли на половину заплетены веревкой, на оси – деревянный щиток. Под концами оглобель укороченная, с отпиленны­ми концами дуга, чтобы оглобли могли стоять на уровне оси. И на всем этом лежит в страшной рва­ни калека, по-женски повязанный платком, с молочно-голубыми, почти белыми, какими-то нече­ловеческими глазами. Лежит весь изломанный, скрюченный, одна нога, тончайшая, фиолетовая, нарочно (для возбуждения жалости, внимания толпы) высунута. Вокруг него прочая нищая бра­тия и почти все тоже повязаны платками.

Еще: худой, весь изломанный, без задницы, один кострец высоко поднят, разлапые ноги в сгнивших лаптях. Невероятно мерзки и грязны рубаха и мешок, и то и другое в запекшейся крови. В мешке куски сального недоваренного мяса, куски хлеба, сырые бараньи ребра. Возле него худой мальчишка, остроухий, рябой, узкие глазки. Весе­ло: «Подайте, папашечки!» Еще: малый, лет двад­цати пяти, тоже рябой и веселый. Сказал про од­ного нищего, сидевшего на земле, у которого ноги в известковых ранах, залепленных подорожником, и в лиловых пятнах: «Ето считается по старинному заведению проказа». Потом все нищие деловито двинулись на ярмарку. Прокаженный поехал, за­ерзал задницей по земле.

Кирюшка рассказывает, что его родственник, «Трегубый», уже лет двадцать пьет, собирая на Иерусалим. Говорят, что в Рождестве ребята стра­шно франтят и пьют: «По двадцать целковых са­поги. Теперь новый народ пошел!»

Мужик на ярмарке, держа елозившего у него под мышкой в мешке поросенка, целый час про­бовал губные гармонии и ни одной не купил. Ве­селый, ничуть не смутился, когда торгаш обругал его.

Грязь страшная. Сейчас, после полдня, опять дождь. На гумне пахнет теплой и сырой землей и «бздюкой».

Для рассказа: бородатый, глаза блестящие, за­битый курносый нос, говорит, говорит и налезает на человека.

19 Июля.

Вчера и нынче первые хорошие дни, нынче особенно. Тихо, розоватое солнце сквозь голубой сухой тонкий туман.

Шесть часов. Все стало еще краснее от этого тумана. Река в лугу течет золотым красноватым пламенем.

Половина восьмого. Солнце в аспидной мути, малиново-огненное (особенно сквозь ветки пали­садника).

Без двадцати восемь. Совсем помутнело, ма­линовое.

Юлий и Коля уехали в Ефремов, Софья в Орел4.


29 Июля 1911 г.

Все время отличная погода.

Ездили с Юлием на Бутырки. О, какое груст­ное было мое детство! Глушь, Николай Осипович, мать...


25-го уехал Юлий.

Идешь вечером к Пескам – из-за Острова большая луна, сперва малиновая, потом оранже­вая и все прозрачнее и прозрачнее.

Вчера вечером катались (с Верой и Колей) к лугам на Предтеченево. Что за ночь была! И вооб­ще какое прелестное время – начало августа! Юпитер низко на юге, Капелла на севере. Лозинки вдоль дороги, за ними луна. Слева, сзади – чуть алеющий закат, бледно-бледно-синие, необыкно­венной красоты облака. Справа жнивье, бледное в лунном свете, телесного цвета. Рисового цвета ряды. Думал о поздней осени: эти луга, очень вы­сокая луна, тонкий туман в лугах... Потом с гру­стью вспомнил Бутырки, ужин, самоцветные гла­за собак под окнами... отец ложится спать под ок­нами в телегу...

Нынче Вера уехала в Лазавку5.

Перед вечером опять было оранжево-золотое солнце и оранжево-золотой блеск в реке.

Сейчас 10 часов. Луна уже высоко, но она на каком-то непрозрачном небосклоне. Ночь вообще странная – тени от меня нет. Луна очерчивается на этом небосклоне розово-желтым, без блеску диском.

Лежали с Колей на соломе. О Петре Николае­виче – как интересна психика человека, прожив­шего такую изумительно однообразную и от всех внутренне сокровенную жизнь! Что должен чув­ствовать такой человек? Все одно и то же – до­жди, мороз, мятель, Иван Федоров... Потом о Та­ганке: какой редкий, ни на кого не похожий че­ловек! И он – сколько этого однообразия пережил и он! За его век все лицо земли изменилось и как он одинок! Когда умерли его отец и мать? Что это были за люди? Все его сверстники и все дети их детей уже давно-давно в земле... Как он сидел вчера, когда мы проходили, как головой ворочал! Сапсан! Из жизни долголетнего человека можно написать настоящую трагедию. Чем больше жизнь, тем больше, страшней должна казаться смерть. В 80 лет можно надеяться до 100 дожить. Но в 100? Больше не живут, смерть неминуема. А при таком долголетии как привыкает человек жить! [... ]


30 Июля

Сейчас, перед обедом, ходили через деревню на кладбище. Пустое место среди изб – бугры гли­ны, битого кирпича, заросшие лебедою, репьями. Двор Пальчикова, подсолнечники на гумне.

Кладбище все в татарках, ярких, темно лило­вых и розовых (другого сорта). И уже приметы осени – уже есть татарки засохшие, из одного шелковистого серого пуха, который будет осенью летать. В картофеле еще есть цветы. По валам чернобыльник.

«Наглый хохот черных женщин. Спросите ее об ее имени – хохот и вранье». Это из Гончарова. То же самое и в русской деревне.

«Голубое небо с белым отблеском пламени». Очень хорошо.

«Если вы ничего не знаете о жизни, что же вы можете знать о смерти?» Конфуций. [... ]


2 Августа 1911 г.

Погода непрерывно чудесная. Особенно хоро­ши лунные ночи. Вчера, от половины десятого, с час гулял. Обошел весь сад. Уже кое-где хрустит под ногами точно поджаренная листва, чуть пах­нет яблоками (хотя их нет), корой, дымком, кое-где тепло, кое-где свежесть. Просветы между ство­лами на валу. Стоял у шалаша. Какой чудесный пролет на старое кладбище, на светлое поле! Свет­лый горизонт, розоватый. Сухая наглаженная со­лома кое-где блестит на земле.

На что похожи копны в поле? Обрывки цепи, гусеницы.

Страстное желание (как всегда в хорошую по­году) ехать. Особенно на юг, на море, на купанье.


8 Августа.

Еду в Одессу, пишу под Киевом в вагоне.

[Поехал Иван Алексеевич один, Вера Нико­лаевна осталась в Глотове: «Очень одиноко», за­писано у нее 8 августа.

В сентябре – Москва, отъезд Буниных через Петербург за границу вместе с Н. Пушешниковым. Берлин, Нюрнберг, Швейцария, Флоренция, Рим, Неаполь, Капри.

В архиве сохранились две открытки, послан­ные Буниным П.А. Нилусу:]

1) 2 ноября.

Дорогие друзья, мы на Капри [...]. В Москве все время хворал – глубокий бронхит. Ехали дол­го – через Питер, Берлин, Швейцарию, с оста­новками. [... ]

2) Почтовый штемпель: Capri, 23.12.11

Дни идут в работе. Написал два рассказа6 – один послал в «Совр. Мир», другой Сакеру. [... ] Ходим в пиджаках, в общем живем – слава Богу. Рано, рано просыпаемся – и все двери настеж на балконы, на морской воздух. «Екатеринослав» пой­дет в конце февраля в Японию. Едем? [... ]

[В дневничке-конспекте В.Н. сказано: Горь­кие Ал. М., М.Ф., Черемновы7, Piccola Marina, Ша­ляпин и Терещенко.]


1912


[Конспект В. Н.:]

Новый год встречали у Горьких (русский). Ян читал «Веселый двор».


[Сохранились письма Бунина П.А. Нилусу (и Е. Буковецкому):]


4 Янв. 1912 (ст. стиля)1:

Дорогие друзья, Вы смолкли – крепко, как перепела, когда погорит заря и потянет ночным ветром: сколько ни трюкай – ни звука в ответ. А я уже беспокоюсь: ну, ты-то, Евгений, вообще ред­ко пишешь, а вот Петр – что с ним сделалось? Видел недавно сон какой-то про него, истолковал его дурно – и хотел было послать телеграмму. Где Вы, как живете? Я свою жизнь и труды свои описывал, теперь нового у меня только то, что отлучались мы с Капри на двое суток – были в Неаполе, Пуцуоли, Помпее и Соренто и дьяволь­ски устали и испортили желудки. Теперь снова уселись на Капри за работу. Но прохладней стало, завертывает иногда дождь с ветром, приходит в голову, не удрать-ли отсюда недельки через две-три? В Египет, например? Ничего еще не знаю, но мысли бродят. [... ] Не знаешь-ли, Петр, о «Екатеринославе» чего-нибудь? [... ]


[Открытка от 21 (8) Янв. 1912:]

Ужели Вы так сошли с ума на гравюрах, что и не читали двух томов Толстого? А если да – то что скажете? Я порою не нахожу слов для выра­жения телячьего восторга! В Русских изданиях страсть сколько выпущено – я читал берлин­ские. [... ]


[Открытка, почтовый штемпель 20. 2. 12:]


[... ] Живем по прежнему – в работе. Я напи­сал еще рассказ – развратный. [... ]


[За февраль, как сказано в дневничке В.Н., Бунин написал: «Игнат», «Захар Воробьев».

Март: Возвращение домой. Неаполь. Бриндизи, австрийский пароход, Котору, Патрас, Афины. Неделя в Афинах. Путь в Константинополь. Астма у Коли. Одесса. Лондонская гостиница. Батистини. Грациэлла2. Куровские. Грузинский. Ценовский, ресторан Кузнецова.

Апрель: Мое возвращение в Москву. [... ] «Среда» – «Веселый двор». – Успех большой.

8 мая возобновляются дневниковые записи
Бунина:]


9 Мая 1912 г.

Юлий, Митя и я ездили в Симонов монастырь.

Потом в 5-ом часу были у Тестова. Говорили о Тимковском, о его вечной молчаливой неприязни к жизни. Об этом стоит подумать для рассказа.

Ресторан был совершенно пустой. И вдруг – только для нас одних – развеселый звон и грохот, кэк-уок.


19 Мая. Глотово (Васильевское).

Приехали позавчера.

Пробыли по пути пять часов в Орле у Маши3. Тяжело и грустно. Милая, старалась угостить нас. Для нас чистые салфеточки, грубые, серые; дети в новых штанишках.

Орел поразил убожеством, заброшенностью. Везде засохшая грязь, теплый ветер несет ужас­ную пыль. Конка – нечто совершенно восточное. Скучная жара.

От Орла – новизна знакомых впечатлений, поля, деревни, все родное, какое-то особенное, ор­ловское; мужики с замученными скукой лицами. Откуда эта мука скуки, недовольства всем? На всем земном шаре нигде нет этого.

В сумерках по Измалкову. У одной избы стоял мужик – огромный, с очень обвислыми плечами, с длинной шеей, в каком-то высоком шлыке. Точно пятнадцатое столетие. Глушь, тишина, земля.

Вчера перед вечером небольшой теплый дождь на сухую сизую землю, на фиолетовые дороги, на бледную, еще нежную, мягкую зелень сада. Ночью дождь обломный. Встал больным. Глотово превра­тилось в грязную, темную яму. После обеда пошли задами на кладбище. Возвращались по страшной грязи по деревне. Мужик покупал на улице у тор­гаша овечьи ножницы. Долго, долго пробовал, оглядывал, торгаш (конечно, потому, что надул в цене) очень советовал смазывать салом.

Мужик опять точно из древности, с густой круглой бородой и круглой густой шапкой волос; верно, ходил еще в извоз, плел лапти, пристуки­вал их кочетыгом при лучине.

Перед вечером пошли на луг, на мельницу. Там Абакумов со своими ястребиными глазами (много есть мужиков, похожих на Удельных Ве­ликих Князей). Пришел странник (березовский мужик). Вошел, не глядя ни на кого, и прямо заорал:


Придет время,

Потрясется земля и небо,

Все камушки распадутся,

Престолы Господни нарушатся,

Солнце с месяцем примеркнут,

И пропустит Господь огненную реку,

И поморит нас, тварь земную,

Михаил Архангял с небес сойдет,

И вострубит у трубы,

И возбудит всех мертвых от гроба,

И возглаголет:

Вот вы были-жили

Вольной волей,

В ранней обедне не бывали,

Поздние обедни прожирали:

Вот вам рай готовый, –

Огни невгасимые!

Тады мы к матери сырой земле припадаем

И слезно восплачем, возрыдаем.


(Я этот стих слыхал и раньше, немного иначе).

Потом долго сидел с нами, разговаривал. Ока­зывается, идет «по обещанию» в Белгород (ударе­ние делает на «город»), к мощам, как ходил и в прошлом году, дал-же обещание потому, что был тяжко болен. Правда, человек слабый, все кашля­ет, борода сквозная, весь абрис челюсти виден. Сперва говорил благочестиво, потом проще, заку­рил. Абакумов оговорил его. Иван (его зовут Ива­ном) в ответ на это рассказал, почему надо курить, жечь табак: шла Богородица от Креста и плакала, и все цветы от слез Ее сохли, один табак остался; вот Бог и сказал – жгите его. Вообще, оказалось, любит поговорить. Во дворе у него хозяйствует брат, сам-же он по слабости здоровья далее не же­нился. Был гармонистом, то есть делал и чинил гармонии. Сидел в садах, на огородах. Разговор начал певуче, благочестиво, тоном душеспаситель­ных листков, о том, что «душа в волнах, в забытищах».

Потом Иван зашел к нам и стал еще проще. Хвалился, что он так забавно может рассказывать и так много знает, что за ним, бывало, помещики лошадь присылали, и он по неделям живал в бар­ских домах, все рассказывал. Прочитал, как сле­пые холстину просят:


Три сестры жили, три Марии Египетские были,

На три доли делили, то богаты были.

Одну долю отделили, незрящее тело прикрывали,

А другую долю отделили по тюрьмам темницам,

Третью долю отделили по церквам-соборам.

Не сокрашайте свое тело хорошим нарядом,

А сокрасьте свою душу усердным подаяньем.

Ето ваше подаяние будет на первом присутствии

Как свеча перед образом-Богом.

Не тогда подавать, когда соберемся помирать,

А подавать при своем здоровьи,

Для своей души спасенья,

Родителям поминовенья.

На том не оставьте нашей просьбы!


Рассказывал, что если слепым не подают, они проклинают:


Дай тебе, Господь, два поля крапивы

Да третье лебеды,

Да 33 беды!

Новая изба загорись,

Старая провались!


Вечером гуляли. Когда шли на Казаковку, за нами шла девочка покойного Алешки-Барина, не­сла пшено. «На кашу, значит?» – «Нет, одним цыплятам мать велит, а нам не дает». Мать поби­рается, девочка все одна дома, за хозяйку, часто сама топит. «У нас трусы есть, два, цыплят целых двенадцать...»


21 Мая

Еще лучше день, хотя есть ветерок. Ходили на кладбище. Назад через деревню. Как грязны камни у порогов! Солдат, бывший в Манджурии. Море ему не нравится. «Японки не завлекательны».

Иван рассказывал, что в Духовом монастыре (под Новосилем) есть такой древний старец, что, чтобы встать, за рушник, привязанный к костылю в стене, держится. «И очень хорошо советует».

Шкурка змеи – выползень.

Перечитываю Куприна. Какая пошлая лег­кость рассказа, какой дешевый бойкий язык, ка­кой дурной и совершенно не самостоятельный тон.


23 Мая

Встретил Тихона Ильича. Говорит, что чудес­но себя чувствует, несмотря на свои 80 лет, толь­ко «грызь живот проела». Сам себе сделал дере­вянный бандаж. «О! Попробуй-ка! Так и побрехивает!» И заливается счастливым смехом.

Мужик Василий Старуха похож; на Лихун-чанга, весь болен – астма, грыжа, почки. Поби­рается, а про него говорят: «Ишь войяжирует!»

Ездили через Знаменье к Осиновым Дворам.

Дьяконов сын. Отец без подрясника, в помо­чах, роет вилами навоз, а сын: «Ах, как бы я хо­тел прочитать «Лунный камень» Бальмонта!»

Из солдатского письма: «Мы плыли по высо­ким волнам холодного серого моря».


25 Мая

Все зацвело в садах.

Вчера ездили через Скородное. Избушка на поляне, вполне звериное жилье, крохотное, в два окошечка, из которых каждое наполовину заби­то дощечками, остальное – кусочки стекол и ве­тошки. Внутри плачет ребенок Марфутки, дочери Федора Митрева, брошенной мужем. А лес кру­гом так дивно зелен. Соловьи, лягушки, солнце за чащей осинника и вся белоснежная большая яб­лоня «лесовка» против избушки.

Нынче после обеда через огороды. Нищая из­ба Богдановых, полная детей, баб, живут вместе два брата. Дети идиоты. На квартире Лопата. Лю­бовница Лопаты со смехом сказала, что он очень болен. Он вышел пьяный. Вид – истинный ужас. Разбойник, босяк, вся морда в струпьях, – драл­ся с любовницей. Пропивает землю и мельницу.

Был на мельнице. Разговор с Андреем Симановым. По его словам, вся наша деревня вор на во­ре. Разговор о скопцах. Мужик сказал про лицо скопца: «голомысый». Малый, похожий на скоп­ца, жует хлеб и весело: «Вот выпил, хлебушка за­кусил, оно и поблажало». [... ]


27 Мая. 12 ч.

Ждем Юлия.

Сплю плохо, вчера проснулся очень рано от тоски в животе и душе. Было дивное утро. Све­жесть росы, ясность всего окружающего и мысли. Пять часов, а уже все давно проснулось. Все кры­ши дымились – светлым снизу, тонко и ярко голу­бым дымом. Нынче опять проснулся около пяти. День дивный, но не выходил до обеда, немного по­вышена температура. После обеда, часа в два – часто, часто: бам-бам-бам-бам! – набат. Побежали за сад – горит глотовская деревня. Огромный извивающийся столб дыма прелестного цвета, а ни­зке, сквозь дым, огромное пламя цвета уже совсем сказочного, красно-оранжевого, точно яркой кино­варью нарисованного. На деревне творилось неч­то ужасающее. Бешено, с дикарской растерянно­стью таскали из всех изб скарб необыкновенного, дикарского убожества. Бабы каждая точно десять верст пробежала, бледны смертельно, жалкие без­умные лица, даже и кричать не могут, только бе­гают и стонут. Жара – сущий ад, конец улицы со­вершенно застлан дымом. В один час сгорело де­вять дворов. Народ со всех деревень все бежит и бежит. Бежит баба, за ней коза. Остановится, уда­рит козу и опять бежит, а коза за ней.

Перед вечером ходили опять на деревню. Встретили рыжего мужика, похожего на Достоев­ского: «Мой двор девка отстояла, я был в волости. Одна отстояла: ходит и поливает, только и всего. Давайте мне, говорит, воды, – только и всего. Хо­дит и поливает, ходит и поливает». И от того, что выпивши, и от умиления – слезы на глазах. «Мне давно один человек говорил: ваша деревня процве­тет, говорит». Подозревают, что деревню сожгли те три двора, что общество хотело выселить в Си­бирь (да не выслало, ибо на высылку нужно было 900 рублей). Один из этих дворов – двор тех, что убили Ваньку Цыпляева. Возле песков встретили отца этого Ваньки. Шея клетчатая, пробковая. Рот – спеченая дыра, ноздри тоже, в углах глаз бе­лый гной. Лысый. Потом нас нагнал еще какой-то мужик, а с ним кузнец, он же и сельский писарь, маленький, говорливый, знаменитый тем, что он всю жизнь посвятил сутяжничеству. К каждому слову: «согласно статье» (не говоря, какой именно) и «глазомерно» (ни к селу, ни к городу).

Все последние дни цвели яблони и сирень. Из зала через гостиную в окне моей комнаты – ярко-темная зелень, ниже как-бы зимний вид – белиз­на яблонь, еще ниже купы цветущей сирени.


28 мая

Прелестнейшая погода, и все слава Богу – и Юлий, и Евгений с нами. Евгений рассказывал об отце Николки Мудрого, которого звали Хмеру, за привычку его говорить к каждому слову «к хмеру», т.е. «к примеру». Он пьянствовал совершен­но как одержимый, старуху жену убивал чуть не каждый день до полусмерти. Наконец, она сказа­ла ему, что идет к земскому, просить, чтобы у не­го отобрали все имущество. И ушла к соседкам. Он посидел, посидел на пороге, потом встал, вошел в избу, взял веревку, поцеловал дочь девченку, по­шел в закуту и удавился. Когда Николка (который убивал его страшно, каждый праздник) вернулся под вечер домой, он уже давно был мертв. Никол­ка перерезал веревку, на которой он висел, выта­щил его из закуты и положил на навоз возле во­рот. Лапти Хмеру зачем-то снял, был в одних ону­чах. И они торчали серыми трубками.

Ходили в Колонтаевку. Говорили, что хорошо бы написать историю Е. с Катькой. Как он потре­бовал, чтобы она, его любовница, подвела ему Настьку, – «а не то брошу тебя». Лунная ночь, он с Катькой в копнах. Мать подсматривает, а разог­нать боится – барин, дает денег. Коля говорил о босяках, которые перегоняют скотину, покупае­мую мещанами на ярмарках. Я подумал: хорошо написать вечер, большую дорогу, одинокую му­жицкую избу; босяк – знаменитый писатель (Н. Успенский или Левитов)... Евгений рассказы­вал: у него в саду сидели два босяка, часто ссори­лись и один, бывший солдат, наконец застрелил другого (с мыслью сказать, что тот сам застрелил­ся). Холод, поздняя осень. Он перемыл в пруде рубашки, портки, снятые с убитого, надел их. Варил кашу, ночевал от холода под ящиком для яблок... Потом о последнем дне нашего отца. Исповеду­ясь, он лежал. После исповеди встал, сел, спросил: «Ну, как по вашему, батюшка, – вы это знаете – есь во мне она?» Робко и виновато. А священ­ник резко, грубо: «Да, да, пора, пора собираться».


31 Мая

Прекрасная погода.

Вчера ездили осматривать Жадовскую землю, по межам, среди хлебов.

Нынче часов в пять пришел какой-то нищий солдат, пьяный, плакал, ругал и дворян, и заба­стовщиков, а царя то ругал, то говорил, что он, ба­тюшка, ничего не видит. [...]

А через час еще один бродяга, в скуфье. Пора­зительно играл глазами, речь четкая, повышенная, трагическая: «Бог есть добро, добро в человеколю­бии!». [... ]


7 июня 12 г.

[... ] Читал биографию Киреевского4. Его мать – Юшкова, внучка Бунина, отца Жуков­ского.

Поездка в Гурьево. На обратном пути ливень. Оборвался гуж;, мучительно тащились по грязи.

Разговаривал с Илюшкой о казнях. Говорил, что за сто рублей кого угодно удавит, «только не из своей деревни». «Да чего-ж! Ну, другие боятся покойников, а я нет».

К Андрею Сенину приблудилась собака. «По­жила, пожила, вижу – без надобности, брехать не брешет, ну я ее и удавил».

8 избе у Абакумова показывал фокусы заез­жий, бродячий фокусник. В избе стояла корова. Ее «для приличия» отделили от публики «занаве­сом» – веретьями.

Гуляли с Юлием. Грязь, сырость, холодно. Пе­ребирали ефремовскую компанию. Знаменитый по дерзости еврей Николаев, бивший всех в морду, Анна Михайловна, помощник податного инспекто­ра, сборы Маши в городской сад... Ужасно!


13 Июня.

Все эти дни то хорошо, то дождь.

Вчера ездили в Осиновые дворы.

Сырой, с тучами вечер. Прошли до песков, от­туда через деревню. Стояли возле избы Григория, бывшего церковного сторожа. Сдержан в ответах. Очень вообще скрытны, хитры мужики.

У старух, когда они молятся, кладут поклоны, трещат коленки.

«Что это ты, Тихон Ильич, грустный стал?» – «Чем грузный?»


16 Июня 12 г.

Поездка в лес Буцкого. Выгоны в селе Малинове. Мужик точно древний великий князь. Много мужиков похожих на цыган.

Ребенок, заголив белое пузо с большим пуп­ком, заносит через порог кривую ножку.

За Малиновым – моря ржей, очаровательная дорога среди них. Лужки, вроде бутырских. Мел­кие цветы, беленькие и желтые. Одинокий грач. Молодые грачи на косогоре, их крики. Пение мош­кары, жаворонков – и тишина, тишина...

Потом большая дорога – и пение косцов в ле­су: «На родимую сторонушку...» В лесу усадьба, полумужицкая. Запах елей, цветы, глушь. Огром­ные собаки во дворе. Говорят, как-то разорвали человека.

На большой дороге деревушка.

Шла отара, – шум от дыхания щиплющих траву овец.

Вечер, половина одиннадцатого. Гроза, ливень, буря. Слепит белой молнией, сполохом с зеленова­тым оттенком, – в общем остается впечатление жести и лиловатого. Туча с запада. А за садом полный оранжевый месяц (очень низкий) за мота­ющимися ветвями сада. Небо возле него чисто. Вы­ше красивые облака, точно из размазанных и за­сохших чернил.

Сейчас опять глядел в окно: месяц прозрач­ный и все-таки неясный, молния ослепляет белым, в последний миг оставляя в глазах лиловое.


17 июня.

Ночь провел плохо, – всю ночь гроза. Просы­пался в четыре. Был страшный удар.

После обеда сидел в шалаше. Что за прелест­ный человек Яков, как приятно слушать его. Всем доволен. «И дожжок хорошо! Все хорошо!» Был женат, пять человек детей; с женой прожил 21 год, потом она умерла и он был семь лет вдовцом. Же­ниться второй раз уговорили. Был у родных, при­шла дурочка «хлебушка попросить». – «А хочешь замуж?» – «За хорошую голову пошла бы». – «Ну, вот тебе и хорошая голова», – сказал ей Яков про себя. Повенчались, а она «прожила с пос­ле Успенья до Тихвинской – и ушла. Меня, гово­рит, прежние мужья жамками, канахфектами кор­мили; а ты кобель, у тебя ничего нету...» Земли у него полторы десятины. – «Да что ж, я не жад­ный, я добродушный».

Вечером были на выезде из Глотова, в крохот­ной избушке, где молнией убило малого лет 15 и девочке-ребенку голову опалило.

Видел сына Таганка – страшный, седой, древ­ний старик.


20 Июня.

Не мог заснуть до 2 ночи. Встал в полдень. Холодновато, хмуро, дождь. Страшно ярка зелень деревьев. Сев. зап. ветер.

Перечитывал «Путешествие] в Арзрум»5, – так хорошо, что прочел вслух Вере и Юлию пер­вую главу. Перечитывал Баратынского (прозу) «Перстень» – старинка и пустяки. Как любили прежде рассказывать про чудаков, про разные «странности»!


21 Июня.

Много ветвей с зелеными листьями нарвало, накидало по аллее холодным ураганом.

Яков: «Ничаго! Не первой козе хвост ломать! Мы этих бурей не боимся!»

Читаю «Былины Олонецкого края» Барсова. Какое сходство в языке с языком Якова! Та же криволапая ладность, уменыпит[ельные] имена...

На деревне слух – будто мужиков могут в острог сажать за сказки, кот[орые] мы просим их рассказывать.

Пришел Алексей (прообраз моего Митрофана из «Деревни»). Жалкий, мокрый, рваный, темный, глаза слабые, усталые. Все возмущается, про что-нибудь рассказывает и – «вот бы что в газетах-то пронесть!» Жил зимой в Липецке, в рабочем доме, лежал больной, 41 градус жару. Ужасно!

Холод нынче собачий. У меня болит все тело, жилы под коленками.

Яков в непрестанном восхищении перед своим хозяином, – в холопском умилении. Часто пред­ставляет его, – у того будто бы отрывистый го­вор, любовь к странным выходкам, к тому, что бы озадачить человека чем-нибудь неожиданным.

Придешь к нему, взлохматишь нарочно го­лову... «Ай ты с похмелья, Яков?». – С похмелья, Александр Григорич... «Ну на, выпей сотку! Жи­во!» – А то сидишь – удруг мальчишка бежит: «Скорей, хозяин кличет!» Я со всех ног к нему: что такое, А. Г., что прикажете?» «Садись!» Сел. «Пей!» И ставит на стол бутылку, и с торжеством: «А ведь сад-то я снял!». [... ]

У Якова один сын в солдатах (его жена и пра­вит домом летом), другой хромой, пьяница, сапож­ник, «отцу без пятака латки не положит», а как нужда – к отцу: «Батя, помоги!»


23 Июня.

В 6 1/2 утра уехал Юлий. Скучно и жалко его. Стареет, слабеет.

Вчера северная холодная погода. Прошли в Остров, вернулись через деревню. Пьяный, до­вольно молодой мужик, красное лицо, губы спек­лись, ругает своего соседа. Вид разбойника, того гляди убьет.

Рагулин рассказывал, как их бил Гришка Соловьев. Один из них схватил черпак и ударил Гришкину беременную мать по животу, хотя она-то была совсем не при чем. Скинула.

Были с Колей на Казаковке, в той избе, куда ударило грозой. Никого нету – мать в поле навоз «бьет», отец в Ливнах – пропал, спился, – девка «на месте»; в избе два ребенка – одному маль­чишке 3 года, другому лет 10. Этот трехлетний (идиот) сидит без порток, намочил их, «в чугун с помоями вляпался». Изба крохотная и мерзость в ней неописуемая – на лавке разбитые, гнилые лапти и заношенные до черноты, залубяневшие онучи, на полу мелкая гниющая солома, зола, на окне позеленевший самоварчик...


24 Июня.

Проснулся поздно. С утра был дождь.

Все грустно об Юлии, ужасно жаль его. Вот уехал и точно не бывало ни его, ни времени с ним.

После обеда прошли через кладбище на дерев­ню. Изба Федора Богданова, выглядывает баба. Коля зашел раз в рабочую пору к ней, а она ле­жит среди избы на соломе – вся черная, глаза огненные – рожает. Четыре дня рожала – и ни души кругом! Вот это «рождение человека»!

Посидели с Яковом.

Яков Ехимыч!

Аюшки?

Ты что любишь из кушаний?

Моя душа кривая, все примая. И мед – и тот прет. А я всего раз сытый был – когда на сальнях, на бойнях под Ельцом жил.

Потом разговор о старости, о смерти. Я расска­зал ему о Мечникове.

Да, конечно, стараются, жалованье полу­чают...


26 Июня.

Холода, сумрачно, нынче несколько раз при­нимается дождь. Сидели опять с Яковом, он начал было рассказывать «Конька-Горбунка» – чудесно путает чепуху – потом надоело, бросил.

Были на мельнице. Грязь, дождь, скука, один Абакумов не унывает, энергия неугасимая.

Мужик, поднимая меру с рожью, прижимая ее к животу, высоко задирает голову.


[В архиве я нашла письмо (написанное каран­дашом) в конверте, адресованном П.А. Нилусу (почтовый штемпель 5.7.12):]


Едем – я, Вера и Коля – в гости к Алексан­дру Сергеевичу Черемнову [...] Были в Москве. Почти набран том моих новых рассказов. Как его озаглавить? В нем все только о Руси – о мужиках да «господах». «Смерть», «Крик» оставил для дру­гого тома, если Бог даст его. Как озаглавить? При­думай! «Русь»? «Наша душа»? Или просто «Пове­сти и рассказы»?6 [... ]


7 Июля 12 г. Клеевка, Себежский уезд.

Гостим у Черемнова.

В Глотове замучил дождь. Выехали оттуда 29 июня в Москву. В Москве пробыли до утра 4-го. Здесь тоже дождь.

Перебирали с Юлием сумасшедших, вернее, «тронувшихся», в нашем роду: дед Ник. Дм., Олим­пиада Дмитриевна, Алексей Дм., Ольга Дм., Вла­димир Дм., Анна Вл. (Рышкова), Варвара Никол, (сестра нашего отца), Анна Ивановна (Чубарова, урожденная Бунина). Впрочем, все они «трогались» чаще всего только в старости.

Наше родословие: прадед – Дм. Семеныч, его дети – Ник. Дм., Олимпиада Дм., Алексей, Ольга, Владимир. У Дм. Сем. был брат Никифор Семен., его сын – Аполлон, а у Аполлона – Влад. и Фе­дор. Дмитрий Сем. служил в гвардии в Петербурге.

Яков Ефимыч рассказывал, что он иногда и теперь «кой с кем» занимается («займается»), – с какой-нибудь «пожилой бабочкой»:

Ну, сделаешь ей там валёк (валёк для битья белья) – вот и расход весь...

Про смерть:

Вона, чего ее бояться! Схоронят з'ызбой (за избой), помянут п...ой.

Про облака:

Облака, они толстые, непревают, выспарение делают.

Ходил перед отъездом к Рогулину, записывать его сказки. Хозяева пьют чай, их мальчишка кон­форкой от самовара об стену – и с радостно-жут­кой улыбкой к уху ее: она гудит и щекочет.


[13 июля Бунин пишет Нилусу из Клеевки (Витебская губ.):]


[... ] Я вял и бесплоден. Жить здесь очень приятно. Край оригинальный – холмистый, лесис­тый, пустынный, редкие маленькие поселки среди лесов, хлебов мало. Но погода была почти все дни дурна. Я простудился, немножко повалялся в на­сморке. И все только читаю. [... ]


[Продолжение записей:]


12 Августа 12 г., Клеевка.

Девятого ходили перед вечером, после дождя, в лес. Бор от дождя стал лохматый, мох на соснах разбух, местами висит, как волосы, местами блед­но-зеленый, местами коралловый. К верхушкам сосны краснеют стволами, – точно озаренные предвечерним солнцем (которого на самом деле нет). Молодые сосенки прелестного болотно-зеленого цвета, а самые маленькие – точно паникади­ла в кисее с блестками (капли дождя). Бронзовые, спаленые солнцем веточки на земле. Калина. Фио­летовый вереск. Черная ольха. Туманно-синие яго­ды на можжевельнике.

Десятого уехали в дождь Вера и Юлий; Вера в Москву, Юлий в Орел.

Нынче поездка к Чортову Мосту. В избе За­хара. Угощение – вяленые рыбки, огурцы, масло, хлеб, чай. Дождь в дороге.

С необыкновенной легкостью пишу все послед­нее время стихи. Иногда по несколько стихотворе­ний в один день, почти без помарок.


[В августе Бунин ездил на Кавказ, из-под Гур­зуфа, из Су-Ук-Су послал Нилусу 31 августа от­крытку. В октябре – Москва, где остановился в Лоскутной гостинице, на бумаге которой 20 окт. пишет Нилусу письмо:]


[... ]Неужели не приедешь на юбилей?! Ты с ума сошел! Вот так друг! Как! Не найти 50 целко­вых на проезд! Отказываюсь верить! [... ]


[Дело в том, что 28 октября праздновалось 25-летие литературной деятельности Бунина. У Веры Николаевны отмечено:]


Днем у нас прием депутации, dejeuner dinatoire в зале Лоскутной. Масса цветов. Вечером банкет7.


[12 ноября Бунин в открытке Нилусу пишет: «[...] замотался. Едем нынче заграницу. [...]» Че­рез Варшаву, Вену, Венецию, Неаполь Бунины в декабре приехали опять на Капри. С ними прие­хал и Ник. Ал. Пушешников. Судя по конспекту Веры Ник., Бунин в декабре написал «Преступле­ние», «Князь во князьях» и «Вера».]


1913


[В дневничке-конспекте В. Н. записано:]


Новый год у Горьких, Ян читал.


[В открытке Нилусу (почтовый штемпель 25. 1. 13, Capri) Бунин, между прочим, пишет:]


Писал во все руки, переписывал – кое-что отправляю. Сочинил 4 небольших рассказа. [... ] Был Андреев 4 дня, пьянствовал, зацеловывал меня и говорил дерзости.


[У В. Н. записано, что за январь и февраль Иван Алексеевич написал: «Илья Пророк», «За­бота», «Будни», «Личарда», «Последний день», «Вина», «Иоанн Рыдалец», «Копье Господне», «Псальма».

В марте: «Ян пишет «Чашу жизни». Нервен, раздражителен, придирчив».

В письме Нилусу, написанном на бумаге Hotel Quisisana, Capri от 2 марта/17 февр. 1913, Бунин сообщает:]


[... ] Шлю тебе, Петр один из рассказов, на­писанных мною. Есть еще штук 5 – лучше. [... ] Глупейшая зима – дожди, бури. Чувствую себя паршиво. [... ]

Жил Шаляпин неделю. Я ему закатил обед – он пел после обеда часа два. Весь отель слушал, трепетал.


[У В. Н. записано, что Шаляпин приехал 2 февраля.

В конце марта: Отъезд домой. Неаполь, Ге­нуя... Швейцария, высоко снега. Яну очень плохо. Инсбрук. Вена.]


[17/3 апр. открытка Нилусу:]


Вчера приехали в Вену. Завтра-послезавтра думаем выехать отсюда на Одессу – или по ж. д., или по Дунаю. Иду наводить справки. [... ]


[Запись В. Н.:]


[... ] Скандал на границе из-за книг. Разъезд: Ян в Одессу, Коля в Глотово, я – в Москву.


[В середине апреля вернулся в Москву и Бу­нин.

29 апреля: Отъезд в Петербург.

В середине мая Бунины поселились на даче Ковалевского под Одессой: Федоровы, Нилус, Юлий Алексеевич, – записывает В. Н.

Сохранилась перепечатанная на машинке за­пись Бунина:]


26 Июля 1913 г., дача Ковалевского (под Одес­сой)

Нынче уезжает Юлий. А наступила дивная погода. Страшно жалко его.

Каждое лето – жестокая измена. Сколько на­дежд, планов! И не успел оглянуться – уже про­шло! И сколько их мне осталось, этих лет? Содро­гаешься, как мало. Как недавно было, напр, то, что было семь лет тому назад! А там еще семь, ну, 14 – и конец! Но человек не может этому верить.

Кончил «Былое и думы»1. Изумительно по уму, силе языка, простоте, изобразительности. И в языке – родной мне язык – язык нашего отца и вообще всего нашего, теперь почти уже исчез­нувшего племени.


[Записи В. Н.:]

Июль: Овсян[ико]-Куликовские, Куровск[ий]. «При дороге». Ян читал «Я все молчу».

Август, Сентябрь, Октябрь: Лоскутная. 50-летие Русских Ведомостей. Речь Яна. Банкет. Скандал. Инцидент Строева и Бун[ина].

Приезд в Москву.

М. Ф. Андреева.

«Среда» у Телешовых – Я все молчу.

Ноябрь: «Среда» в кружке – «Чаша жизни». Про­дажа дома2.

Декабрь: 4 – Ян в Петербурге. Именины Белоусова. 6-го вернулся. [... ] Сборы за границу [... ]

20 – отъезд. [... ] Берлин, Мюнхен, Бреннер-Пасс, Меран3, Рим, Неаполь, Капри. Горькие уе­хали. Мать Ек[атерины] Щавловны], Кончевская, Черемновы.


1914


[Сохранились рукописные странички с запи­сями Бунина:]


Капри 1/14 Янв. 14 г.

Позавчера с Верой и с Колей приехали на Кап­ри. Как всегда, отель «Квисисана».

Горький и Кат. Павл. с Максимом уехали в Россию, он на Берлин, она на Вену.

Вчера встречали Нов. Год: Черемновы, вдова революционера и «историка» Шишко с психопат­кой своей дочерью, Иван Вольнов, Янина и мы.

Ныне весь день проливной дождь. Кляну себя, что приехал. Италия зимой убога, грязна, холодна да и все давно известно-переизвестно здесь.


2.1.14

Проснулся необычайно поздно – в 9: дождь, буря (со стороны Амальфи).

Потом временами солнечно, временами сыро. Очень прохладно. [... ]

Вечером на даче Горького – там живет Шиш­ко и мать Катерины Павл. – старозаветнейшая старуха: воображаю, каково ей жить ни с того ни с сего среди эмигрантов, бунтарей! И с трепетом в душе: шутка-ли, за какую знаменитость попала ее дочка!


4.1.13 [14]

Весь день мерзкая погода. В газетах о страш­ных метелях в России. Землетрясение на италь­янских озерах.

Лень писать, вялость – и беспокойство, что ничего не делаю.


5.1. 14

Отчаяние – нечего писать!

Солнечно и холодно.


6.1. 14

То же. А день прелестный.


7.1. 14

Пасмурно, прохладно. Пожар в Квисисане.


8.1. 14

Ужасная погода. Опять боль в боку (в правом) ниже ребер, возле кости таза.


9.1.14

Весь день дождь. Боль.

Старухи (мать К. П. и Шишко) – «сюжет для маленького рассказа». Шишко была в дружбе с Э. Реклю, с Кропоткиным.


11.1.14

Прохладно, но чудесно.

Начал «Человека» (Цейлонский рассказ)1. [... ]


23.1.14

Едем с Колей в Неаполь.


24.1. 14

Вчера из Неаполя ездили в Салерно. Удиви­тельный собор. Пегий – белый и черно-сизый мра­мор – совсем Дамаск. Потом в Амальфи.

Ночевали в древнем монастырском здании – там теперь гостиница. Чудесная лунная ночь.

Необыкновенно хорошо, только никаких муратовских сатиров2.


25.1. 14

Выехали из Амальфи на лошадях. [... ] Див­ный день.


[Записи В. Н. в дневничке-конспекте:]


Март – Отъезд с Капри, Неаполь. [... ] Рим – Страстная, Храм Св. Петра. [... ] Сад Боргезе. Ка­тание по Риму. [... ] Венеция. [... ] В Триесте на пароход. Аббация. [... ] Фиумэ.

30 марта ст. ст. Пасха Катол. вечером отъезд в Загреб. [... ] Будапешт. [... ] Отплытие вниз по Дунаю к Черному морю. [... ]

Астма3 заставляет нас пересесть в поезд. [... ] Бухарест. Провинция румынская. [... ]

5 апреля в Одессе. [... ]

Москва, Скатертный пер[еулок] и Княжий Двор. [...]

Среда: «Братья».

Май: Отъезд в Одессу. Дача Ковалевских. [... ]

Зайцев 10 дней у нас. [... ]


[В «Происхождении моих рассказов» Бунин вспоминает: «В июне 14 года мы с братом Юлием плыли по Волге от Саратова до Ярославля [...]». Вероятно, ко времени этой поездки и относятся следующие дневниковые записи, сохранившиеся в рукописи:]


19. VI. 1914.

На корме грязь, вонь, мужики весь день пьют. Какой-то оборванный мальчишка бесстрастно поет:


Запала мысль злодейская:

Впотьмах нашел топор...


Приземистый, пузатый монах в грязном па­русиновом подряснике, желтоволосый, с огненно-рыжей бородой, похожий на Сократа, на каждой пристани покупает ржавые таранки, с золотисто-коричневой пылью в дырах выгнивших глаз.

Вечер, Жигули, запах березового леса после дождя. На пароходе пели молебен.


20. VI. 1914

Половина девятого, вечер. Прошли Балахну, Городец. Волга впереди – красно-коричнево-опа­ловая, переливчатая. Вдали, над валом берега в нежной фиолетовой дымке, – золотое, чуть оран­жевое солнце и в воде от него ослепительный стеклянно-золотой столп. На востоке половинка совсем бледного месяца.

Одиннадцать. Все еще не стемнело как следу­ет, все еще впереди дрожат в сумраке в речной ряби цветистые краски заката. Месяц справа уже блещет, отражается в воде – как бы растянутым, длинным китайским фонарем.


21. VI. 14. В поезде под Ростовом Великим.

Ясный, мирный вечер – со всей прелестью июньских вечеров, той поры, когда в лесах такое богаство трав, зелени, цветов, ягод. Бесконечный мачтовый бор, поезд идет быстро, за стволами ле­тит, кружится, мелькает-сверкает серебряное лу­чистое солнце.


[А вот страничка, написанная уже старческим почерком Ивана Алексеевича:]


В начале июля 1914 г. мы с братом Юлием плыли вверх по Волге от Саратова, 11 (одиннадца­того) июля долго стояли в Самаре, съездили в го­род, вернулись на пароход (уже перед вечером) и вдруг увидали несколько мальчишек, летевших по дамбе к пароходу с газетными клочками в руках и с неистовыми веселыми воплями: Екстренная те­леграмма, убийство австрийского наследника Сараева [в Сараеве. – М.Г.] в Сербии.

Юлий схватил у одного из них эту телеграм­му, прочитал ее несколько раз и, долго помолчав, сказал мне:

Ну, конец нам! Война России за Сербию, а затем революция в России... Конец всей нашей прежней жизни!

Через несколько дней мы вернулись с ним на дачу Ковалевского под Одессой, которую я снимал в то лето и на которой он гостил у меня, и вскоре началось сбываться его предсказание.

В августе мы уже должны были вернуться в Москву. Уже шла наша война с Австрией.


[Сохранилась еще одна рукописная запись это­го времени:]


28. VII. 1914. Дача Ковалевского, под Одессой. Половина двенадцатого, солнечный и ветре­ный день. Сильный, шелковистый, то затихающий, то буйно возрастающий шум сада вокруг дома, тень и блеск листвы в деревьях, волнение зелени, мотанье туда и сюда мягко гнущихся ветвей ака­ций, движущийся по подоконнику солнечный свет, то яркий, то смешанный с темными пятнами. Когда ветер усиливается, он раскрывает зелень и от это­го раскрывается и тень на меловом потолке комна­ты – потолок, светлея, становится почти фиоле­товый. Потом опять стихает, опять ветер уходит куда-то далеко, шум его замирает где-то в глубине сада, над морем...

Написать рассказ «Неизвестный». – «Неиз­вестный выехал из Киева 18 марта в 1 ч. 55 дня...» Цилиндр, крашеные бакенбарды, грязный бумаж­ный воротничек, расчищенные грубые ботинки. Остановился в Москве в «Столице». На другой день совсем тепло, лето. В 5 ч. ушел на свадьбу своей дочери в маленькую церковь на Молчановке. (Ни она и никто в церкви не знал, что он ее отец и что он тут.) В номере у себя весь вечер плакал – ла­кей видел в замочную скважину. От слез облезла краска с бакенбард...


[9 ноября Бунин пишет из Москвы Нилусу:]


Дорогие друзья, газеты на этот раз правы – я болен, не так тяжко, как пишут, но болен: недели две держалась инфлуэнца, доходило иногда чуть не до 40°, теперь – уже с неделю – держится боль в правой брови и в глазу, временами, чрез­вычайно мучительная. Почти ничего не могу де­лать, не могу долго читать и писать. [... ]

Вера поехала в Вязьму – повидаться с Пав­ликом4, который направляется на войну. В Москве уже зима. [... ]


[25 декабря 1914 г., на бланке «День печати» в Москве: Редакционный комитет по изданию Мос­ковского Сборника на помощь жертвам войны обращается к Вам с просьбою принять безвозмездное участие в этом сборнике и прислать рассказ или стихотворение (на любую тему) не позже 15 января 1915 года по адресу: Москва, По­кровский бульвар, 18, Ник. Дм. Телешову. (Ив. Бу­нин, В. Вересаев, Н. Телешов). ]


Дорогой друг, вот сборник, в котором тебе сле­довало бы принять участие. С Вересаевым мы во вкусах не сходимся, а Телешов слаб духом, посе­му есть шанс [...], что тебе могут отказать, но не обращай на это внимания [... ]

Через неделю думаю ехать на месяца два или полтора в деревню – в ножки бы тебе поклонился, если бы ты немедля послал туда ружье и патро­ны. [...]

P. S. Был долгий скандал в «Книгоиздатель­стве»5. Я отказался от редакторства.


1915


[Рукописная запись Бунина:]


Москва, 1 Янв. 1915.

Позавчера были с Колей в Марфо-Мариинской обители на Ордынке. Сразу не пустили, дворник умолял постоять за воротами – «здесь в[еликий] кн[язь] Дм[итрий] Павлович]». Во дворе – пара черн[ых] лошадей в санях, ужасный кучер. Цер­ковь снаружи лучше, чем внутри. В Грибоедовском переулке дома Грибоедова никто не мог ука­зать. Потом видели безобразно раскрашенную цер­ковь Ивана Воина. Там готовились крестить ребен­ка. Возвращались на пьяном извозчике, похожем на Андреева. От него воняло денатур[атным] спир­том, который пьют с квасом. Он сказал: «Дед на бабку не пеняет, что от бабки воняет».

Вчера были на Ваганьков[ском] кладб[ище]. Вся роща в инее. Грелись на Александр [овском] вокзале. Лакей знакомый, из Лоскутной, жалеет о ней – «привык в кругу литераторов жить», дер­жал чайную возле Харькова, но «потерпел фиас­ко». Потом Кремль, долго сидели в Благовещ[енском] соборе. Изумительно хорошо. Слушали часть всенощ[ной] в Архангельском. Заехали в Зачать­евский монастырь. Опять восхитили меня стихиры. В Чудове, однако, лучше.

В 12 ночи поехали в Успенск[ий] собор. Чер­ный бесконечный хвост народа. Не пустили без очереди. Городовой не позволил даже в дверь бо­ковую, в стекла заглянуть – «нечего там смот­реть !»

Нынче часа в 4 Нов[о]-Дев[ичий] монастырь. Иней. К закату деревья на золотой эмали. Очень странны при дневном свете рассеянные над моги­лами красные точки огоньков, неугасимых лам­пад.


[Следующие записи переписаны на машинке:]


2 Января 1915 г.

Иней, сумерки. Розовеют за садом, в инее, ос­вещенные окна.


3 Января

В 2 часа поехали с Колей в Троице-Сергиевскую Лавру. Были в Троицком соборе у всенощ­ной. Ездили в темноте, в мятель, в Вифанию. Лав­ра внушительна, внутри тяжело и вульгарно.


4 Января

Были в Скиту, у Черниговской Божьей Мате­ри. Акафисты в подземной церковке. Поп выделы­вал голосом разные штучки. Вернулись в Москву вечером. Федоров.


5 Января

Провожал Федорова на Николаевский вокзал – поехал в Птб., а потом в Варшаву. Вечером у нас гости, Любочка. Был на заседании. Князь Евг. Трубецкой. [... ]


7 Января

Поздно встал. Читаю корректуру. Серый день. Все вспоминаются монастыри – сложное и непри­ятное, болезненное впечатление.


8 Января

Завтракал у нас Горький. Все планы, нервни­чает. Читал свое воззвание о евреях.


9 Января 15 г.

Отдал в набор свою новую книгу.

Кончил читать Азбуку Толстого. Восхитительно. [...]


11 Января

Была Авилова1. Говорила, м. пр., что она ни­чего не знает, ничего не видала – и вот уже седая голова. [... ]


14 Января

Все мерзкая погода. Телеграмма от Горького, зовет в Птб. [... ]


16 Января

Непроглядный мокрый снег к вечеру. Поеха­ли с Колей в Птб. Страшно ударила меня в левое плечо ломовая лошадь оглоблей. Едва не убила.

17 Января. 15 г. Птб., гост. Англия.

Дивная морозная погода.

Заседание у Сологуба2. Он в смятых штанах и лакированных сбитых туфлях, в смокинге, в зе­леноватых шерстяных чулках.

Как беспорядочно несли вздор! «Вырабатыва­ли» воззвание в защиту евреев.


18 Янв.

Поездка на панихиду по Надсону. Волково кладбище. Розовое солнце.

Был в Куокале у Репина3 и Чуковского4. Ве­чером обедал у Горького на кв[артире] Тихонова. Хорош Птб!


19 Янв.

Вечером с курьерским уехали из Птб. Хотели ехать в Новгород, но поезда ужасно неудобны (в смысле расписания).


28 Янв.

Чествование Юлия. Почтили память худ. Пер­вухина – нынче его похоронили.


29 Янв.

Завтрак с Ильей Толстым5 в «Праге». [... ]


7 Февраля 15 г.

Вышла «Чаша Жизни». Заседание у Давыдова об ответе англ[ийским] писателям.


18 Февраля

Отпевание Корша6 в университете [кой] церк­ви. Два епископа. Сильное впечатление.

Вчера ночью в 12 ч. 52 м. кончил «Грамматику любви». «Среда». Читали Шкляр, Зилов, Ляшко.


22. 2. 15.

Наша горничная Таня очень любит читать. Вы­нося из под моего письменного стола корзину с изорванными бумагами, кое-что отбирает, склады­вает и в свободную минуту читает – медленно, с напряженьем, но с тихой улыбкой удовольствия на лице. А попросить у меня книжку боится, стес­няется...

Как мы жестоки!


[В начале марта (почтовый штемпель 3 или 5 марта) Бунин пишет Нилу су:]


[... ] к креслу я привинчен не по старости, а по болезни: клянусь тебе, что всю зиму тяжело стра­даю – заел бок и все истекаю кровью, хотя лечусь и живу, как святой. [... ]


29 марта 1915 он пишет:

[... ] Слушал «Всенощ[ное] бдение» Рахмани­нова. Кажется, мастерски обработал все чужое. Но меня тронули очень только два-три песнопения. Остальное показалось обычной церковной ритори­кой, каковая особенно нетерпима в служениях Богу. [... ]

...Рыба кета запала мне в голову. Я над этим и прежде много думал. Все мы такая-же рыба. Но помни, о поэт и художник! – мы должны метать икру только в одно место. [... ]

С корректурой для «Нивы» стало легче. Пишу для «Истории Рус[ской] литературы» Венгерова автобиографию. Это мука. Кажется, опять ограни­чусь заметкой. [... ]


[Из дневниковых записей Бунина:]


9 Мая, Рест[оран] «Прага».

Рядом два офицера, – недавние штатские – один со страшными бровными дугами. Под хаки корсет. Широкие, колоколом штаны, тончайшие в коленках. Золотой портсигар с кнопкой, что-то вроде жидкого рубина. Монокль. Маленькие, глу­бокие глазки. Лба нет – сразу назад от раздутых бровных дуг.

У метрдотелей от быстрой походки голова все­гда назад.

Для рассказа: сильно беременная, с синими гу­бами.

Все газеты полны убийствами, снимками с по­вешенных. А что я написал, как собаку давят, не могут перенести!


Вторник 30 Июня, Глотово.

Уехал из Москвы 9 Мая. Два дня был в Орле. Сюда приехал 12.


1 Июля 15 г.

Погода прекрасная. Вообще лето удивительное.

Собрать бы все людские жестокости из всей ис­тории. Читал о персидских мучениках Даде, Тавведае и Таргала. Страшное описание Мощей Дм[итрия] Ростовского. [... ]


3 Июля.

Читал житие Серафима Саровского. Был дождь.


4 Июля. Житие юродивых. Дождь. Записки Дашковой.


1 Августа, Глотово.

Позавчера уехал Юлий, утром в страшный дождь. Кажется, что это было год тому назад. По­года холодная и серая. Вечером позавчера долго стояли возле избы отца так страшно погибшей Доньки. Какие есть отличные люди! «Жалко дочь-то?» – «Нет». Смеется. И потом: «Я через нее чуть не ослеп, все плакал об ней». Нынче вечером сиде­ли на скамейке в Колонтаевке. Тепло, мертвая ти­шина, запах сырой коры. Пятна неба за березами. Думал о любви.


2 Августа 15 г.

Серо и холодно. Проснулся рано, отправил корректуру «Суходола». Во втором часу газеты. Дикое известие: Куровский7 застрелился. Не вя­жется, не верю. Что-то ужасное – и, не знаю, как сказать: циническое, что-ли. Как я любил его!

Не верю – вот главное чувство. Впрочем, не умею выразить своих чувств.


3 Августа

[... ] Все же я равнодушен к смерти Куровского. Хотя за всеми мыслями все время мысль о нем. И умственно ужасаюсь и теряюсь. Что с семьей? Выстрелил в себя и падая, верно, зацепился шпо­рой за шпору.

Вечером были в Скородном. Заходил в кара­улку. Окна совсем на земле. 5 шагов в длину, 5 в ширину. Как ночевать тут! Даже подумать жут­ко. Возвращались – туманно, холодно. Два огня на Прилепах, как в море.

Неужели это тот мертв, кто играл в Мюррене? С кем столько я пережил? О, как дико!

Веры все еще нет, уехала через Вырыпаевку в Москву еще 10-го июля.

Долго не мог заснуть от мыслей о Куровском.


4 Августа.

С утра дождь и холод. Страшная жизнь кара­ульщика сада и его детей в шалаше, с кобелем. Варит чугун грибов. [... ]

Послал телеграмму Нилусу, спрашивал о Ку­ровском.


6. VIII

Приехала Вера. Привезла «Од[есские] Нов[ости]». Там о Куровском. Весь день думал о нем.


7. VIII

Тихий, теплый день. Пытаюсь сесть за писа­ние. Сердце и голова тихи, пусты, безжизненны. Порою полное отчаяние. Неужели конец мне как писателю? Только о Цейлоне хочется написать.

8 ч. 20 м. Ужинал, вошел в свою комнату – прямо напротив окно, над купой дальних лип – очень темно-зеленой – на темной, мутной, без цве­та синеве (лиловатой) почти оранжевый месяц.


21 Августа

Две недели не записывал. Время так летит, что ужас берет. 14-19 писал рассказ «Господин из Сан-Франциско». Плакал, пиша конец. Но вообще душа тупа. И не нравится. Не чувствую поэзии де­ревни, редко только. Вижу многое хорошо, но нет забвенности, все думы об уходящей жизни.

Годные гуляют, три-четыре мальчишки. Не­счастные – идут на смерть и всего удовольствия – порычать на гармонии.

В Москве, в Птб. – собственно говоря «учре­дительное собрание».

Все глотовские солдаты – в плену.

[... ] Вчера снимали Тихона Ильича. «Вот и Николаю Алексеевичу может идти в солдаты... Да ему что-ж, хоть и убьют, у него детей нету». К смерти вообще совершенно тупое отношение. А ведь кто не ценит жизни – животное, грош тому цена. [... ]


[Из письма Бунина Нилусу от 15 сентября 1915 г.:]


Здесь надеюсь пробыть еще с месяц. Потом от­правимся в Москву. Где будем проводить зиму, еще не знаю. Верно, здесь-же. Куда теперь де­нешься! Все битком набито.

Не припомню такой тупости и подавленности душевной, в которой уже давно нахожусь. Веро­ятно, многое действует, иногда, может быть, даже помимо сознания. А смерть Павлыча прямо сбила меня с ног, хотя странно, острую боль я испыты­вал только минутами. Впрочем, этого не расска­жешь, особенно письменно. И не дивись, что я ни­чего не написал тебе об этом. Ничего не могу вы­разить.

Пятый месяц живу здесь изумительно одно­образной жизнью. Все читаю, да хожу, да думаю. Деревни опустели так, что жутко порой. Война и томит, и мучит, и тревожит. Да и другое многое то­же. «Портфель» мой пуст. [... ]


[Вера Николаевна уехала в Москву в конце сентября, в ноябре приехал туда и Бунин. Затем (дневничок В.Н.): Поездка Яна в Петербург. «Сре­да» у Переплетчикова. 20 декабря – отъезд в де­ревню. 21 – Глотово.]


1916


[За январь и февраль у В.Н., между прочим, отмечено: Занятие фотографией. Снимание мужи­ков.

Записи Бунина, переписанные на машинке:]


23. II. 16

Милый, тихий, рассеянно-задумчивый взгляд Веры, устремленный куда-то вперед. Даже что-то детское – так сидят счастливые дети, когда их ве­зут. Ровная очаровательная матовость лица, цвет глаз, какой бывает только в этих снежных полях.

Говорили почему-то о Коринфском1. Я очень живо вспомнил его, нашел много метких выраже­ний для определения не только его лично, но и то­го типа, к которому он принадлежит. Очень хоро­шая фигура для рассказа (беря опять таки не его лично, но исходя из него и сделав, например, жи­вописца самоучку из дворовых). Щуплая фигур­ка, большая (сравнительно с нею) голова в пошло картинном буйстве коричневых волос, в которых вьется каждый волосок, чистый, прозрачный, чуть розовый цвет бледного лица, взгляд как будто слег­ка изумленный, вопрошающий, настороженный, как часто бывает у заик и пьяниц, со стыдом всегда чувствующих свою слабость, свой порок. Истинная страсть к своему искусству. [... ]

На возвратном пути я говорил о том, какую огромную роль в жизни деревни сыграют пленные. Еще о том, что дневник одна из самых прекрасных литературных форм. Думаю, что в недалеком бу­дущем эта форма вытеснит все прочие.


17. III. 16

[... ] Нынче именины отца. Уже десять лет в могиле в Грунине – одинокий, всеми забытый, на мужицком кладбище! И уж не найти теперь этой могилы – давно скотина столкла. Как несказанно страшна жизнь! А мы все живем – и ничего себе!

К вечеру свежей. В небе, среди облаков, яркие прогалины лазури. Мокрый блеск на коре де­ревьев.

Вечер очень темный. От темноты, грязи и воды нельзя никуда пойти. До одиннадцати ходили по двору, от крыльца до скотного двора. Говорили о Тургеневе. Я вспомнил, как Горький басил про него со своей лошадиной высоты: «Парное моло­ко!» Я говорил еще, что Пушкин молодым писа­телям нравственно вреден. Его легкое отношение к жизни безбожно. Один Толстой должен быть учителем во всем. [... ]


[Следующие страницы написаны рукой Бу­нина:]


21 Марта 16 г.

Вечером гуляли по задворкам, возле кладби­ща. Темь, туман. Сад виден неясно, рига совсем не видна, только когда подошли к ней, обозначилась ее темная масса.

Говорили об Андрееве. Все таки это единств[енный] из современных] писателей, к кому меня влечет, чью всякую новую вещь я тотчас-же читаю. В жизни бывает порой очень приятен. Ког­да прост, не мудрит, шутит, в глазах светится ос­трый природный ум. Все схватывает с полслова, ловит малейшую шутку – полная противополож­ность Горькому. Шарлатанит, ошарашивает пуб­лику, но талант. Впрочем, м.б., и хуже – м. б., и самому кажется, что он пишет что-то великое, вы­сокое. А пишет лучше всего тогда, когда пишет о своей молодости, о том, что было пережито.

Дома нашли газеты и «Современный] мир»2. Задирчивая статья Чирикова3 о Тальникове4 – Чириков «верит в рус[ский] народ!». В газетах та же ложь – восхваление доблестей рус[ского] на­рода, его способностей к организации. Все это оч[ень] взволновало. «Народ, народ!» А сами по­нятия не имеют (да и не хотят иметь) о нем. И что они сделали для него, этого действительно] несчастн[ого] народа?


22 Марта.

Коля записал то, что я вчера говорил с ним и принес мне эту запись: «Ив. Алекс, статьей Чири­кова и газетами так5 взволнован, что до поздней ночи, уже сидя и ежеминутно куря в постели, го­ворил:

Нет, с какой стати он так его оскорбляет? Кто дал ему на это право? Ах, уж эти русские интелегенты, этот ненавистный мне тип! Все эти Короленки, Чириковы, Златовратские6! Все эти за­щитники народа, о котором они понятия не имеют о котором слова не дают сказать7. А это идиотское деление народа на две части: в одной хищники, грабители, опричники, холопы, царские слуги, пра­вительство и городовые, люди без всякой чести и совести, а в другой – подлинный народ, мужики, «чистые, святые, богоносцы, труженики и молчаль­ники». Хвостов, Горемыкин, городовой это не на­род. Почему? А все эти начальники станций, теле­графисты, купцы, которые сейчас так безбожно грабят и разбойничают, что же это – тоже не на­род? Народ-то это одни мужики? Нет. Народ сам создает правительство и нечего все валить на са­модержавие. Очевидно, это и есть самая лучшая форма правления для русского народа, не даром же она продержалась триста лет! Ведь вот газеты! До какой степени они изолгались перед русским обществом. И все это делает русская интелегенция. А попробуйте что-нибудь сказать о недостатках ее! Как? Интелегенция, которая вынесла на своих плечах то-то и то-то и т. д. О каком же здесь мож­но думать исправлении недостатков, о какой прав­де писать, когда всюду ложь! Нет, вот бы кому рты разорвать! Всем этим Михайловским, Златовратским, Короленкам, Чириковым!.. А то: «мирские устои», «хоровое начало», «как мир батюшка ска­жет», «Русь тем и крепка, что своими устоями» и т.д. Все подлые фразы! Откуда-то создалось со­вершенно неверное представление о организатор­ских способностях русского народа. А между тем нигде в мире нет такой безорганизации! Такой другой страны нет на земном шаре! Каждый живет только для себя. Если он писатель, то он больше ничего, кроме своих писаний, не знает, ни уха ни рыла ни в чем не понимает. Если он актер, то он только актер, да и ничем, кроме сцены, и не инте­ресуется. Помещик?.. Кому неизвестно, что пред­ставляет из себя помещик, какой-нибудь синегла­зый, с толстым затылком, совершенно ни к чему не способный, ничего не умеющий. Это уж стало притчей во языцех. С другой нее стороны – тол­стобрюхий полицейский поводит сальными глаз­ками – это «правящий класс».


[Из переписанных на машинке записей:]


24 Марта 16 г.

Яркий, настоящий весенний день. Крупные облака в серых деревьях, серые стволы имеют нео­быкновенно прелестный тон и глянец. Напоминает картины Бэклина.

После обеда стреляли в галок. [... ] Какое-то приторное, гадкое впечатление. Мы еще совершен­ные звери. А из-за вала мрачно-равнодушно гля­дел какой-то рыжий малый. Собирается идти до­бровольцем на войну. Почему? Целый рассказ! – «А если убьют?» – «Ну, что ж. Все равно». [... ]


25 Марта.

Облачный день, на черно-жирных буграх ос­татки талого снега, – что-то траурное. Опять ви­дели возле попа мужика, утопившего лошадь и розвальни в колдобине, полной воды и снега. Ло­шадь серая, лежит на животе, вытянув передние ноги, и карабкается ими, а мужик бьет ее кнуто­вищем по голове, из которой смотрят человеческие глаза. На помощь ему подошел другой и оба дол­го, раздумывая и заходя с разных сторон, пыта­лись ее вытащить.

Пьеса А. Вознесенского «Актриса Ларина». Я чуть не заплакал от бессильной злобы. Конец рус­ской литературе! Как и кому теперь докажешь, что этого безграмотного удавить мало! Герой – Бахтин – почему он с такой дворянской фами­лией? – называет свою жену Лизухой. «Бахтин, удушливо приближаясь...» «Вы обо мне не тужьте... (вместо «не тужите») и т.д. О, Боже мой, Боже мой! За что Ты оставил Россию!

Вечером на кладбище. Месяц блестит в пере­путанных сучьях, большая Венера, но все таки как-то сумрачно и траурно от земли и кое-где ле­жащего снега.

Потом небо стало туманиться и деревья стали еще тоньше и красивее.

Перечитал «Дядю Ваню» Чехова. В общем, плохо. Читателю на трагедию этого дяди в сущно­сти наплевать.


26 Марта.

После обеда были на Казаковке, на мужицкой сходке. Изба полна. За столом несколько замеча­тельных лиц. Лысый, с острым черепом старик в розовом полушубке; старик со вздернутым носом и хитрыми глазами; старик с желто-кофейным, морщинистым лицом; мужик с черной курчавой бородой и ярко-румяными щеками, все время игравший как на сцене. Очень хорош, как всегда для меня, запах полушубков. [... ]


27 Марта.

После обеда сидели в избе Ивана Ульянова. Очень милый старик с постоянным приятным сме­хом. Две половины. Первая маленькая, с мокрым земляным полом. Тут всегда сидит полуслепая старуха. Во второй – с выбелеными стенами и горшечками для цветов на окнах – живет он сам и его жена, пожилая и уже вянущая. Вошли – она за работой возле окна, он на хорах в полушуб­ке, курит. Солнце ярко освещает часть избы. [... ]

А как влияет литература! Сколько теперь лю­дей, у которых уже как бы две души – одна своя, другая книжная! Многие так и живут всю жизнь начитанной жизнью.


30 Марта.

На крыльце у Александра Пальчикова. Богат, а возле избы проходу нет от грязи и навозу. Полу­шубок, кубовая рубаха, видная из расстегнутого ворота, серо-серебристая борода. Весеннее небо, жидкие облака, ветер дует в голые деревья, качает их, а он говорит: «Ничего не будет после войны, все брешут. Как же так? Если у господ землю ото­брать, значит, надо и у царя, а этого никогда не допустят». С большим удовольствием рассказывал, как ему на службе полковник раз «засветил по­щечину». Крепостного права не хочет, но говорит, что «в крепости» лучше было: «Нету хлеба – идешь на барский двор... Как можно!»

Роман Григорьевой в «Совр. Мире». Ее героиня «легкая, воздушная», «затесалась в толпу...» Кон­чена русская литература!


1 Апреля.

[... ] Больной старик греется на солнце возле избы. Задыхается. В нашу победу не верит. «Куда нам!» [... ]

Коля рассказывал8, что встретил в «Острове» двух почти голых ребятишек – в рваных лохмоть­ях, в черных и мокрых, сопревших лаптях. Тащи­ли хворост, увидали Колю – испугались, запла­кали... И для этого-то народа требуют волшебных фонарей! От этого-то народа требуют мудрости, патриотизма, мессианства! О разбойники, негодяи!


2 Апреля.

Фельетон Сологуба: «Преображение жизни». Надо преображать жизнь и делать это должны поэты. А так как Сологуб тоже причисляет себя к поэтам, то и он преображает, пиша. А писал он всегда о гнусностях, о гадких мальчиках, о вож­делении к ним. Ах, сукины дети, преобразители.


5 Апреля.

Жаркий последождевой день.

Охота в Скородном на вальдшнепов. [... ] В лес пошли от караулки. В редких жидких верхушках деревьев белые глыбы грозовых облаков. Гремел гром. По низам прохлада, колокольчиками звенят птицы. Кое-где снег, ослепительный на солнце, на нем легкие лазурные отблески неба.

Возле караулки Настька моет калоши, соби­рается в церковь. Желтое страшно яркое на солн­це платье. В избе дышать нечем, натоплено, все купались. Федор с мокрыми волосами, розовый.

При возвращении домой на несколько минут густой быстрый дождь. Все думаю о той лжи, что в газетах на счет патриотизма народа. А война му­жикам так осточертела, что даже не интересуется никто, когда рассказываешь, как наши дела. «Да что, пора бросать. А то и в лавках товару стало мало. Бывало зайдешь в лавку...» и т. д.


8 Апреля.

Уезжаем в Москву, на Становую, на трой­ке. [...]

Никогда в русской литературе не было ничего подобного. Прежде за одну ошибку, за один невер­ный звук трепали по всем журналам. И никогда прежде русская публика не смотрела на литерату­ру такими равнодушными глазами. Совершенно одинаково она восхищается и Фра Беато и Анджелико, и Барыбой Городецкого. [... ]


[Из Москвы Бунин ездил в Петербург, затем в Одессу. 25 мая 1916 года пишет Нилусу: «Прие­хал в Глотово».]


23 Мая 16 г., Елец9.

У парикмахера. Стрижет и разговариваем. Он про женский монастырь (оговорился от привычки быть изящным): дамский монастырь.

Для рассказа: встречный пароход на Волге всегда страшно быстр; ночь, уездн. город. Крепкий костяной стук колотушки.

Беллетрист. Пошлость «Белая как дебелая купчиха». [... ]

Пьяный мужик шел и кричал:

Проем усе именье. Сам зароюсь у [нрзб. – М.Г.] В этом вся Русь. Жажда саморазорения, ата­визм.


26 VI 16.

Гнало ветром дождь. Сейчас – 7 часов вече­ра – стихло. Все мокро, очень густо-зелен сад. За ним, на пыльной туче бледная фиолетово-зеленая радуга. Хрипел гром. [... ]


[18 июля 1916 года Бунин пишет П.А. Нилусу:]


[... ] Серьезно, – не о чем даже написать, так однообразно живу. Лето плохое, писать не пишу, разве стишки изредка... Все мы – Юлий, Вера, Коля – целуем, все мы здоровы пока. [... ]


[Дневниковые записи Бунина возобновляются осенью:]


27 Октября 1916 г.

Читаю записки В. Бертенсона «За тридцать лет». Еще раз убеждаюсь в ничтожестве челове­ческих способностей – сколько их, людей, жив­ших долго, видевших очень многое, вращавшихся в обществе всяких знаменитостей и обнаруживших в своих воспоминаниях изумительное ничтожест­во. Вспоминаю книгу Н. В. Давыдова – то нее ду­мал и ее читая.

Прочел (перечел) «Дневник Башкирцевой». [... ] Все говорит о своей удивительной красоте, а на портрете при этой книжке совсем нехороша. Противное и дурацкое впечатление производит ее надменно-вызывающий, холодно-царственный вид. Вспоминаю ее брата, в Полтаве, на террасе город­ского сада. Наглое и мрачное животное, в башке что-то варварски-римское. Снова думаю, что слава Б., (основанная ведь больше всего на этом дневни­ке,) непомерно раздута. Снова очень непр[иятный] осадок от этого дневника. Письма ее к Мопас[сану] задирчивы, притязательны, неуверены, несмотря на все ее самомнение, сбиваются из тона в тон, пу­таются и [в] конце концов пустяковы. Дневник просто скучен. Французская манера писать, книж­но умствовать; и все – наряды, выезды, усилен­ное напоминание, что были такие-то и такие-то депутаты, графы и маркизы, самовосхваление и снова банальные мудрствования. [... ]

Мой почерк истинное наказание для меня. Как тяжко и безобразно ковыляю я пером. И всегда так было – лишь иногда немного иначе, легче.

Душевная и умственная тупость, слабость, ли­тературное бесплодие все продолжается. Уж как давно я великий мученик, нечто вроде человека, сходящего с ума от импотенции. Смертельно устал, – опять таки уж очень давно, – и все не сдаюсь. Должно быть, большую роль сыграла тут война, – какое великое душевное разочарование принесла она мне!

24 уехала Вера, на тройке, на Становую. Мы с Колей на бегунах провожали ее до поворота на Озерскую дорогу. [... ]

Коля по вечерам мне читает. [... ] Продолжаем «Мелкого беса»10. Тоже хорош! Не запомню более скучной, однообразной книги. [... ] В стихах у него был когда-то талант. [... ]


28 Октября 16 г.

Почти весь день тихо, тепло, туман. Ходил с ружьем за голубями. Кисловато пахнет гнилью трав и бурьянов, землей.

Ночь изумительная, лунная. Гуляли, дошли до Пушешниковского леса. Вдали, низко по лесной лощине, туман – так бело и густо, как где-нибудь в Нижегородской губ.


29 Октября 16 г.

Не запомню такого утра. Ездили кататься – обычный путь через Пушешниковский лес, потом мимо Победимовых. С утра был иней на деревьях. Так удивительно хорошо все, точно это не у нас, а где-нибудь в Тироле.

Писать не о чем, не о чем!


4 Декабря 16 г.

Четыре с половиной часа. Зажег лампу. За окнами все дивно посинело. Точно вставлены ка­кие-то сказочные зелено-синие стекла.

Вчера прекрасный морозный вечер. Кривоно­гие китайцы коробейники. Называли меня «дядя».


[Выписка из дневничка Веры Николаевны:]


Декабрь. [... ] 14. Приезд Яна [в Москву. – М. Г.] [... ] Убийство Распутина. Обед у Устино­вых. Пьеса Зайцева у Корша. [... ] 31 Ян лежит в постели. Встречали дома с индейкой и шампан­ским.


1917


[Видимо, первые месяцы этого года Бунины оставались в Москве. В марте, как отмечено в дневничке В.Н.: «Отречение Государя. Революц. войска на улице».

В письме от 12 марта 1917 года Бунин пишет Нилу су:]


[... ] не вини меня, что не писал тебе, – при­чина тому необыкновенно беспорядочная и неопре­деленная жизнь, которой я живу в Москве вот уже три месяца, из которых, кстати сказать, я целый месяц был болен. Я за это время строил не мало планов относительно упорядочения этой жизни, отъезда из Москвы и пр. – и все это разрушалось то вестями из Петербурга, то приостановкой же­лезно-дорожного движения. А потом мне было до не [не до] планов и не до писем. [... ]

Федоровы пишут, что их сосед Чарпов про­даст свою дачу, т. е. не дачу, а главную часть ее с домом – за 18 т. Прошу ради Бога: поезжай к Федоровым, посмотри дачу. [... ] и напиши мне свое дружеское мнение по сему поводу. Да поско­рее, поскорее сделай все это. Если посоветуете по­купать, приеду непременно в Одессу. [... ]


[В открытке с почтовым штемпелем 19. IV. 17 Бунин пишет:]


Только что вернулся из Петрограда1. Завтра буду наводить справки, можно-ли мало-мальски по человечески проехать в Одессу. Не понимаю, сколько же в конце концов просят за дачу!


[В Одессу Бунин, видимо, не поехал. 27 мая 1917 года он пишет Нилусу из Глотова:]


[... ] Из Москвы, в апреле, я писал тебе – кратко, но дельно, хотел написать подробнее, да все тянул, а затем стал собираться в отъезд, а при­ехав сюда (три недели тому назад, в ужасную ме­тель – это в начале мая-то!) захворал, – просту­дился.

Теперь скажу прежде всего о даче: повторяю, мысль о покупке дачи парализовалась у меня стра­хом немцев, которые еще, может быть, возьмут Одессу, а кроме того «товарищами». Теперь и так-то жить ужасно, а каково с собственностью! Сло­вом, я это дело немножко отложил, но вовсе не поставил на нем креста. Все таки приютиться мне где-нибудь необходимо, а где, в некоторых отноше­ниях, лучше Одессы? Здесь, я, очевидно, последнее лето. Если и не отберут у Пушешниковых зем­лю, жить в деревне все равно им нельзя будет – мужики возьмут не мытьем, так катаньем. И, зна­чит, возникает оч. серьезный вопрос: где мне су­ществовать, летом, по крайней мере?

Ужасно, необыкновенно хотелось в апреле по­ехать куда-нибудь на юг. И будь возможность, я непременно приехал бы в Одессу. Но ты имеешь понятие, что такое значит ездить теперь по ж[елезной] д[ороге]? Наведя справки в Москве, я пришел к твердому убеждению, что поездку в Одессу надо отложить. Теперь мне кажется, что я все таки буду у вас, – м.б., в конце лета. И посему помни, что мысль о покупке дачи я еще не оставил. Я из-за этой дачи даже собрание сочинений продал. [... ]

Жить в деревне и теперь уже противно. Му­жики вполне дети, и премерзкие. «Анархия» у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто иди­отское непонимание не то что «лозунгов», но и простых человеческих слов – изумительные. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция, – это подлое племя, совершенно потерявшее чутье живой жиз­ни2 и изолгавшееся на счет совершенно неведомого ему народа, – вспомнит мою «Деревню» и пр.!

Кроме того и не безопасно жить теперь здесь. В ночь на 24-ое у нас сожгли гумно, две риги, мо­лотилки, веялки и т.д. В ту же ночь горела пустая (не знаю, чья) изба за версту от нас, на лугу. Со­жгли, должно быть, молодые ребята из нашей де­ревни, побывавшие на шахтах. Днем они ходили пьяные, ночью выломали окно у одной бабы сол­датки, требовали у нее водки, хотели ее зарезать. А в полдень 24-го загорелся скотный двор в усадь­бе нашего ближайшего соседа (живет от нас в двух шагах), зажег среди бела дня, как теперь оказы­вается, один мужик, имевший когда-то судебное дело с ним, а мужики арестовали самого-же пострадавшего, – «сам зажег!» – избили его и на дрогах повезли в волость. Я пробовал на пожаре урезонить, доказать, что жечь ему самому себя нет смысла, – он не помещик, а арендатор, – пьяные солдаты и некоторые мужики орали на меня, что я «за старый режим», а одна баба все вопила, что нас (меня и Колю), сукиных детей, надо немедля швырнуть в огонь. И случись еще пожар, – а ведь он может быть, могут и дом за­жечь, лишь бы поскорее выжить нашего брата от­сюда, – могут и бросить, – нужды нет, что меня здесь хотят в учредительное] собрание выбирать, – «пусть Ив. А. там в Петербурге за нас пролазывает». [...]

Целую за посвящение, за похвалы и хулы «Петлистым ушам». [... ] Тут главное – адский фон и на нем здоровенная и ужасная фигура. А согласись, что это удалось. [... ]


[Из следующих записей Бунина первая – ру­кописная, другие перепечатаны на машинке:]


11 июня 17 г.

Все последн[ие] дни чувство молодости, поэтическ[ое] томление о какой-то южной дали (как всегда в хорошую погоду), о какой-то встрече...

В ночь на пятое Коля уехал в Елец – пере­освидетельствование белобилетчиков. Все набор, набор! Идиоты. [... ]

Шестого телеграмма от Веры. Седьмого гово­рил с ней по телефону в Елец. Условились, что я приеду за ней и за Колей, а по дороге заеду к Ильиным. Вечером Антон (австриец) отвез меня на Измалково. На станции «революционный порядок» – грязь, все засыпано подсолнухами, не зажигают огня. Много мужиков и солдат; сидит на полу и идиотски кричит Анюта-дурочка. В сенях вагона 1-го кл[асса] мешки, солдаты. По поезду идет солдатский контроль. Ко мне: сколько мне лет, не де­зертир ли? Чувство страшного возмущения. Ни­каких законов – и все власть, все, за исключе­нием, конечно, нас. Волю «свободной» России по­чему-то выражают только солдаты, мужики, ра­бочие. Почему, напр, нет совета дворянских, интеллигентск[их], обывательских депутатов? [... ]


15 Июня 1917 г.

10 часов веч. Вернулись из Скаредного. Коля, Евгений (который приехал вчера с Юлием из Еф­ремова) и Тупик ездили в усадьбу Победимовых, я, Юлий и Вера пошли к ним навстречу. День пре­красный, вечер еще лучше. Особенно хороша доро­га от Крестов к Скаредному – среди ржей в рост человека. В лесу птичий звон – пересмешник и пр. Возвращались – уже луна над морем ржей.

У Бахтеяровой сейчас хотели отправить в Елец для Комитета 60 свиней. Пришли мужики, не да­ли отправить.

Коля рассказывал, что Лида говорила: в с. Куначьем (где попом отец Ив. Алексеевича, ее му­жа) есть чудотв[орная] икона Ник[олая] Угодника. Мужики, говоря, что все это «обман», постановили «изничтожить» эту икону. Но 9-го мая разрази­лась метель – испугались.

Тупик говорит, что в с. Ламском мужики за­галдели, зашумели, когда в церкви запели: «Яко до царя»: «Какой такой теперь царь? Это еще что такое?»

В Ефремове в городском саду пьяный солдат пел:

Выну саблю, выну востру

И срублю себе главу –

Покатилася головка

Во зеленую траву.


Замечательно это «себе».

В Ефремове мужики приходили в казначейст­во требовать, чтобы им отдали все какие есть в казначействе деньги: «Ведь это деньги царские, а теперь царя нету, значит, деньги теперь на­ши». [...]


7 Июля

[... ] О бунте в Птб. мы узнали еще позавчера вечером из «Ранн[его] Утра», нынче вести еще более оглушающие. Боль, обида, бессильная злоба, злорадство.

Бунт киевский, нижегородский, бунт в Ельце. В Ельце воинск[ого] начальника били, водили бо­сого по битому стеклу.


13 Июля 17 г.

Все еще мерзкая погода. Холодно, тучи, сев. зап[адный] ветер, часто дождь, потом ливень. Газе­тами ошеломили за эти дни сверх меры. Хотят са­мовольно объявить республику. [... ]


27 июля 17 г.

Счастливый прекрасный день.

Деревенскому дому, в котором я опять прово­жу лето, полтора века. И мне всегда приятно вспо­минать и чувствовать его старину. Старинный, про­стой быт, с которым я связан, умиротворяет меня, дает отдых среди моих постоянных скитаний. А потом я часто думаю о всех тех людях, что были здесь когда-то, – рождались, росли, любили, же­нились, старились и умирали, словом, жили, ра­довались и печалились, а затем навсегда исчезали, чтобы стать для нас только мечтою, какими-то как будто особыми людьми старины, прошлого. Они, – совсем неизвестные мне, – только смутные образы, только мое воображение, но всегда со мною, близки и дороги, всегда волнуют меня очарованием прошлого.

Еще утро, легкий ветерок проходит иногда по комнате, – открыты все окна. Которое нынче чис­ло? Если бы я даже не знал какое, я бы и так, ка­жется, мог сказать, что это конец июля, – так хо­рошо знаю я все малейшие особенности воздуха, солнца всякой поры года. В то окно, что влево от меня, косо падает на подоконник радостный и яр­кий солнечный свет, и глядит зеленая густота сада, блестящая под солнцем своей несметной листвой, в глубине своей таящая тень и еще свежую про­хладу и то замирающая, затихающая, то волную­щаяся и тогда доходящая до меня шелковистым, еще совсем летним шорохом. В другие окна я ви­жу прежде всего ветви и сучья старых деревьев – серебристого тополя, сосен и пихт, – и бледно го­лубое небо среди них, а ниже, между стволами, деревенскую даль: слегка синеющий на горизонте вал леса, желтизну уже скошенных и покрытых копнами полей, ближе – раскинувшееся по склону к мелкой речке поместье Бахтеярова, а затем, уже совсем близко, – старую низкую ограду нашей усадьбы, молодые елки, идущие вдоль нее, и часть двора, густо заросшую крапивой, – и глухой и жгучей, – которую припекает солнце и над кото­рой реет крупная белая бабочка. Уже по одному тому, как высока крапива, мог бы я безошибочно определить, какое сейчас время лета. А кроме то­го, сколько едва уловимых, но мне столь знакомых, родных с детства, совсем особых запахов, прису­щих только рабочей поре, косьбе, ржаным копнам! И течет, течет мое спокойное, родное, счастли­вое деревенское летнее утро. Смотрю на пятна те­ни, косо испещрившей под елками ограду, на кра­пиву, на бабочку; потом на тихо колеблющуюся возле окон серо-зеленую бахрому корявых гори­зонтальных сучьев пихты, на воробьев, иногда са­дящихся на солнечный подоконник и с живым, милым, как будто чуть чуть насмешливым лю­бопытством оглядывающих мою комнату. Не слу­шая, я слышу то непередаваемое, летнее, как буд­то слегка завораживающее, что производят летаю­щие вокруг меня и роящиеся на подоконнике мухи, слышу шорох сада, отдаленные крики петухов – и чуть внятную детскую песенку кухаркиной де­вочки, которая все бродит под моими окнами в на­дежде найти что-нибудь, дающее непонятную, но великую радость ее маленькому бедному сущест­вованию в этом никому из нас непонятном, а все таки очаровательном земном мире: какой-нибудь пу­зырек, спичечную коробочку с картинкой... Я слу­шаю эту песенку, а думаю то о том, как вырастет эта девочка и узнает в свой срок все то, что когда-то и у меня было, – молодость, любовь, надеж­ды, – то о том, где теперь косят работники, – вер­но уже у Крестов, – то о Тиверии, о Капри... По­чему о Тиверии? Очень странно, но мы невольны в своих думах. И я представляю себе вот такое же, как сейчас летнее утро, с тем же самым солн­цем, что горит на моем подоконнике, и совершенно ясно вижу белый мраморный дворец на горном обрыве острова, столь знакомого мне, и этого чело­века, которого называли императором и который жил в сущности очень недавно, – назад тому все­го сорок моих жизней, – и очень, очень немногим отличался от меня; вижу, как сидит он в легкой белой одежде, с крупными голыми ногами в зеле­новатой шерсти, высокий, рыжий, только что вы­бритый, и щурится, глядя на блестящий под солн­цем, горячий мозаичный пол атрия, на котором лежит, дремлет и порой встряхивает головой, сго­няя с острых ушей мух, его любимая собака...

Во втором часу вышел из дому, пошел в сад по липовой аллее, в конце которой, за ворота­ми, светлело, белело небо. Земля суха и тверда, приятно идти, на земле лежат уже кое-где пале­вые листья. Солнце скрылось, потускневший сад был под синеватой тучей, заходившей с юга, – очень хорошо. За воротами серо-зеленые бугры кладбища (давно упраздненного), дальше открытое поле, желтое, покрытое где-то копнами, кое-где рядами. Удивительная бирюза между ними на се­вере, сладкий, еще совсем летний ветер дует с юга из-под тучи и еще по летнему доносится хлопанье перепела.

Четвертый час. Крупный ливень, град, – да­же крыша от него дымилась как будто. К северу из-за тучи белая гора другой тучи и млеющий синий яхонт неба. В комнате с решетчатыми окна­ми сырая свежесть, запах дождя, мокрой крапи­вы, травы.

Пять часов. Сад на низком фоне свинцово-синей тучи. Высовывался из окна под редкие капли дождя на эту сырую пахучую свежесть, в одной рубашке – необыкновенно приятно, но почему-то страшно напомнило детство, свежесть и радость первых дней жизни.

Все дождь – до заката. К закату стало на западе, под тучей, светиться. Сейчас шесть. В комнате от заката, сквозь ветки палисадника, пят­но странного зелено-желтого света.

Опять прошел день. Как быстро и как опять бесплодно!


[На этой записи кончаются деревенские за­писи Бунина, находящиеся в архиве. Дневник его с записями от 2 августа 1917 года до мая 1918 попал каким-то образом в Сибирь и отрывки из него были опубликованы в «Новом мире», Моск­ва (10/1965, стр. 213 – 221), но среди напечатан­ного нет записей после 21 ноября 1917 года.


25 июля 1917 года Бунин в письме Нилу су писал, между прочим, следующее:]


[...] Добрых и бодрых настроений твоих не разделяю. В будущем, конечно, лучше будет – и относительно, и безотносительно, но кто же вер­нет мне прежнее отношение к человеку? Отноше­ние это стало гораздо хуже – и это уже непо­правимо.

До ярости, до боли кровной обиды отравля­емся каждый день газетами. Порою прямо невы­носима жизнь и здесь. [... ]


[В письме от 7 октября он пишет:]


[... ] прости, что так мало и редко пишу, – скверно себя чувствую, примотаны нервы всем, что творится, до-нельзя, а тут еще новая беда – болен Юлий Алексеевич (которого ты вообще не узнал бы теперь, – так он постарел, ослабел, из­менился). [... ] – думаю, что это неизлечимо, и полон самых ужасных ожиданий. [... ]


Пока сидим в деревне. Скверно и жутко по­рой, но что делать! В Москву хотим поехать к концу октября. [...]


[16 октября Бунин все еще из деревни пишет Нилусу:]


[... ] В Одессу на зиму? И это серьезно? Но, дорогой, где же там жить, что есть? (Хотя я, во­обще, не понимаю – где мы будем жить и что будем есть! Серьезно – трагическое положе­ние!). [...]

В деревне невыносимо и оч[ень] жутко.


[В деревне Бунины оставались до конца ок­тября. В дневничке Веры Николаевны сказано:]


22 октября: Первое известие о погромах за Предтечевым. [... ] Волнение среди местной ин­теллигенции. Сборы.


[23 октября Бунин навсегда покидает родные места. Конспект Веры Ник.:]


Бегство на заре в тумане. Пленные. Послед­ний раз Глотово, Озерки, Большая дорога... Ба­бы: «войну затеяли империалисты». Бешеная ез­да. Рассыпалось колесо. Семь верст пешком в ва­ленках и шубах. Елец. Ни единой комнаты ни в одной гостинице.


[В Ельце Бунины пробыли до 25 октября (ос­тановившись у Борченко), в Москву выехали 25-го. «Отъезд в I классе, – записано у В. Н., – мы – втроем и Орлов. Солдаты в проходах. От­ношение не вражд[ебное]».

В открытке от 7 ноября 1917 года Бунин со­общает Нилусу:]


Мы с 26-го Окт. в Москве. Живы, здоровы. Адрес: Москва, Поварская, 26, кв. 2. [... ]


[В дневничке В. Н. за конец ноября записано:]


26 Москва. Первые слухи о восстании. Теле­фон к Телешовым. Спасение 8000 рублей. Обед и вечер у них. Возвращение пешком домой. 27 – Начало большевиц. восстания. Горький у Ек[атерины] Павловны]. Отказ Яна позвонить ему.

[Декабрь. – М.Г.]: 3. Конец больш[ого] восст[ания]. Обыски. [... ] Серафимович. Его доносы на гимназиста и писателей. Среда. Изгнание Се­рафимовича. Книгоиздательство. Отказ писателей участвовать в одном сборнике с Сераф[имовичем]. [... ]

6 [... ] Устиновы пригласили Яна в Воронеж. Ян вечером у Толстых.

Рождество.

Среда У нас. [... ]


1918


[Дневничок-конспект В.Н.:]


Январь: Вечер писателей. Ужин у Толстых, устр. Делидзе. Среды в Кружке. Среды у нас.


[Дневниковые записи Ивана Алексеевича от 1 января 1918 г. до 20 июня 1919 г. вошли в его книгу «Окаянные дни».

Среди: бумаг Веры Николаевны я обнаружи­ла перепечатанные на машинке страницы воспо­минаний о весне 1918 года. Привожу выдержки:]


Первое мая нового стиля падало на Среду Страстной. Большевики, истративши очень много денег на праздник пролетариата, отметили его, как полагается, красным цветом, шествиями, му­зыкой, пением интернационала рабочими и работ­ницами, которые приплясывая и нестерпимо пе­ревирая мотив, кричали: «вперед, вперед, впе­ред!..» и всю ночь Москва, давно уже привыкшая с заходом солнца погружаться во тьму, пылала всеми огнями дорого стоющей иллюминации вплоть до рассвета... А в Святую ночь новые хо­зяева не только решились нарушить вековой обы­чай – лишить москвичей Кремля и волнующих полновесных ударов Ивана Великого, – но даже ради такого большого праздника не позволили хотя бы скудно осветить улицы. И все мы, проби­равшиеся в полной темноте в свои приходы или соседние церкви, ежеминутно оступались, спотыкались, – уже дворники, переименованные в «смотрители дворов», ничего не делали, и на тро­туарах лед не скалывался, и образовывались не­ровные бугры.

Мы с Яном были у Заутрени в церкви «Нико­ла на Курьих Ножках». Родители не рискнули пробираться в темноте... Маленькая уютная ста­ринная церковка была полна народом. Когда мы вошли, пели «Волною морскою» и слова «гоните­ли» и «мучители» отзывались в сердце совершен­но по-новому. Настроение было не пасхальное, – многие плакали. И первый раз за всю жизнь «Хри­стос Воскресе» не вызвало праздничной радости. И тут, может быть, мы впервые по-настоящему поняли, что дышать с большевиками одним воз­духом невозможно. [... ]

Большинство уже не доедало. Сыты были лишь те, у кого имелись запасы. [... ]

Почему-то у нас в доме не придавали серьез­ного значения «экономической разрухе», о кото­рой более жизненные люди порой нам говорили и всерьез никто не представлял, что жизнь дойдет до того, до чего дошла в 1919-20 годах, а потому в ожидании лучших времен мы лишь сокраща­лись и сокращались в потребностях. Хозяйство с каждым днем делалось все менее и менее слож­ным, и свободного времени оказывалось очень много. [... ] устанешь от впечатлений шумных улиц, приобретавших все более хамский вид, от бульваров с зелеными газонами, где в прежнее время желтели или мохнатились одуванчики, а теперь парами лежит освобожденный народ и усыпает шелухой подсолнечной свежую траву – вот и свернешь незаметно для себя в переулок и ходишь от одного особняка до другого и думаешь о былых временах, смутно ощущая уже, что старый мир, полный несказанной красоты и преле­сти, уходит в Лету! [... ]

Об отъезде я думала тоже мало. С одной сто­роны, отгоняла неприятную мысль о разлуке с близкими, а с другой, привыкнув за одиннадцать лет к скитальческой жизни, я довольно просто от­носилась к отъезду в полной уверенности в ско­ром возвращении назад.

Жить мы уже стали кварталами. Развлекать­ся – только литературными «Средами», которые после изгнания из «Кружка» происходили в вос­кресенье в приютившем их «Юридическом Об­ществе» на Малой Никитской.

В начале мая Ян вместе с Ю. И. Эйхенвальдом1 ездили в Тамбов и Козлов, где устраивались «Бунинские вечера», откуда они привезли окоро­ка, муки и круп, а Ян еще твердую и непоколеби­мую уверенность, что нужно уезжать, и как мож­но скорее, на юг, где с воцарением Гетмана боль­шевики были прогнаны. Его поездка дала ему подлинное ощущение большевизма, разлившего­ся по России, ощущение жуткости и бездонности. К хлопотам и сборам в связи с отъездом я относилась пассивно. Все делал Ян. [... ]

По совету опытных людей Ян решил ехать через Оршу. Ему обещали в санитарном поезде устроить проезд. Была пора обмена пленными. И довольно часто из Москвы уходили эшелоны с немцами. [... ]

Мы звали с собой ехать Юлия Алексеевича, но он решил ждать выздоровления Н.Ал. П[ушешникова], который тоже намеревался приехать к нам. [... ] Почему не поехал Юлий Алексеевич? Трудно сказать. Вероятно, и он, несмотря на свой пессимистический ум, не представлял, до че­го могут довести страну большевики и до чего они упрочатся. [...] Кроме того, у него была квартира, были книги, конечно, если бы он уехал, то квар­тиру потерял бы. [... ]

В четверг утром 23 мая я, наконец, услыхала давно жданные, но все же для меня жуткие сло­ва: «Поезд № такой-то отходит сегодня в 5 часов пополудни, в три часа вы должны быть на вок­зале. [... ]»

[Эти воспоминания В. Н., как и ее записи, сделанные во время пути (листки, вырванные из записной книжки, исписанные карандашом) да­той отъезда называют 23 мая.

В «Розе Иерихона»2 Бунин писал, что Моск­ву он покинул 21 мая 1918 года. Думается, что эта дата основывается на другом источнике, а имен­но дневничке-конспекте Веры Ник. Записи, от­носящиеся к отъезду из Москвы, более позднего, судя по почерку, происхождения, чем все другие. Вера Ник., видимо, по памяти заполняла этот про­бел и, несмотря на свое исключительное внимание к датам и прекрасную память, ошиблась, а может, просто описалась.

Немногочисленные записи этого времени, очевидно, стилистическая переделка путевых за­меток Веры Николаевны. Они написаны черни­лами, почерком Бунина:]


25 Мая 1918 г. (старый стиль).

11 часов утра (по «нов[ому] времени»), Орша.

Вдоль полотна ж[елезной] д[ороги] досчатые шалаши, в них беженцы из России, возвращаю­щиеся на родину, на Украину.

Мы третий день в пути. В Москве приехали на Савеловский вокзал в 3 ч. дня, 23-го, прово­жал Юлий, простившийся с нами на подъезде. В поезд сели только в 7 ч. – раньше отправляли «пролетарских» детей на каникулы в Саратов­скую губ. - затеи Луначарского. С Сав. вокзала мы тронулись только в час ночи, а с Александ­ровского – в 3 ч. Спать пошли только в 4 – до того сидели с доктором этого санитарного поезда, пили тминную водку3. В Вязьме были в 3 ч. 24 мая и стояли там до вечера. В Смоленск прибыли рано утром 25-го, откуда тронулись в 5 утра. В Орше стоим уже 3 часа, не зная, когда поедем дальше.


26 мая.

Двинулись в 11 ч. 20 м. утра. В 12 ч. без 10 м. мы на «немецкой» Орше – заграницей. Ян со сле­зами сказал: «Никогда не переезжал с таким чув­ством границы! Весь дрожу! Неужели наконец я избавился от власти этого скотского народа!» Бо­лезненно счастлив был, когда немец дал в морду какому-то большевику, вздумавшему что-то сде­лать еще по большевицки.

Время здесь уже нормальное.

Немецкий пост, купил у немцев бутылочку кюммеля. За завтраком и обедом у нас в поезде был помощник коменданта станции, немец 23 лет.

Едем на Жлобин.


27 мая (9 июня). Воскресенье.

Утром Минск. Серо, скучно. Узнали, что поезд пойдет на Барановичи. Из поезда пришлось непо­сильно тащить вещи на другой, Александровский, вокзал – больше версты. Помогли 2 больных сол­дата.


[Путевые записи Бунина на этом кончаются. Следующая запись касается Киева. О продолже­нии пути говорится в заметках Веры Николаевны:]


[... ] На вокзале [т.е. Александровском вокза­ле в Минске. – М.Г.] выпили кофе с миндальны­ми пирожками. Рядом сидели два студента из Кие­ва, кот[орые] дали нам сахару и рассказали о взрыве. От коменд[анта] станции, немца, я узнала, что нам нужно ехать на Виленский вокзал. [... ] На вокзале мы узнали, что нужно взять пропуск для получения билетов на выезд. Поехали за разреше­нием, на главной улице в каком-то большом доме у подъезда стоят пруссаки и жаждущие выехать обыватели.

Когда мы поднялись наверх и прошли мимо немецких часовых и, наконец, попали в комнату, где что-то писали и чего [-то. – М.Г.] ожидали, нас охватило отчаяние, т. к. выяснялось понемно­гу, что пропуски выдаются с большим трудом, что нужно коменданту подавать прошение, написан­ное на немецком языке. [... ]

Ян был взбешен, расстроен, прямо не знал, что делать. Я все думала, все обращалась то к то­му, то к другому, и получала в ответ «keine Zeit», довольно грубым тоном.

Вдруг мы увидели сестру милосердия, в ко­жаной куртке и пенснэ. Когда она узнала, в чем дело, она выразила готовность помочь, сказав: «Да кто же вас не знает, Ив. Ал.». Она сказала немцам, кто Ян, и те согласились дать нам пропуск. [... ] в конце концов мы получили пропуск и, поблаго­дарив сестру, отправились на вокзал. [... ]

Затем мы сели обедать, и вдруг Ян говорит: «Да это Вера Инбер4 идет». Мы раскланялись, они подошли к нам. Оказывается, она проехала с дат­ским посольством. В Орше ее чуть было не вер­нули обратно в Москву. Она едет в Одессу.[ ... ]

Билеты нам продали в III-ий класс. [... ] Ян был мокр, ветер гулял по вагону. Когда пошел контроль, я попросила их, нельзя ли за хорошую мзду перевести нас во второй класс, и он быстро согласился. Они перенесли наши вещи и посадили нас в просторное купе, где уже сидело 2 польских офицера, инженер-поляк и какой-то усач. [... ]


[Без даты:]


Сидим на палубе5. Как хорошо. Легкий вете­рок, солнце. [... ] Мне только жаль оставшихся в Московии. Но Ян долго не позволяет быть на воз­духе и сейчас мы пьем пиво и едим удивительно хорошее сало. Он повеселел. Много говорит. [... ]

Седьмой час, мы где-то стоим. После грозы в воздухе разлилась приятная прохлада. Чувствуем сильную усталость и очень рады, что плывем на пароходе. В вагоне могла быть такая же теснота, какая была и вчера, когда в наше купэ ввалилось человек 8 офицеров польского легиона со своими пожитками, занявшими все пространство на полу и целую верхнюю лавочку. [... ]


[Заметки В.Н. обрываются. Возвращаюсь к записям Ивана Алексеевича:]


Лето, восемнадцатый год, Киев.

Жаркий летний день на Днепре. На песчаных полях против Подола черно от купающихся. Их всё перевозят туда бойкие катерки. Крупные бе­лые облака, блеск воды, немолчный визг, смех, крик женщин – бросаются в воду, бьют ногами, заголяясь в разноцветных рубашках, намокших и вздувающихся пузырями. Искупавшиеся жгут на песке у воды костры, едят привезенную с собой в сальной бумаге колбасу, ветчину. А дальше, у одной из этих мелей, тихо покачивается в воде, среди гнилой травы, раздувшийся труп в черном костюме. Туловище полулежит навзничь на бе­режку, нижняя часть тела, уходящая в воду, все качается – и все шевелится равномерно выплы­вающий и спадающий вялый белый бурак в расстегнутых штанах. И закусывающие женщины рез­ко, с хохотом вскрикивают, глядя на него.

Часть вторая


ОДЕССА


1918


[В Одессу Бунины приехали в начале июня 1918 года, вероятно 3/16 июня, так как в Одесском дневнике Веры Николаевны под датой 3/16 июня 1919 года сказано: «Год, как мы в Одессе». Жизни в Одессе посвящен пространный дневник В. Н., как и страницы записей Бунина, сохранившихся в том виде, как были сделаны в свое время. Это пожелтевшие, исписанные его рукой листки бума­ги, размера «фолио», сложенные пополам. Почерк нервный и местами неразборчивый. Начало и ко­нец отсутствуют. Относятся эти записи ко време­ни, когда Одесса находилась в руках большевиков в 1919 году. Предполагаю, что из этих заметок ча­стично родились впоследствии «Окаянные дни».


Из дневника Веры Николаевны, перепечатан­ного на машинке, иногда в нескольких вариантах:]


17/30 июня.

Мы на даче Шишкиной1. Опять новая жизнь. [...] Я сижу на веранде с цветными стеклами – как это хорошо! На столе розовые лепестки розы, а в бутылке красная роза – принес Митрофаныч2: «Лучшая роза из моего сада!»

У нас Нилус. Он согласился на предложение Яна жить с нами, Буковецкий еще колеблется.


19 июня/2 июля.

[...] Ян опять в городе. Мне жаль его. Но сама я еще не способна на трепку. [...] Отдыхаю от лю­дей, от забот. Рада, что мы живем вдвоем. [...] Отравляет мысль о Москве. Как там живут? Голо­дают ли? Мы ничего не знаем почти месяц.

Объявился Керенский. «Одесские Новости» поднимают его на щиты, сравнивают с Гарибальди и Мицкевичем... [...]


20 июня/3 июля.

[...] Ян все «вьет свое гнездо», – дай-то Бог, чтобы его труды не пропали даром!


22 июня/5 июля.

[...] Вчера вечером пили чай у Недзельских. У них был художник Ганский, первый русский импрессионист. [...] Пришли туда и Тальниковы3. Впрочем, Юлия Михайловна скоро ушла и хорошо сделала, т.к. между Ганским и Тальниковым воз­ник очень острый разговор по поводу евреев. Ган­ский ярый юдофоб, почти маниак. [...] Тальников сдерживался, но все таки горячился. [...] Слушать было тяжело, неприятно-остро. [...]

Ян опять в городе. Он понемногу приходит в себя. О политике говорит мало. [...]


25 июня/8 июля.

Месяц уже прошел, как мы уехали из Москвы. Живем в другом мире: другие люди, другая при­рода. Получили всего несколько открыток от Юлия Алексеевича и письмо от мамы4. 14 июня они еще не знали, где мы. Знают ли теперь?

Приехали Гребенщиковы5. Настойчиво посе­лились у Федоровых в подвале. Мне кажется, они сердятся, что мы не предложили им жить с на­ми. [...]


26 июня/9 июля.

Вчера неожиданно у нас был five o'clock. При­шли Овсянико-Куликовские6, Ян позвал Недзель­ских, пришли Федоровы, Тальниковы, Гребенщи­ковы. [...] Тальников сделал предложение от «Одесских Новостей» взять в свои руки журнал «Огонек» писателям и самим быть его хозяева­ми. [...]


30 июня/13 июля.

[...] Пришел Катаев7. Я лежала на балконе в кресле. Ян вышел, поздоровался, пригласил Ката­ева сесть, со словами: «Секретов нет, можем здесь говорить». Катаев согласился. Они сели. Я лежала затылком к ним и слушала.

После нескольких незначущих фраз, Катаев спросил:

Вы прочли мои рассказы?

Да, я прочел только два, «А квадрат плюс Б квадрат» и «Земляк», а больше читать не стал, – сказал с улыбкой Ян, – так как подумал: зачем мне глаза ломать? Шрифт сбитый, да и то, что на машинке переписано, тоже трудно читать, и я по­нял из этих вещей, что у вас несомненный талант, – это я говорю очень редко и тем приятнее мне было увидеть настоящее. Боюсь только, как бы вы не разболтались. Много вы читаете?

Нет, я читаю только избранный круг, толь­ко то, что нравится.

Ну, это тоже нехорошо. Нужно читать больше, не только беллетристику, но и путешест­вия, исторические книги и по естественной исто­рии. Возьмите Брэма, как он может обогатить сло­варь. Какое описание окрасок птиц! – Вы и пред­ставить не можете.

Да, это верно, – соглашается Катаев, – но, по правде сказать, мне скучно читать не беллет­ристические книги.

Я понимаю, что скучно. Но это необходи­мо, нужно заставлять себя. А то ведь как бывает: прочтут классиков, а затем начинают читать со­временных писателей, друг друга, и этим закан­чивается образование. Читайте заграничных писа­телей. Одолейте Гете.

Я искоса посматриваю на Катаева, на его тем­ное, немного угрюмое лицо, на его черные, густые волосы над крепким невысоким лбом, слушаю его отрывистую речь с небольшим южным акцентом. Он любит больше всего Толстого, о нем он говорит с восторгом, затем Чехова, Мопассана, Флобера, Додэ, но Толстой и Пушкин – выше всех, недося­гаемы. Уже три года он пишет роман, но написал только девяносто пять страниц. Хочет дать про­честь Яну первую часть его.


5/18 июля.

Вчера вечером я слышала, как Ян, гуляя с Нилусом в саду, сказал: недавно я вспомнил мо­лодость и так ярко все представил, что распла­кался.

Они ходили по саду и долго говорили о худо­жественной литературе.

Я только того считаю настоящим писате­лем, который, когда пишет, видит то, что пишет, а те, кто не видят, – это литераторы, иногда очень ловкие, но не художники, так, например, Андре­ев. [...]


8/21 июля.

[...] Ян по утрам раздражителен, потом отхо­дит. Часами сидит в своем кабинете, но что де­лает – не говорит. Это очень тяжело – не знать, чем живет его душа. [...]

Известие о расстреле Николая II произвело удручающее впечатление. В этом какое-то без­граничное хамство: без суда...

[...] ночью я долго не могла спать, меня взял ужас, что, несмотря на все ужасы, мы можем еще есть, пить, наряжаться, наслаждаться природой.


9/22 июля.

Дождь. Именины Федорова пройдут тускло. [...] Мы живем здесь так однообразно, что имени­ны – целое событие! Вспоминаются его именины до-военного времени. Первый год, когда мы были так беззаботны, веселы, многие пьяны, пир был на весь Фонтан! Второй год было тревожно, уже чув­ствовалось в воздухе, что «назревают события», но все-таки все были далеки от мысли о всемирной войне, о революции в России, обо всем, что приш­лось пережить за все эти годы. [...]


12/25 Июля.

[...] Был разговор о Гете, Ян хвалил Вертера и рассказал, что в прошлом году он хотел развен­чать любовь.

Ведь все влюбленные на манер Вертера – это эротоманы, то есть весь мир вколачивающие в одну женщину. Я много перечитал уголовных романов, драм, кое-что припомнил из своей жизни, когда я также был эротоманом...

Разве ты мог быть так влюблен? – спро­сил Буковецкий. – Это на тебя не похоже.

Да, это было, – только я никогда не мо­лился ей и не считал ее совершенством, а скорее был напоен чувством любви к ней, как к облаку, к горизонту. Может быть, вы не понимаете моих отрывистых фраз, но это так, когда-нибудь рас­скажу подробнее. [...]

Нилус очень хорошо разбирается в музыке, понимает и любит ее, знает очень много сонат, романсов наизусть, может их пропеть. Он в музыке гораздо более образован, чем в литературе. О Чай­ковском он говорит: «Местами он гениален, а мес­тами ничтожен», поэтому он кажется ему неум­ным. Ян оспаривал это мнение, говоря, что нужно судить по лучшим местам, а «человек, который од­ной музыкальной фразой дал почувствовать це­лую эпоху, целый век – должен быть очень боль­шим».[...]

Прочел биографию Верлэна, – сказал Ян, выходя из своего белого кабинета, – и во время чтения чувствовал и думал, что когда-то жил Гете, а потом Верлэны – какая разница! [...]


14/27 июля.

Иметь прислугу теперь это мука, так она рас­пустилась – как Смердяков поняла, что все по­зволено. У Мани, нашей кухарки, в кухне живет, скрывается ее любовник, большевик, матрос, и мы ничего не можем сделать. Если лее принять серь­езные меры, то может кончиться вся эта история и серьезными последствиями. [...]

У Овсянико-[Куликовских] велись довольно интересные разговоры. Между прочим, и о народе, о религиозности его.

Русский народ все-таки очень религиозен, – сказал Д[митрий] Николаевич] своим мягким голосом.

А что вы подразумеваете под религиозно­стью? – спросила я.

Верую в высшее существо, которое нами управляет, страх перед явлениями природы, – от­ветил он.

Но ведь это каждый народ тогда религио­зен... [...] – заметил Ян. – Ведь это все равно, что говорить, что на руке русского человека пять пальцев. Разве в Германии, Англии, я уж не го­ворю об Америке, нет религиозного движения. [...]

Да, чем народ культурнее, тем он религиоз­нее, – согласился Д.Н.

Русский народ религиозен в несчастии, – заметил Ян. [...]


26 июля/8 авг.

Ян повеселел, стал говорить глупости, так что жаловаться не на что.

После пяти часов вечера мы с художником Шатаном, который пишет меня, отправились в «степь» за пшенкой, по-нашему кукурузой. [...] Шатан очень милый человек, но таланта у него мало. [...]


27 июля/9 августа.

Вчера перед обедом пришел Тальников. [...]

Расскажите, что вы читали на чеховском вечере в Одессе, – попросила я. [...]

Сначала он рассказал, что Овсянико-Куликовский говорил всего пятнадцать минут.

[...] он говорил, что Чехов отрицательно относился к русскому народу, – раньше он об этом не решился бы сказать. [...]

Я спросила, а что же говорил сам Тальников.

Я говорил, что Чехов не великий писатель, потому что в нем нет железа. Он лирик. Ведь не­ смотря на то, что мы все Чехова читаем и любим, мы почти не помним образов, остается в памяти: «Мисюсь, где ты?» и тому подобные фразы. Оста­ется впечатление, как от музыки. [...]

А куда вы отнесете Мопассана? – спросил улыбаясь Ян.

Мопассан – другое дело, – он создал пят­надцать томов мужчин, женщин, – возразил Таль­ников.

Да и мироотношение у него иное, очень глубокое, – добавил Ян.

Вот у вас есть то, чем характеризуется ве­ликий талант, – продолжал Тальников.

Но Ян не поддержал этого разговора. И мы заговорили о Короленко. Ян возмущался его речью: – Разве художник может говорить, что он служит правде, справедливости? Он сам не знает, чему служит. Вот смотришь на голые тела, ра­дуешься красоте кожи, при чем тут справедли­вость?. [...]

[...] вскоре пришел профессор Лазурский с женой. [...] Разговор вертелся на политике: Ар­хангельск занят англичанами, есть слухи, что Во­логда – тоже. Начинается мобилизация и в Великороссии и здесь. [...]


28 июля/10 августа.

Письмо от Юлия Алексеевича и Коли.


[Вероятно, полученное от Ю.А. Бунина пись­мо было от 13 июля 1918. Оно сохранилось в ар­хиве. Привожу выдержки:]


«[...] Письмо это пересылаю через Н. А. Скворцова, который возвращается на Украину. На­счет нашей поездки на юг не так склалось, як жда­лось. Коля до сих пор еще лежит; теперь поправ­ляется, но, по мнению докторов, поехать куда-либо может не раньше, как месяца через полтора, если не будет никаких осложнений. [...]

Сам я положительно истомился и изнервничал­ся. Да, проводить лето при наших условиях не­легко. Многие разъезжаются. Телешов в Малахов­ке (ютится в 2-3 комнатах). Уехали Шмелевы, Гусев-Оренбургский, Никандров и др. в Крым. Ве­ресаев еще не возвращался из отпуска. [...]

Довольно часто захожу к Муромцевым. [...] Все они здоровы. [...] Газеты [...] целую неделю не выходят, кроме советских. [...] Дороговизна становится невыносимой. Сейчас, напр., купил [...] копченой колбасы по 24 р. фунт. Бутылка сель­терской воды стоит 3 р. Последние 2 дня получали хлеб по 1/8, а то давали рису или гороху. [...]»


4/17 августа.

[...] Про Елец рассказы страшны: расстреляно много народу. [...] Когда подходили немцы к Ель­цу, то большевики созвали съезд крестьянский, Микула Селянинович, и хотели, чтобы он санкцио­нировал диктатуру, всеобщую мобилизацию и еще что-то. Но Микула не согласился ни на один пункт, тогда президиум объявил, что это не настоящие крестьяне, а кулаки, и председатель стал стрелять в публику, но члены съезда кинулись на него, и начался рукопашный бой, какой всегда бывал в древней Руси, когда решались общественные во­просы. Бежали по улицам мужики, за ними крас­ноармейцы. [...] Многих мужиков арестовали, че­тырнадцать человек из них расстреляли. Когда на следующий день жены принесли в тюрьму обед, то им цинично сказали: «Это кому?» – «Как ко­му, да мужьям нашим!» – «Да нешто покойники едят?» Бабы с воплем разбежались по городу.

Прислуга в Ельце вся шпионы. Продовольст­вия мало. [...]


11/24 августа.

Из Москвы приехала Толстая – жена А[лексея] Николаевича]. – Вид сытый, она очень хо­рошенькая. Муж: в поездке, зарабатывает на жизнь. О Москве рассказывает много ужасного. Нет молока, наступил голод. Что делают наши? Она рассказывала, что видела издали Юлия Алек­сеевича, сидящего на Тверском бульваре, и мне так сделалось жалко его, одинокого старика, на­прасно мы не захватили его с собою, погибнет он там! Нет энергии уехать. Ведь он и здесь устроил­ся бы. Нет отваги. Страх перед жизнью! [...] Вот разница – Толстой. Что за жизнеспособность – нужно пять тысяч в месяц, и будет пять. [...]


12/25 августа.

[...] Ян совершенно забыл, что Толстой вел против него кампанию в «Среде». Как будет он держаться с нами?

Толстая понравилась Нилусу, да не очень, «злые глаза и большие зубы». Сразу заметил, что она хищница.


14/27 августа.

[...] Ян и Нилус в городе. В 11 часов утра на­значено свидание с Брайневичем насчет книгоиз­дательства, товарищества на паях в Одессе. [...]

Деньги, взятые из Москвы, приходят к концу. Ян не работает. Проживать здесь нужно минимум 2000 р. в месяц. Ехать в Россию?.. А там что? Го­лодать, доживать на последние деньги.


[Сохранилась одна запись Ив. Ал. Бунина это­го времени:]


15/28 дача Шишкиной (под Одессой).

Пятый час, ветер прохладный и приятный, с моря. За воротами стоит ландо, пара вороных ло­шадей – приехал хозяин дачи, ему дал этих ло­шадей приятель, содержатель бюро похоронных процессий – кучер так и сказал – «это ландо из погребальной конторы». Кучер с крашеной боро­дой.

Чуть не с детства я был под влиянием Юлия, попал в среду «радикалов» и чуть не всю жизнь прожил в ужасной предвзятости ко всяким классам общества, кроме этих самых «радикалов». О проклятие!


[Следует длинный перерыв в записях Бунина, вплоть до весны 1919 года. Продолжаю выдержки из дневника Веры Николаевны:]


18/31 августа.

В четыре часа дня начались взрывы. Где, неиз­вестно. Наверху из западной комнаты было хоро­шо наблюдать. Нилус некоторое время сидел и де­лал наброски карандашом. Ян сказал, чтобы я за­писала. Сначала появляется огонь, иногда неболь­шой, иногда в виде огненного шара, иной раз раз­брасывались золотые блестки, после этого дым поднимается клубом, иногда в виде цветной капу­сты, иногда в виде дерева с кроной пихты...

Из города едут массы народа, платформы пол­ны людьми; из Люстдорфа многие кинулись в го­род спасать вещи, [...] Неужели это повторение киевских взрывов?

[...] Масса народу с Молдаванки бежит в Люстдорф, на степь. Люди в панике. Говорят, что выбиты окна в высоких домах. Все взволнова­ны. Рассказывают, что вся Одесса горит, что есть человеческие жертвы.

Весь вечер стояло зарево. Иногда вспыхивали и окрашивали пол-неба огненные шары, а секунд через 20-30 доносились раскаты взрыва. [...]

Нилус сказал о Толстом: «Он, как актер, прие­хал в Новый край для себя и хоть бы звук наблю­дений. [...] Все разговоры такие, как будто и из Москвы не выезжал...» Это действительно так. За весь путь его больше всего поразил армянин, кото­рый просил: белую сажу или черную.

Он рассказывал с чьих-то слов об убийстве Распутина: травили и не отравили. Почти слово в слово, как мне рассказывал Воля Брянский8 со слов Эльстона. [...]


25 авг./ 7 сент.

[...] Завтра приглашены к Толстым. Обеды с ними проходят оживленно и весело. Масса шуток, воспоминаний из литературной жизни. [...] у него много актерских черт, больше, чем писательских. [...] Но интересных разговоров не бывает, как иногда бывало на Капри. [...]


29 авг.

[...] Газета принесла кошмарные вести: рас­стрелян Брусилов, Великие князья, начался ис­тинный террор. Что испытывают люди в Москве, Петрограде и других городах – трудно даже пред­ставить. Но в такие минуты лучше быть там, а не здесь. [...]


30 авг./12 сентября.

[...] В семь часов пришли Лазурские. [...] За­тем вскоре явились и остальные. Сразу сели за стол, т.к. нам очень хотелось есть. [...] Катаев привез 6 б. вина, 5 было выпито, шестую Ян отсто­ял. Много по этому случаю было шуток. Толстая читала свои стихи. [...] Озаровский изображал в лицах неаполитанский театр и оперетку. [...]


31 авг./13 сент.

Мы провожали всех до Люстдорфа. Дорогой был принципиальный спор о евреях. [...]

Мы как-то с Яном говорили, что здешние ме­ста не дают нам той поэзии, тех чувств, как наши. И это правда.

Возвращалась с Валей [Катаевым], всю дорогу мы с ним говорили о Яновых стихах. Он очень не­глупый и хорошо чувствует поэзию. Пока он очень искренен. Вчера Толстому так и ляпнул, что его пьеса «Горький цвет» слабая.

Сегодня уехал Нилус. Завтра с нами селится Кипен9.


1/14 сентября.

[...] Квартира на Княжеской нам улыбнулась. [...] [Буковецкий. – М.Г.] расспрашивал меня, как мне представляется жизнь у него. [...] Его идеал близок нашему.

Хорошо перед сном в половине одиннадца­того нам всем сходиться на часок и проводить в беседе время, – сказал он полувопросительно.

Потом опять показывал и рассказывал, как будет у нас. [...]


[В сохранившейся копии письма родным (или же не отосланном за неимением оказии письме) Вера Николаевна пишет:]


Вчера окончательно решили и сняли две ком­наты у Буковецкого – до июня месяца будущего 1919 года – это его желание. Квартира очень красивая, со вкусом убранная, много старинных вещей, так что с внешней стороны жизнь будет приятной, а с внутренней – увидим. Кроме платы за комнаты, все расходы по ведению дома и столу будем делить пополам. Деньги, взятые из Москвы и полученные в Киеве, приходят к концу. Ян де­лает заем в банке, тысяч на десять. [...] Он очень озабочен, одно время был оживлен, а теперь снова загрустил. Писать не начинал. Последний месяц он берет ванны, много гуляет, но вид у него почему-то стал хуже. Вероятно, заботит предстоящая зи­ма, а теперь и здоровье Юлия Алексеевича. [...]


[В другом, тоже сохранившемся среди ее бумаг письме В.Н. говорит:]


[...] В такой обстановке не приходилось жить: у нас две комнаты, большие, высокие, светлые, с большим вкусом меблированы, но лишних вещей нет. Удобств очень много. Даже около моего пись­менного стола стоит вертящаяся полка с большим энциклопедическим словарем, – это то, о чем я всегда мечтала.


[Выписки из дневника Веры Николаевны:]


5/18 сентября.

Как только прочтешь известия из Совдепии, так холодеешь от ужаса. [...]


7/20 сентября.

– Вы слышали, – спросил Ян Яблоновского10: – говорят, Горький стал товарищем министра Народного Просвещения?

Это хорошо, теперь можно будет его ве­шать, – с злорадством ответил Яблоновский.

Харьковская городская Дума протестует про­тив террора. Возмущается, а в заключение говорит, что это «наносит последний удар революции и де­мократии». [...]


24 сентября/7 октября.

Комнаты, снятые нами у Буковецкого, рекви­зированы. Третий день Ян хлопочет. [...]

Я присутствовала в квартире Буковецкого, ко­гда ввалились австрийцы, – нынешние хозяева наши – и стали занимать [нашу] будущую ком­нату, где живет пока Нилус, чтобы водворить в ней украинского морского офицера. Я два раза нарочно загораживала путь, и два раза на меня направляли штык. Русский, т.е. украинский, морской офицер стоял и спокойно смотрел. [...]


6/19 октября.

[...] Яблоновский написал открытое письмо Горькому. [...]


7/20 октября.

Письмо от Н. А. Скворцова. Юлий Алексеевич был в постели довольно долго. Письма посылать запрещено. Телешов не может добиться разреше­ния на выезд из Москвы. Скворцов пишет про него: «Он похудел, отощал, стал чрезвычайно нер­вен». Про Юлия Алексеевича: «осунулся, почер­нел, глаза ввалились». [...]

[...] Ян говорит, что никогда не простит Горь­кому, что он теперь в правительстве.

Придет день, я восстану открыто на него. Да не только, как на человека, но и как на писа­теля. Пора сорвать маску, что он великий худож­ник. У него, правда, был талант, но он потонул во лжи, в фальши.

Мне грустно, что все так случилось, так как Горького я любила. Мне вспоминается, как на Кап­ри, после пения, мандолин, тарантеллы и вина, Ян сделал Горькому такую надпись на своей книге: «Что бы ни случилось, дорогой Алексей Максимо­вич, я всегда буду любить вас». [...] Неужели и тогда Ян чувствовал, что пути их могут разойтись, но под влиянием Капри, тарантеллы, пения, му­зыки душа его была мягка, и ему хотелось, чтобы и в будущем это было бы так же. Я, как сейчас, вижу кабинет на вилле Спинола, качающиеся цве­ты за длинным окном, мы с Яном одни в этой ком­нате, из столовой доносится музыка. Мне было очень хорошо, радостно, а ведь там зрел больше­визм. Ведь как раз в ту весну так много разгла­гольствовал Луначарский о школе пропагандистов, которую они основали в вилле Горького, но кото­рая просуществовала не очень долго, так как все перессорились, да и большинство учеников, кажет­ся, были провокаторами. И мне все-таки и теперь не совсем ясен Алексей Максимович. Неужели, неужели...


11/24 октября.

[...] Слухи, что сегодня в ночь восстание большевиков, и австрийцы уходят. В городе среди обывателей тревога. [...]


15/28 октября.

Вечер. Одиннадцать часов. Буковецкий играет на пьянино. Я сижу, слушаю и беспокоюсь. Ян уе­хал через Киев в Екатеринослав, а между тем чув­ствовал себя больным весь день. [...] Но, если все обойдется благополучно, то я умолять буду Яна никуда не ездить. Бог с ними, с деньгами. [...] по-моему вчерашнее «воскресенье» оставило на него дурное впечатление. Ему очень неприятно, что он не сдержался и спорил с «дураками», которые рас­сказывали, что в Совдепии «истинный рай», «взя­ток не берут», «поезда ходят превосходно» и т.д., и т.д. [...]


21 октября/3 ноября.

[...] Цетлин11 сидел часа два. Велись разгово­ры на политические темы.

Вильсон хочет погубить Европу, – ска­зал Ян.

Цетлин не соглашался. Он рассказывал, что проездом был здесь Руднев, московский городской голова при Временном Правительстве; у него есть небольшой хуторок в Воронежской губернии. В со­седней с ним деревне убили комиссара и за это было убито двенадцать крестьян, которых предва­рительно истязали. Мать и сына Руднева пытали, теперь они в больнице.

Юшкевич12 сообщил по телефону, что в Жме­ринке, Бирзуле и Вапнянке бунт мадьярских войск и еврейские погромы.

У нас в городе стрельба.

Сегодня австрийские солдаты ходили по го­роду с красным флагом. [...]

Год назад мы в эту ночь выехали из Глотова. Как я все хорошо вижу, точно это было вчера. Помню, как я ходила в контору Бахтеяровой го­ворить с офицером по поводу благонадежности солдат. Накануне в деревне появились солдат-ев­рей и матрос. Матрос, перед тем, как священник вышел с крестом, обратился к прихожанам и ска­зал, чтобы завтра, 23 ноября, они все собрались, он будет держать речь. В час дня явился послан­ный из Предтечева [...] там начались беспорядки. Мы сидели и читали вслух «Село Степанчиково», когда С.Н. Пушешникова вошла и сказала нам об этом. А в два часа, когда Ян сидел и писал стихи, явился из Петрищева мужик и объявил, что на­чались погромы. [...]

Все надеются на англичан. Есть слух, что сос­тоялось соглашение между ними и немцами не ос­тавлять Одессы в анархическом состоянии.

[...] Лекция Овсянико-Куликовского не состо­ялась, т.к. университет закрыт: студенты стали неугодных профессоров выносить из университе­та. [...]


1 ноября.

[...] Вчера были у Цетлиных. Кроме нас, были Толстые, Керенский и Инбер, потом – уже очень поздно – пришли Фондаминский-Бунаков13 и Руднев. [...]


5/18 ноября.

[...] Главный вопрос об Учредительном собра­нии. Эсэры, в лице Руднева и Фондаминского, бу­дут стоять за Учредительное собрание старое, а ка­деты – против, основываясь на том, что в преж­нем Учредительном собрании 45 большевиков. [...]


6/19 ноября.

Был Катаев. Собирает приветствия англичанам. Ему очень нравятся «Скифы» Блока. Ян с ним разговаривал очень любовно. [...]


7/20 ноября.

Был Тальников и сообщил, что английская эскадра обстреливает Кронштадт. [...]

В городе волнение. Идут аресты. Кажется, со­циалистов всех видов.


8/22 ноября.

[...] – Высшие классы, – сказал Ян, – это действенные классы, а народ, аморфная масса. Так называемая интеллигенция и писатели – это ко­бель на привязи, кто не пройдет, так и брешет, поскакивает, из ошейника вылезает. [...]


11/24 ноября.

[...] Ян сказал: «Как это сочетать, – револю­ционеры всегда за свободы, а как только власть в их руках, то мгновенно, разрешив свободу слова, они закрывают все газеты, кроме своей. Револю­ция производится во имя борьбы против насилия, а как только власть захвачена, так сейчас же и казни. Вот Петлюра уже расстреливает офицеров Добровольческой армии. [...]

Ян рассказал, что сегодня гулял в порту. За­водил разговоры насчет Петлюры – все относятся к нему отрицательно, многие ругают его матерно.


13/26 ноября.

[...] В порт пришел английский миноносец, ждут броненосца. [...] На улицах большие тол­пы. [...]


14/27 ноября.

[...] Забастовка прекратилась: вышли «Одес­ские Новости». [...]

Вероятно, англичане заняли почту, теле­граф и электрическую станцию – сказал Ян.

В пять часов нам дали электричество, и ка­кая радость. [...]


17/30 ноября.

Приехал к Яну Гроссман14, высокий, худой и самоуверенный человек, говорит гладко, несколько певуче. Он явился просить у Яна выборных рас­сказов из его произведений. [...]

– Из современников только вас, – говорит он с улыбкой, – из умерших: Герцена, Гоголя, Кольцова, Пушкина, Лермонтова, Достоевского, Толстого, Тургенева и других. Разные лица будут делать выборки, например, Островского подаст профессор Варнеке, Достоевского – я.

Значит, в каждой книге будет критическая статья? И это будет относиться и к живым авто­рам? – спросил Ян.

Да, но можно сделать по другому принципу, – стал объяснять Гроссман: – В данном случае не будет какого-нибудь исследования, а вы сами сделаете выбор произведений.

Что такое избранные произведения, – пе­ребил Ян: – это не самые лучшие, а разнообраз­ные. Можно отметить характерные черты в твор­честве.

Да, – согласился Гроссман, – учебные це­ли. [...]

Что же я с собой делаю? Я выбираю шесть листов лучших, следовательно, все остальные я считаю плохими?

Да, к современному автору неудобно при­лагать такое заглавие, вы правы, – соглашается Гроссман, - лучше назвать «Избранные страни­цы». [...]

Гроссман производит впечатление очень куль­турного человека, вероятно, с ним иметь дело бу­дет приятно, хотя он человек холодный. [...]

19 ноября/2 декабря.

Ян вспоминал, как в год войны Горький гово­рил в «Юридическом Обществе», что он боится, «как бы Россия не навалилась на Европу своим брюхом». – А теперь он не боится, если Россия навалится на Европу «большевицким» брюхом, – сказал Ян зло. [...]


20 ноября/3 декабря.

[...] Гроссман просит у Яна два тома – один рассказов, другой стихов, издание должно быть в пять тысяч экземпляров. [...]


21 ноября/4 декабря.

[...] Дома у нас вчера был пир, который затя­нулся до трех часов вечера. Все были благодушно настроены. Вспоминали Куровского. Буковецкий говорил, что он последнее время от них отстранял­ся. Ян вспомнил, что и он испытал это раз, когда приехал в Одессу и пережил точно измену жен­щины – Куровский как будто ушел от него, на­чалась у него в то время дружба с Соколовичем, «а между тем, я пережил с ним то, чего не пере­живал ни с кем – опьянение от мира». И тут Ян вдался в воспоминания о их путешествии, когда их восхищало все – и кабачок в Париже, и восход солнца в Альпах, и вьюга, и немецкие города...

Говорили о Федорове. Ян сказал: – «Всегда в моем сердце найдется капля любви к нему, ибо раз мне пришлось пережить с ним так много хо­рошего, что забыть я этого не могу. Ночь в Петер­бурге, Невский, мы едем к Палкину, где много кра­сивых женщин, мы пьем вино, а завтра Федоров едет в Одессу, чтоб отправиться в Америку. Разве это не прекрасно? И как он не понимает, что я всегда с ним очень деликатен, стараюсь умаливать свои успехи, а он относится по-свински. [...]»

Наконец, Ян стал уговаривать Буковецкого писать нечто вроде дневника. – «При твоем уме, наблюдательности, это будет очень интересно. [...] Ты, хотя, в некотором отношении, сумасшедший, но все же человек ты замечательный, тонкий». Нилус тоже поддерживал. Решили, что он начнет пи­сать Яна, и во время сеансов Ян преподаст ему «искусство писать». Все были возбуждены, конеч­но, от вина. [...]


23 ноября/6 декабря.

[...] Жена Плеханова говорила, что Горький сказал, что «пора покончить с врагами советской власти». Это Горький, который писал все время прошлой зимой против Советской власти. Андре­ева в Петербурге издает строжайшие декреты. Вот, когда проявилась ее жестокость. Пятницкий расска­зывал, что она в четырнадцать лет перерезывала кошкам горло! [...]


26 ноября/9 декабря.

[...] Вчера вечером был у нас Цетлин. Многое мне в нем нравится, он хорошо разбирается в лю­дях. Много интересного он рассказывал о Савинко­ве15. [...] Он человек сильный, жизнь у него ред­кая по приключениям. Рассказывать он любит. Впрочем, молчалив. Керенского презирает и нена­видит. [...]

Савинков теперь в Сибири, зимой жил в Мос­кве. Он за диктатора и республику. Зимой он был в Ростове, где вел дела вместе с Корниловым16. [...] Корнилова он не считает умным. [...] Между Савинковым и Корниловым были такие отноше­ния, что они иногда говорили: «А пожалуй, кому-нибудь из нас придется другого вешать». – «Пу­скай я лучше вас повешу», – шутил Савин­ков. [...]


28 ноября/11 дек.

[...] Вчера убито много в стычке между нем­цами и легионерами. [...] Петлюровцы приблизи­лись к Одессе. [...]


29 ноября/12 дек.

[...] Мы – в республике. Петлюровские вой­ска вошли беспрепятственно в город. [...] По по­следним сведениям, Гетман арестован. Киев взят. Поведение союзников непонятно. [...] Сегодня, вместе с политическими, выпущено из тюрьмы и много уголовных. Вероятно, большевицкое движе­ние начнется, если десанта не будет. [...]

Петлюровские войска в касках, вероятно, взя­тых от немцев. [...]


30 ноября/13 декабря.

Опять началась жизнь московская. Сидим дома, так как на улицах стреляют, раздевают. Ка­жется, вводится осадное положение, выходить из дому можно до девяти часов вечера. Вчера выпу­стили восемьсот уголовных. Ждем гостей. Ожида­ние паршивое. [...]

Вчера мы за ужином угощали грушами. Ян был подавлен. Он говорил, что прошлую ночь три часа сидел на постели, охватив руками колени, и не мог заснуть.

Что я за эти часы передумал. И какое у меня презрение ко всему!... [...]


2/15 декабря.

Пошли все гулять. День туманный. На Дерибасовской много народу. Около кафэ Робина стоят добровольцы. Мы вступили во французскую зону. Дошли до Ришельевской лестницы. На Николаев­ском бульваре грязно, толпится народ. По дороге встретили Катаева.

На бульваре баррикады, добровольцы, легио­неры. Ян чувствует к ним нежность, как будто они – часть России. [...]


4/17 декабря.

Сегодня десант в десять тысяч человек. Об этом мы знали еще вчера вечером.

Вчера в полдень мы с Яном гуляли по городу и видели много печенегов-скифов на конях, – со­вершенно двенадцатый век. Сидят на лошадях в коротких полушубках, даже ноги назад оттянуты. Сидят крепко, с винтовками, только одного видели, который не умел держаться в седле, он качался, чуть за гриву не схватывался...

– Совершенно зверь, – внимательно посмо­трев, сказал Ян.

Нет, это не зверь, а домашнее животное, – возразила я. Он согласился.

Я очень люблю ходить с Яном, он так живо ко всему относится, все замечает, прямо одно удо­вольствие, точно образовательная экскурсия...

Были в банке у Дерибаса17. Он думает, что Одесса останется свободным городом. [...]

Прийдя домой, мы застали в столовой за чаш­кой кофе Цетлину. [...] Почти все время говорили о Серове, об ее портрете. Она рассказывала [...], что несмотря на то, что он нуждался в то время, когда получил заказ на ее портрет, он велел прис­лать ее фотографическую карточку, а уж тогда согласился приехать к ним в Биариц и там рабо­тать. И «работали мы с утра до ночи», – сказала она.

После ее портрета он писал Иду Рубинштейн, которой, как художник, очень увлекался и вез этот портрет в Рим на выставку с собой в вагоне.

Серову очень нравился Николай II, он находил его необыкновенно приятным человеком. Однажды, когда он писал его, ему захотелось посмотреть на какую-то картину, висевшую очень высоко, Ни­колай II сам встал на стул, снял картину и подал ее Серову. Александра Федоровна ему не нрави­лась, он определял ее так: «Это женщина, которая всегда злится и бранится». [...]


5/18 декабря.

С утра идет сражение: трескотня ружей, пуле­мет, изредка орудийные выстрелы. Ян разбудил меня. Петлюровцы с польскими войсками и добро­вольцами. У нас на углу Ольгинской стоят петлю­ровцы. [...]


6/19 декабря.

Вчера весь день шел бой. Наша улица попала в зону сражения. До шести часов пулеметы, ружья, иногда орудийные выстрелы. На час была сделана передышка, затем опять. Но скоро все прекрати­лось. Петлюровцы обратились к французам с пред­ложением мирных переговоров. Но французы от­казались, так как петлюровцы пролили француз­скую кровь. – «Мы сюда явились на помощь», – сказали они: «а нас встречают огнем». Переговоры вели Брайкевич и Шрейдер – вот, кто вершит судьбы России.

Погода была дождливая. Ян почти целый день был на ногах, в пальто, ежеминутно выходил во двор, где говорил с жителями нашего дома. Демо­кратия настроена злобно. [...]

[...] Сегодня проснулись рано. [...] На Дерибасовской встретили двое дрог с убитыми петлю­ровцами. У одного жутко торчали руки вверх, вы­глядывали ноги, шея. Зачем-то сидели гимназисты, вероятно, это санитары. Мне все-таки жаль этих обманутых печенегов. Рассказывают, что один, умирая, сказал, что не знает, за что он дрался. На почте развевался русский флаг, – увидеть его было радостно.

Добровольцы очень статные, с хорошей вы­правкой люди, – я отвыкла видеть подобных лю­дей. Старые генералы, наравне с молодыми, таска­ли различные вещи. [...]

Потери у добровольцев очень большие. [...]

Ян был очень взволнован. Он сказал, что за два года это первый день, когда чувствуешь хоть луч надежды. Его очень трогает самоотвержен­ность добровольцев. [...]

По народу идет слух, что еще вернутся петлю­ровцы, соединясь с немцами, и тогда все будет хо­рошо. Вероятно, это работа большевиков. [...]


7/20 декабря.

[...] Прачка Буковецкого рвет и мечет, плачет, что петлюровцы побеждены, уверяет, что добро­вольцы введут панщину, то есть крепостное право. [...]


11/24 декабря.

Дождь. Сегодня Сочельник на Западе. Вспом­нили Капри, раннее утро, последние звуки запоньяров. Как это хорошо! Потом мальчишки весь день бросают шутихи. Этот день в Италии считается детским, и никто не сердится на проказы мальчи­шек, пугающих взрослых. А вечером процессия: несут Христа в яслях, идет Иосиф, Божья Матерь, – процессия проходит по всему Капри. Мы идем с Горькими. Марья Федоровна говорит, как в теат­ре, каждому встречному все одно и то же, на слиш­ком подчеркнутом итальянском языке. Алексей Максимович восхищается всем, возбужден, взвол­нован. Мне жаль, что я его знала. Тяжело выки­дывать из сердца людей, особенно тех, с которыми пережито много истинно прекрасных дней, кото­рые бывают редко в жизни.


13/26 декабря.

Вчера была впервые на «Среде» здешней, но читали наши москвичи: Толстой и Цетлин. [...] На прениях мы не присутствовали – поспешили до­мой. [...]

Зейдеман затевает клуб. И Толстой согласил­ся быть старшиной в нем, кажется, за три тысячи в месяц. Легкомысленный поступок! [...]

Буковецкий хорошо сказал про Толстого: «Он читает так, точно причастие подает».


16/29 декабря.

[...] Ян читает сегодня в «Урании». Он читал «Моисея», и я слушала его с необыкновенным ин­тересом, а ведь это, вероятно, в сотый раз! Ян про­чел и ушел, а публика сидела и ждала продолже­ния. [...]


20 декабря/3 января.

Ян всю эту неделю болеет, простудился в «Урании». Очень жаль, так как он как раз начал было писать. [...]

[...] Как социалисты всегда умеют устраи­ваться с богатыми. Мякотин – у Рубинштейн, Руднев – у Цетлиных, Елпатьевский всегда оста­навливался у богатых друзей – или у Соболевско­го, или у Ушковых, Чириковых водой не разоль­ешь с Каринскими, это понятно – одним лестно, другим удобно. В жизни все оплачивается. Рубин­штейны за содержание Мякотина устроили у себя народно-социалистический центр. Кроме того, при­сутствие Мякотина, вероятно, избавляет их от ре­квизиции комнат. Социалисты ходят по ночам, – не боятся, что стащут пальто, деньги. Мне кажет­ся, что они так привыкли, что они обеспечены – минимум всегда будет – что об этом они не бес­покоятся.

Когда во время Временного Правительства сын Елпатьевского был в Ташкенте, то он занял Белый Дворец Куропаткина.

У нас был Сергей Яблоновский. [...] Он бежал из Москвы, т. к. был приговорен к расстрелу. В конце мая он был в Перми у Михаила Александ­ровича, который произвел на него самое приятное впечатление. Он говорил, что никогда не хотел престола. [...]


23 декабря/5 января.

У Яна был жар один день, и в этот день он был очень трогательный. Говорил все из «Худой травы»18, уверял, что он похож на Аверкия. [...]

В Одессу приехал Родзянко и еще какой-то член Думы. [...]

Зубоскальство фельетониста, дошедшее до ци­низма:

Хлеб наш насущный даждь нам днесь, Только настоящий, а не смесь...

По народу идет, что 25 декабря в десять часов утра петлюровцы начнут брать бомбардировкой Одессу, они думают, что французы уйдут, так как иначе город сравняют с землею.


30 декабря/12 января.

На днях был Наживин19. Коренастый, среднего роста человек, с широким лицом и довольно длин­ным носом. Он производит впечатление человека с еще большим запасом жизненных сил, хотя по виду он немного сумрачный, благодаря большим, нависшим, немного толстовским бровям.

Он два месяца, как из Совдепии, главным об­разом он жил у себя на родине, во Владимирской губернии, но бывал в Москве, имел доступ в Кремль, а потому много видел. [...]

Он удивлен настроениям в Одессе.

– В Совдепии о республике никто не говорит – это уже считается дурным тоном, – сказал он смеясь, – разговор идет лишь о том, кого выбрать. Мужики, которые почти поголовно настроены черносотенно, при прощании говорили мне: «Ну, как хошь, а передай, что мы, такие-то, хотим, чтобы был кто потверже! На Алексея мы не согласны, мал еще!».

Ну, а молодые ежики, у которых за голе­нищами ножики? – спросил Ян.

Молодые? – продолжал Наживин: – у нас деревня почему-то искони поставляла рекрутов в Балтийский флот, хотя даже реки у нас нет. И теперь эти матросы, которые раньше драли глотку в пользу большевиков, ходят в дорогих шубах и у каждого по драгоценному перстню на руке, го­ворят: «Нет, без буржуазии никак нельзя, нигде этого не было и не будет – во всех странах она
есть».

Где-то Наживина чуть не расстреляли, спас его пропуск, данный местным советом.

Ян спросил относительно комитетов бедноты.

– На заседание этого комитета приехал пред­седатель на жеребце, стоющем несколько тысяч. Все богатые крестьяне записаны в «комитет бед­ноты».

В Москве все почти поправели. Во Владимире пересматривают все вопросы сызнова. Отдельные лица перерождаются самым невероятным обра­зом. [...]

Он советовал нам ехать на Кубань, там и де­шевле, и жизнь кипит. Тут же рассказал о нравах добровольцев и большевиков. Пленных нет. Офи­церов вешают без суда, солдат секут шомполами, небольшой процент выживает. Кто выживет, из тех образуют полки, которые оказываются луч­шими. [...]

– Вот, – сказал Наживин, – Иван Алексе­евич, как я раньше вас ненавидел, имени вашего слышать не мог, и все за народ наш, а теперь низ­ко кланяюсь вам. [...] И как я, крестьянин, не ви­дел этого, а вы, барин, увидали. Только вы один
были правы.

Говорили и об еврейском вопросе. – Я теперь стараюсь всюду бороться с антисемитизмом, – продолжал Наживин, – но трудно, во многих ме­стах погромы. [...]

Заговорил о том, что евреи не понимают, что Кремль наш, что в Кремле наша история, а не их, что они никогда не могут так чувствовать, как мы. [...]

Потом перешли на Софью Андреевну Толс­тую. Он большой ее защитник.

Вот сидим мы раз в сапогах в гостиной, – рассказывает он, – с Булыгиным, бывшим пажом. Входит Софья Андреевна и подходит к нам с ка­ким-то вопросом. Мы оба поднялись. Вдруг на гла­зах ее показались слезы. «Что с вами?» – «За двадцать лет в первый раз, что толстовцы встали передо мной, они никогда не считались со мной, как с хозяйкой» – ответила она взволнованно.

[...] Был Сергей Викторович Яблоновский. [...] Рассказывал, что из Харькова к Бальмонту поехали еще две жены. [...] Говорили об Алексее Константиновиче Толстом20. О том, что Чехов не­прав был, назвав его оперным актером.

Толстой, напротив, сам создал, – сказал Ян, – тот стиль, в котором его упрекает Че­хов. [...]

Ян все это время читает А.К. Толстого.


1919


[Из дневника Веры Николаевны:]


2/15 января.

Ян все болен, сегодня было два доктора. [...] Сейчас он прочел «Коляску» и «Рим» и в вос­торге1.

– Когда вспомнишь, что целая литература из одной «Коляски» вышла, пол-Чехова из «Коляс­ки»! Какая простота и легкость удивительная!

А как тебе «Рим» понравился? – спро­сила я.

Очень. [...]


4/17 января.

Еще по старому тянутся праздники, а я ничего не чувствую, кажется, что даже совершенно ника­ких праздников не было, и Нового года не встре­чали, хотя были в двух местах. У Дерибаса, брата Александра Михайловича, было человек двадцать, мало связанных друг с другом людей. Потом были в клубе Зейдемена. Приехали туда, когда все были пьяны, точно в Москву попали: почти вся редакция «Нового Слова», Шер, Толстые, Гюнтер и дру­гие. [...]


6/19 января.

Был Елпатьевский2. [...] Конечно, прежде все­го заговорили о событии сегодняшнем, – назначе­нии Колчака Верховным Главнокомандую­щим. [...]


13/26 января.

Ян очень подавлен. Вчера был в клубе. Ян чи­тал. Кошиц пела, Волошин3 прочел два историче­ских своих стихотворений. [...]

Сам Волошин, кажется, большой тугоум, ка­кая-то у него толстая черепная кость. [...]


15/28 января.

[...] Потом разговор перешел на политику и Ян сделал предсказания: 1) через 25 лет евреи утеряют силу, 2) будущее будет принадлежать японцам, русским и немцам (?)

– А англичане тоже будут в хвосте? – спро­сила я.

Ну, и англичане будут в хвосте, – ответил он, – вообще, только тот народ силен, который религиозен, а евреи по существу своей религии нерелигиозны. Это удивляет тебя? Религия, как и поэзия, должна идти от земли, а у евреев все аб­стракция. Иегова их – абстрактен. В религии не­обходимо, познав плоть, отрешиться от нее. [...]

3) сильную религиозность в России, 4) крах социализма и увлечение индивидуализмом.

Он находит, социализм совершенно не свойст­венен человеческой душе, противоречит ей. [...]


16/29 января.

Встретила Варшавского4, присяжного поверен­ного, журналиста из «Русского Слова». [...]


22 января/4 февраля.

Был у нас Врангель. Чем больше узнаю его, тем больше нравится. [...]


27 января/9 февраля.

Второй день снег в Одессе. [...] Публику здесь снег очень возбуждает – большое оживление, на Дерибасовской молодежь кидается снегом, подро­стки скользят по тротуару. [...]

В порту спекулянты, не раскрывая ящиков, перекупают их друг у друга, платя вдвое, зная, что все равно останутся в огромных барышах.


29 января/11 февраля.

Был у нас Александр Александрович Яблоновский. Вид у него человека много пережившего.

В Одессе он три недели. Из Киева ехали в вагонах с разбитыми окнами и дверями, с пробитой кры­шей. Стоило много денег, – самое дешевое биле­ты. Носильщик взял триста рублей. Несколько раз их вытаскивали из вагонов. Некоторые миллио­неры платили за купэ шестьдесят тысяч рублей.

В Киеве двенадцать дней не прекращалась стрельба. [...]

Петлюровцы, солдаты, подали протест, что их обманули и не дали им Киева на три дня для раз­грабления, как было обещано и как бывало в ста­рину. [...]

Из Москвы приехал служащий в нашем кни­гоиздательстве, Серкин. Книгоиздательство суще­ствует, типография работает, книги идут очень хо­рошо. Советская лавка купила у нас на пол мил­лиона книг. Юлий Алексеевич постарел, похудел, но мука у него еще есть. Телешов очень изменил­ся, одно время узнать было нельзя, так постарел. Летом у него был налет, сняли даже часы и одеж­ду. Теперь они живут в задней части дома, а пе­редние комнаты заняты Главкосахаром.

Ехал Серкин в ужасных условиях. До Киева 60 верст шел пешком, таща на себе багаж в три пуда. Ночевали в хатах вместе с большевиками. Обыскивали много раз его, но денег не нашли.


31 января/13 февраля.

Холодно и на дворе, и в комнатах. [...] У большинства дров уже нет. Хлеба тоже нет. [...]


7/20 февраля.

Опять у нас хотят реквизировать комнаты.


13/26 февраля.

[...] Ян недавно перечитал «Семейное сча­стье» и опять в восторге. Он говорит, что мы даже и представить себе не можем, какой переворот в литературе сделал Лев Николаевич. Ян перечиты­вает старые журналы, а потому ему очень ярко бросается в глаза разница между Толстым и его современниками.

По дороге неслись телеги, и дрожали ноги, – прочел он: ведь это модерн для того времени, а между тем, как это хорошо! Ясно вижу картину.

Ян много читает по-русски, по-французски. Политика чуть-чуть менее заполняет его. Буковецкий начал писать его. Я рада. Если не работает, то пусть хоть время не пропадает даром.

Вчера во время сеанса приехали Кугель и Раецкий приглашать Яна принять участие в «Жи­вой газете» в качестве одного из редакторов. Эта «Живая газета» будет в пользу безработных жур­налистов, которых здесь очень много, и многие из них уже сильно голодают. Редакция: Трубецкой, Кугель, Овсянико-Куликовский, Яблоновский, Бу­нин.

Кроме того, Раецкий затевает здесь школу журналистов и в совет приглашает трех: Овсянико-Куликовского, Кугеля и Яна, с окладом по ты­сяче рублей в месяц. Не знаю, что из этого выйдет. Ян согласился на оба предложения. [...]

На «Среде» Валя Катаев читал свой рассказ о Кранце, Яну второй раз пришлось его прослушать. Ян говорит, что рассказ немного переделан, но в некоторых местах он берет не нужно торжествен­ный тон. Ян боится, что у него способности меха­нические. Народу было немного. [...]


17 февраля/2 марта.

[...] Перед обедом пришел Кипен в матросской форме [...] рассказывал о моряках, о том, как они забавляются во время пиров. Поют хором «Медный ковш упал на дно и досадно, и обидно, а достать его трудно! Ну, да ладно, все равно...» Когда пропоют один раз, поют второй, но перед словом «все равно» останавливаются, а кто не остановится и пропоет «все равно» – с того бутылка шампан­ского, и так до бесконечности.

Кипен не знал раньше этого мира и пока он в большом восторге. Он говорит, что все они очень хорошо образованы, знают языки, хорошие мате­матики. [...]

Затем мы все [...] отправились к Цетлиным. [...]

Говорили о большевиках. Ян считает их всех негодяями, не верит в фанатизм Ленина. – Если бы я верил, что они хоть фанатики, то мне не так было бы тяжело, не так разрывалось бы сердце...

Волошин, который сидел рядом со мной, ска­зал:

– Вот я смотрю на вас и думаю, как мало вы изменились со времен гимназии. Помните бал у Сабашниковых? Вы сидите там и такой же про­филь и та же прядь волос, только вы кажетесь там смуглой и брюнеткой, но это эффект магния. На
вас смотрит Иловайский5...

Как-то [...] перешли на Андрея Белого, – они с Яном хвалили его, как собеседника, – дошли и до Блока. Тут мнения разделились: Волошину очень нравится «Двенадцать»; он видит, что крас­ногвардейцы расстреливают Христа, и он сказал: - Я берусь доказать это с книгой в руках.

Ян не соглашался с таким толкованием, кро­ме того он нападал на пошлый язык.

Поэту я этого простить не могу и ненави­жу его за это... [...]

Волошин производит приятное впечатление. Он любит прекрасные вещи, живет художествен­ной жизнью. Он оригинален по натуре, знающ, об­разован, но я думаю, – не очень умен. Рассказы­вал, что он два раза был в Риме и один раз все

время проводил в католическом обществе, а дру­гой в археологическом. [...]

Потом говорили о том, у кого хорошо изобра­жен Рим: у Ренье, у Гонкуров.

Я нахожу, что у Тэна, – сказал Ян.

А Муратов, – сказал Цетлин, – слишком красив. [...]


23 февраля/8 марта.

Пошли к Куликовским. Улицы темные, двор тоже, стали подниматься по лестнице, чуть не раз­била нос, из одной квартиры услышали испуган­ный голос: «Кто идет?» Наконец, мы добрались до Куликовских. Ирина Львовна открыла сама дверь. В столовой они сидят при двух ночниках, она чи­тает вслух.

Д[митрий] Ник[олаевич], как всегда, произво­дит на меня чудесное впечатление, какое-то успо­каивающее. Все время шла оживленная беседа. Ян сказал, что он всегда соглашается с его статьями, а когда они разговаривают – то вечно спорят:

Это от того, что в статьях я резче, – смеясь сказал Д.Н.

И тут сейчас жe заспорили. Дело в том, что Д.Н. получил из Севастополя приглашение участ­вовать во французской газете, цель которой осве­домлять союзников, а платформа – союз «Возро­ждения». Кроме приглашения просьба – привлечь к участию Короленко, Арцыбашева, Вересаева, еще кого-то и Яна. [...] Д. Н. сказал, что он дал согласие, а Ян сказал:

А я воздержусь. Посмотрю газету, да и с платформой «Возрождения» я согласиться не могу.

Д. Н. удивился. Ян развил свою мысль:

Вот «Возрождение» требует подчинения Добровольческой Армии себе, разве это возможно?

Армия должна только воевать, а управлять должны граждане, – возразил мягко Д. Н., – за­чем вмешиваться ей, например, в водопроводные дела?

Да вот как раз ей теперь и приходится вме­шиваться в дела Беляевых – ответил Ян. – Если бы власть принадлежала Рудневу, то он поехал бы на автомобиле и стал бы уговаривать, чтобы ра­бочие не отравляли воду, которая употребляется миллионным городом. И стали бы мешать «контр­революционной» деятельности армии, а между тем ведь нужно в таких случаях давить, подавлять!

– Да, – соглашается Д.Н., – тут нужно дей­ствовать беспощадно.

Ну, вот, видите, – продолжал Ян, – а в прошлом году перед большевицкой борьбой, Московская Дума во главе с Рудневым, во-первых по­зволяла красной армии вооружаться и укреплять­ся, а во-вторых не только палец о палец не уда­
рила, чтобы готовить к бою войска, верные Вре­менному Правительству, но даже мешала им в этом, говоря, что это «не демократично»...

Тут перешли к большевикам, а от них к Горь­кому. Куликовские говорили, что когда Бурцев6 написал, что «откроет имя, кто был на службе у немцев, то все содрогнутся», многие подумали о Горьком. Д. Н. говорит, что после победы над боль­шевиками нужно будет Горького изгнать из всех обществ, и что он первый не допустит его нику­да. [...]

Ян [...] рассказал о [его] честолюбии, как он зеленел при появлении трех, четырех новых лиц, вечно начинал проповедовать и т. д. Потом Ян за­дал такой вопрос: почему ими было выбрано Кап­ри, в то время почти неизвестное Капри, где глав­ным образом бывали немцы? Кто посоветовал им этот остров? Говорили о непонятной и странной роли Ладыжникова7, который долго жил в Берлине. Непонятна его роль около Горького. Деньги все на его имя лежат и даже Ек. П. списывается со сче­та Ладыжникова, а не Пешкова. Затем Ян нари­совал картину 13 года. Перед возвращением в Рос­сию, летом, сильная болезнь, заливался кровью, чудесное выздоровление после Манухинских све­чений. Это было в начале осени, а зимой, в декаб­ре, он поехал в Россию через Берлин. Странно и необычно это... Как чахоточный, после 7-летнего пребывания на Капри, выдержал сразу сначала берлинскую, а потом финскую зиму и зиму в Твер­ской губ. Да, многое непонятно и будет ли когда-либо понято? [...]


24 ф./9 марта.

Был у нас Гальберштадт8. Это единственный человек, который толково рассказывает о Совдепии. Много он рассказывал и о Горьком. Вступле­ние Горького в ряды правительства имело большое значение, это дало возможность завербовать в свои ряды умирающих от голода интеллигентов, кото­рые после этого пошли работать к большевикам, которым нужно было иметь в своих рядах интел­лигентных работников.

На Невском теперь устроено бюро, где сидит Тихонов9, для получения переводов со всех суще­ствующих и несуществующих языков. При Гальберштадте очередь была чуть ли не в версту. Пла­тят, смотря по тому кому – от пятисот рублей до полторы тысячи за лист. Авансы дают свободно. Если какой-нибудь журналист голодает, к нему обращаются с советом: «да возьмите перевод, это вас ни к чему не обязывает, дело хорошее», – это первая ступень. Затем, когда человек уже зараба­тывает немного, если он журналист, к нему явля­ются и говорят: «почему бы вам не участвовать в такой-то газете, будете получать несколько тысяч в месяц, а участвовать можете и не участвовать, дайте лишь имя». Существует даже непартийная газета.

Горькому дано в распоряжение 250 миллионов рублей. Подкуп интеллигенции развит до нельзя и чем он контр-революционнее, тем дороже це­нится.

Горький вступил в правительство как раз по­сле расстрела офицеров, когда в одну ночь было казнено 512 человек.

Гальберштадт передал два рассказа очевидцев казни. Один знакомый ловил с приятелями рыбу по воскресеньям, и для этой цели они уезжали с вечера на какой-то остров недалеко от устья Невы. Они разложили костер и ждут рассвета. Вдруг слышат крики, не понимают откуда, затем треск пулеметов, потом опять крики. Вдруг к ним под­ходят два красногвардейца или «красно-индейца», как их зовут в Петербурге, просят позволения при­курить и посидеть. Они испугались и, конечно, раз­решили. Красногвардейцы посоветовали затушить огонь, «а то плохо будет». Они затушили. Воцари­лось молчание жуткое, которое продолжалось до­вольно долго. Слышат, что один из красногвардей­цев плачет. Спросили о причине. Оказывается, это расстреливали офицеров, они не выдержали вида казни, и теперь не знают, что им будет за то, что они убежали...

Второй случай ему рассказывал рабочий, ко­торый раз с товарищем пошел по грибы и тоже услышал стоны. [...] за рощей ров, на краю кото­рого стоят приговоренные к расстрелу: офицеры и в штатском. Латыши произвели залп, пригово­ренные упали в ров. После этого поставили следу­ющую партию. [...]

Ужас ведь в том, – сказал Гальберштадт, – что хоть бы какое-нибудь сопротивление, а то в покорном оцепенении люди подставляют себя под выстрелы. Ведь это не единичная смертная казнь, когда личность индивидуализируется. [...]


27 ф./12 марта.

Два года, два кошмарных года, сколько чая­ний, надежд похоронено в этот срок. Сколько про­лито крови, сколько разорено, почти вся Россия перевернута вверх дном. Последние дни события очень не радостные. Взяты Херсон, Николаев, по­следний без боя, а в первом происходили бои, кон­чившиеся убийством шести тысяч человек в самом городе. [...] Есть слухи, что отправлены войска в Херсон и Николаев, чтобы отбить их от больше­виков. [...]

Вчера были у Тэффи10. Она производит впе­чатление очень талантливой женщины. Под конец она хорошо пропела свои песенки «Горниста», и «Красную шапочку». [...] Одета так, что сначала бросается в глаза мех, яркость шелковой кофты, взбитые волосы и уже наконец – лицо. [...]


28 ф./13 марта.

Пришло известие о смерти Ал. С. Черемнова11. Ян очень взволновался. Слухи: французы уходят из Одессы. [...]


5/18 марта.

Сейчас я долго сидела с Яном. Он возбужден, немного выпил и стал откровеннее. Он все говорил, что была русская история, было русское государ­ство, а теперь нет его. Костомаровы, Ключевские, Карамзины писали историю, а теперь нет и исто­рии никакой. [...] «Мои предки Казань брали, рус­ское государство созидали, а теперь на моих гла­зах его разрушают - и кто же? Свердловы? Во мне отрыгнулась кровь моих предков, и я чувст­вую, что я не должен был быть писателем, а должен принимать участие в правительстве».

Он сидел в своем желтом халате и шапочке, воротник сильно отставал и я вдруг увидела, что он похож на боярина.

Я все больше и больше думаю, чтобы по­ступить в армию добровольческую и вступить в правительство. Ведь читать газеты и сидеть на ме­сте – это пытка, ты и представить не можешь, как я страдаю... [...]

Утром я видела, как после молебна уходили добровольцы. [...] Народ равнодушно и без сим­патии смотрел на них. [...]

Утром был у нас Ал. Ал. Яблоновский. Он при­глашал Яна быть постоянным сотрудником в «Рус­ском Слове» на каких угодно условиях. Просил очень дать и для первого номера. Кроме Яна, при­гласят и Толстого, и больше никого из беллетрис­тов – слишком мало бумаги. [...]

Потом Ал. Ал. рассказывал, как в Москве на задних лапках стоят перед большевиками Неми­рович12 и Южин13. «Странно, что Южин, он в про­шлом году жал мне руки за то, что я первый печатно восстал против большевиков». [...]


7/20 марта.

Был вчера Варшавский, просил Яна дать им для первого номера новой газеты сотрудников « Рус­ского Слова» что-нибудь. [...] Ян принципиально согласился, но не знаю, начнет ли он работать, а пора. [...]


8/21 марта.

Ян был на заседании в редакции «Наше сло­во», на котором присутствовали Яблоновский, Вар­шавский, Койранский, Благов и еще несколько че­ловек. [...] Ждали Бернацкого, который обещал приехать, но не приехал, вероятно, его вызвали куда-нибудь экстренно. [...]

Слухи очень неприятные: у Березовки боль­шевики победили, отняли по одной версии 3 тан­ка, а по другой – 5. [...] Очень большие потери у греков. [...] В Херсоне большевики вырезали до 200 семей греческих. Французы сражаться не хотят. [...]

Вокруг Одессы роют окопы, на вокзале нава­лены мешки с песком. [...]


10/23 марта.

[...] Ян был в редакции «Наше Слово». При­сутствовал на заседании Бернацкий. По словам Яна, он по виду приятен, худощав, тонкий нос, пенснэ, моложав, по виду лет сорок (но кажется, ему больше), усталый, губы запеклись, вероятно, много говорить приходится. Чувствуется, что ему нравится, что он министр. Он прост, но со знанием своего превосходства. [...]

Бернацкий очень раздражен на французов. Он говорил, что если добровольцы уйдут, то эту сво­лочь большевики сбросят в воду. [...]


11/24 марта.

[...] За 3-4 дня положение Одессы должно выясниться: или она укрепится, или французы уйдут, и Одесса будет сдана без боя. [...] Фран­цузы хотят действовать, как оккупанты, будут ра­ды внутренней нашей неурядице, как это бывает среди диких племен. [...]


12/25 марта.

В воскресенье после нашего обеда зашел к нам Л. Ис.14 и сообщил несколько новостей из писа­тельского мира (приехал из Совдепии один чело­век): Горький теперь член Исполнительного Коми­тета Совета рабочей, крестьянской и красноармей­ской северной коммуны – в Петербурге.

Брюсов15 занимает три должности: первая – регистратура выходящих книг, вторая – реквизи­рует частные библиотеки, а третья – профессор истории культуры в Академии социальных наук.

Гусев-Оренбургский16 в «Известиях» печатает длинную повесть, как один плохой человек стал хорошим, превратись в коммуниста. [...]

Вчера [...] у нас был Алданов17. Молодой че­ловек, приятный, кажется, умный. Он много рас­сказывал о делегации, в которой он был секрета­рем.

Клемансо, который теперь царь и Бог во Фран­ции, действительно не пожелал принять Милю­кова18 и требовал, чтобы он покинул Францию. Он хотел тотчас же уехать, но делегация [...] решила вместе с ним перебраться в Англию, где к Милю­кову относятся очень хорошо. [...] Милюков остал­ся в Англии, а вся делегация вернулась в Па­риж. [...] По словам Алданова, большевизм рас­тет во Франции, есть он и в Англии. [...]

Потом говорили о Толстом [Л. Н. Толстом. – М. Г.]. Алданов считает Толстого мизантропом, так же как и Ян. Ян говорил, что до сих пор Толстой не разгадан, не пришло еще время. Алданов рас­спрашивал о встречах Яна с Толстым. Ян передал их, они были кратки. Сильная любовь Яна к Тол­стому мешала ему проникнуть в его дом и стать ближе к Толстому. [...]

В воскресенье была на концерте Скрябина. У Шульц, в богатом немецком доме, днем был кон­церт [...]

Ян стал работать. Настроение ровнее. Он не­ясен и заботлив. [...]


17/30 марта.

[...] А. А. Яблоновский очень накален. Ян го­ворит, что он один по-настоящему страдает, а ос­тальные – механические люди!

В Одессе наши москвичи большей частью ус­троились плохо. У большинства расстраиваются желудки от обедов по столовым. Приходится ча­сами ждать, стоя, чтобы съесть отвратительный обед. [...]

В Москве полный душевный маразм. Все не­навидят большевиков, но все служат им покорно. Ленин говорит, что мировая революция зависит от того, возьмут ли большевики порты Черного моря.

Большевики сильно работают. Они разрабаты­вают прокламации к добровольцам, где пишут: «как вам не стыдно идти вместе с французами. Разве вы забыли 12-ый год?» и обещают все бла­га добровольцам. А с другой стороны – проклама­ции французам, где тоже напоминают 12-й год и пугают им. [...]

Еврейская политика: все газеты [...] за осво­бождение спекулянтов. Почему? А потому, чтобы в глазах населения дискредитировать власть пе­ред приходом большевиков. [...]

Сейчас возвратились с прогулки. Погода неа­политанская. На улицах масса народу, половина – военные всех наций. Скоро Одесса будет иметь вид военного лагеря. На Николаевском бульваре, око­ло Думы, небольшой митинг. Солдат уверял, что война проиграна из-за Сухомлинова19. Ему возра­жали. И, как всегда на митингах, всякий долбит свое. [...]


19 марта/1 апреля.

[...] Ян стал ровнее. Эти дни он делает вы­резки из газет, вероятно, готовит материалы для будущих статей. Дойдет ли он в этом до высоты своих художественных произведений? Но все же я рада, что он вышел из мрачно-уединенного обра­за жизни. Все таки – редакция, постоянное обще­ние с людьми дает известный колорит дню.

Как-то он говорил о трагичности своей судь­бы. Принадлежа по рождению к одному классу, он в силу бедности и судьбы, воспитался в другой среде, с которой не мог как следует слиться, так как многое, даже в ранней молодости, его оттал­кивало. Поэтому ему очень трудно писать так, как хотелось бы.

Возник спор. П. Ал. [Нилус] доказывал, что занятие искусством это сплошное удовольствие, а Ян и Евг. И. [Буковецкий] – что это Голгофа. Евг. И. говорил, что такое отношение П. Ал. вытекает из его характера. Как очень одаренному человеку, ему все давалось удивительно легко. В 17 лет он написал поразительно хороший этюд, а напрягать­ся он не любит. И это отсутствие напряжения чувствуется в его рассказах. [...]

Вчера пришло письмо, в котором какая-то женщина сообщает Яну подробности смерти Черемнова. Он, оказывается, был кокаинистом. Умер он насильственно: порезал себе вену и принял ка­кой-то яд. Один из друзей нашел его на берегу моря чуть живым. [...] Какая-то ненужность в этой смерти. И почему он ничего не написал Яну? Боялся, стыдился? Ян, правда, странный человек – оказывается, очень любил его, но ничего не сде­лал, чтобы повидаться или хотя бы изредка об­щаться. [...]


21 марта/3 апреля.

Позвонил Катаев. Он вернулся совсем с фрон­та. [...]

Радио: Клемансо пал. В 24 часа отзываются войска. Через 3 дня большевики в Одессе!

[...] Сегодня призвали всех французов в кон­сульство и предлагали уехать. [...]

Кончается мое мирное житие. Начинается ски­тальческая жизнь, без всяких связей в тех горо­дах, где мы остановимся. [...]


23 марта/5 апреля.

Вчера целый день на ногах. Пришел мистер Питере20 проститься. В сутки пришлось ему со­браться и ехать, бросив насиженное гнездо, в ко­тором он прожил целых 18 лет! Он полюбил Одес­су и русских. И вдруг, совершенно неожиданно, по приказанию консула, он должен бежать в Кон­стантинополь. [...]

Простившись с ним, я пошла в продовольст­венную управу. [...] Они спокойны, думают, что большевики поладят с интеллигенцией. Говорили, что дни Деникина и Колчака сочтены. [...]

Я спрашиваю совета: уезжать ли нам? Они уговаривают остаться, ибо жизнь потечет нормаль­но. Я не спорю. Но я знаю, что под большевиками нам придется морально очень страдать, жутко и за Яна, так как только что появилась его статья в «Новом Слове», где он открыто заявил себя сторон­ником Добровольческой Армии. Но куда бежать? На Дон? Страшно – там тиф! За границу – и де­нег нет, да и тяжело оторваться от России.

Захожу в то отделение управы, где служит дальняя родственница Яна, княгиня Голицына. [...] Она очень возбуждена, говорит, что им нужно бежать. [...]

На улицах оживление необычайное, почти па­ническое. Люди бегут с испуганными лицами. Куч­ками толпятся на тротуарах, громко разговарива­ют, размахивая руками. Волнуются и те, кто уез­жает, и те, кто остается. Банки осаждаются.

Франк, который стоил рубль, доходит до 10-12 рублей, фунт – до 200 р. [...]

Вернулся Ян, очень утомленный. Новых изве­стий не было. Я позвонила Цетлиным. Они уезжа­ют, звали и нас. Мы пошли проститься. У них пол­ный разгром. Им назначили грузиться на пароход через 2 часа. Фондаминский хорош с французским командованием, он устраивает им паспорта. Кроме Цетлиной, мы застаем там Волошина, который ос­тается после них на квартире, и жену Руднева. Она только недавно вырвалась из Москвы, где си­дела в тюрьме за мужа, но, несмотря на это, она защищает большевиков, восхищается их энер­гией. [...]

Цетлина опять уговаривает нас ехать. Сооб­щает, что Толстые эвакуируются. Предлагает де­нег, паспорта устроит Фондаминский. От денег Ян не отказывается, а ехать не решаемся. Она дает нам десять тысяч рублей. [...]

Волошин весь так и сияет. Не чувствуется, чтобы он волновался, негодовал или боялся, в нем какая-то легкость.

Оттуда мы пошли на Пушкинскую, где как раз происходила стрельба. По слухам, убит налетчик. В военно-промышленном комитете сборный пункт для отъезжающих политических и общественных деятелей. Народу много в вестибюле и в неболь­ших комнатах комитета. Толпятся эсеры, кадеты, литераторы. Вот Руднев, Цетлин, Шрейдер, Штерн, Толстые и другие. У всех озабоченный вид. [...] Прощаемся с Толстыми, которые в два часа реши­ли бежать отсюда, где им так и не удалось хорошо устроиться. Они будут пробираться в Париж. [...]

Оттуда пошли в «Новое Слово». На улице суе­та, масса автомобилей, грузовиков, людей, двуко­лок, солдат, извозчиков с седоками, чемоданами, да, навьюченные ослы, французы, греки, добровольцы – словом, вся интернациональная Одесса встала на ноги и засуетилась. [...]

Мимо нас провезли на извозчике убитого, кар­туз на заду, сапоги сняты и болтаются портянки. – Какие нужно иметь нервы и здоровое сердце, чтобы снять с убитого сапоги, – сказал Ян.

Еврейская дружина сражалась с поляками. На Белинской улице из домов стреляли в уходящих добровольцев, они остановились и дали залп по домам.

Началась охота на отдельных офицеров добро­вольцев. Несмотря на засаду за каждым углом, добровольцы уходили в полном порядке, паники среди них совершенно не наблюдалось, тогда как французы потеряли голову. Они неслись по ули­цам с быстротой молнии, налетая на пролетки, опрокидывая все, что попадается на пути... [...]

Целый день народ. Я лежу за ширмой и слу­шаю, что рассказывают, стараюсь запомнить, кое-что записываю. Все встревожены, стараются по­нять происшедшее, так внезапно свалившееся на нашу голову.

Были Недзельский, Розенталь, Гальберштадт. Как всегда, Гальберштадт рассказывал много. Ли­цо его красно, он очень возбужден. Он признался, что вчера ночью он первый раз в жизни плакал: – Ведь на завтра, воскресенье, было назначено вы­ступление союзников на Киев! [...] Да, – продол­жал Гальберштадт, – я – буржуй, буржуй, кото­рого эксплуатировали, впрочем, всю жизнь изда­тели, не меньше всякого рабочего, но все же со­циалистические идеи для меня чужды, я никогда не был социалистом и быть им не могу.

Да почему-же вы не эвакуировались? – спросил Ян. – При ваших связях с французским штабом, вам, вероятно, ничего бы это не стоило?..

Да, мне даже предлагали место во фран­цузской колонии и, будь я на 20 лет моложе, я отправился бы, а теперь начинать новую жизнь трудно...

Да, – соглашается Ян, – очень жутко. Вот нам m-me Цетлина предлагала, да мы не реши­лись... предлагали и на Дон, но там тиф, да вот и Вера свалилась, да и приятелей неловко остав­лять... все это так внезапно...

Да кроме того, совсем бы и с Москвой раз­делились, а теперь мы можем переписываться, хотя и страшно получить оттуда первую весть [...] папа был очень болен, – добавляю я.

У нас на улице около аптеки идет пляс. Вре­менами рвутся снаряды, бомбы, раздаются вы­стрелы...

Попляшите, попляшите, скоро заплачете, – говорит печально ухмыляясь Ян.


24 марта/6 апреля.

Вошли первые большевицкие войска под пред­водительством атамана Григорьева, всего полторы тысячи солдат! Вот та сила, от которой бежали французы, греки и прочие войска. Одесса – большевицкий город. Суда еще на рейде.


25 марта/7 апреля.

Два дня лежу. Благовещенье. Погода чудес­ная, солнце, синее небо. Смотрю на распускающе­еся дерево перед моим окном. И как хорошо, и как грустно!

Пронесли мимо нас покойника в открытом гро­бу, с венчиком, хоронили со священником, а впе­реди красные знамена с надписью: «Пролетарии всех стран соединяйтесь».

[...] Вчера весь день гости. Вечером был Во­лошин, читал нам свои стихи, которые нам понра­вились. Он производит очень приятное впечатление, хотя отношение к жизни у него не жи­вое. [...]

Сегодня в одиннадцать часов утра прилетел к нам журналист Пильский21. Высокий, очень весе­лый человек, все время острящий. Он говорит, что необходимо обезопасить себя профессиональным билетом, без которого «в теперешнее время пропа­дешь, запишут в буржуи и тогда капут!»

– Надо образовать беллетристическую груп­пу и послать в Совет своего представителя на вся­кий пожарный случай, – возбужденно говорил он.

Ну, да это курам на смех, – возражает Ян, – здесь и беллетристов не так много. Да и что за защита будет... А иметь дело с ними нестерпимо для меня... [...]

Я хотя и не выхожу, но уже ощущаю то «безвоздушие», которое всегда бывает при большеви­ках. Это чувство я испытывала в Москве в течение пяти месяцев, когда они еще не были так свирепы и кровожадны, как стали после нашего отъезда, но все же дышать было нечем. И я помню, что ко­гда мы вырвались из их милого рая, то главная радость, радость легкого дыхания, прежде всего охватила нас. Я уж не говорю о том, что мы испы­тывали в Минске, Гомеле и, наконец, в Киеве, где была уже настоящая человеческая жизнь, жизнь, какую мы знаем; большевики же приносят с собой что-то новое, совершенно нестерпимое для челове­ческой природы. И мне странно видеть людей, ко­торые искренне думают, что они, т. е. большевики, могут дать что-нибудь положительное, и ждут от них «устройства жизни»...

Нам жутковато: в слишком хорошем доме жи­вем мы, слишком много ценных вещей в нашей квартире. Но больше всего боюсь я наших дворо­вых большевиков...

Немного страшно за Яна, ведь нужно лее было начать издавать газету за 3 дня до ухода союзни­ков! Точно нарочно все высказались. Уехали, ка­жется, только Яблоновские, большинство из ре­дакции и сотрудников остались.


26 марта/8 апреля.

[...] На базаре нет ничего. Куда же все дева­лось? [...] Была в Продовольственной управе. [...] В коридорах, как и в передней вооруженные сол­даты, развалясь, играют затворами ружей. Суета большая. Несут какие-то доски. Никто ничего не делает, но все суетятся. [...] У ворот нашего дома сталкиваюсь с Яном. Он с бульвара. Возмущенно рассказывает:

На бульваре стоят кучками. Я подходил то к одной, то к другой. И везде одно и то же: «ве­шать, резать». Два года я слушаю и все только злоба, низость, бессмыслица, ни разу не слышал я доброго слова, к какой бы кучке я ни подходил, с кем бы из простого народа ни заговаривал... На рейде пароходов осталось очень мало. Иностран­ный только один. Жуткое чувство – последняя связь с культурным миром порывается.

Около 5-ти часов мы опять идем на улицу. Дома сидеть трудно, все кажется, что где-то что-то узнаешь об очень важном. Идем по Дерибасовской вниз по правой стороне. Перед нами странная фи­гура: господин в огромном черном плаще с жир­ным пятном на спине. На шее у него фурункул, который немилосердно трется о грязный картон­ный воротник.

Ян толкает меня и шепотом говорит:

Комиссар Народного Просвещения Щеп­кин.

Я так и ахнула. Неужели он такой? Неужели это брат Николая Николаевича, которого я хорошо знала в лицо по Москве? Я перегоняю его и загля­дываю ему в лицо, оттененное широкими полями фетровой шляпы. В глаза бросается ярко-красный галстук, выкрашенный масляной краской. Впечат­ление и от него, и от галстука жуткое...

И вот кто теперь во главе правительства! Да этот хоть сумасшедший, но культурный чело­век, а ведь остальные полные невежды и мерзав­цы, – говорит Ян.

На Дерибасовской масса тележек с апельсина­ми, и все едят их, хотя они стоят дорого.

– Да, – говорю я, – вот комиссаром театров, говорят, назначен Шпан, – это, вероятно, тот са­мый, который приходил к тебе летом и предлагал устроить твой литературный вечер?

Да, конечно, он. Но, знаешь, он ведь по-русски говорит так плохо, как даже в Одессе редко встретишь. И кроме того, он ведь совершенно без­ грамотный человек. Неужели у них уж совершен­но людей нет?

Я думаю, что кто поумнее, тот пока хочет подождать ответственное место брать.

Да, конечно, это так: все выжидают. Есть все таки известная неуверенность, – соглашается Ян.

Вечером у нас опять Волошин. Он плохо ус­троился в смысле воды. Чаю ему иногда дает при­слуга, как особую милость, и то только один ста­кан! Но несмотря на свое неустройство, он, как все­гда, радостен и весел:

Не нужно предаваться унынию, – подбад­ривает он. – Нужно отвлекаться, отдохнуть от по­литики. Давайте читать стихи. Я никогда не слы­шал чтение стихов Ивана Алексеевича.

Прекрасно, – подхватывает Ян: – вот вы нам почитайте, а я сегодня не могу.

– Хорошо, – соглашается Волошин, – я буду читать портреты.

Он читает хорошо. Читает долго и много. Этот жанр ему удается. Но портрет он пишет так, как пишут художники, когда выдумывают сами, и оты­скивают те черты, которых никто, кроме них, не видит. Мне понравились портреты писательницы Хин и Савинкова, хотя я не знаю, верны ли они. С Савинковым Волошин в хороших отношениях, высоко его ценит, говорит, что он похож на лося.

Под вечер, возвращаясь домой, встречаю Гальберштадта. Он сообщает, что поступил на техни­ческую работу в «Голос Красноармейца». [...]


28 марта/10 апреля.

С утра мы оба чувствуем себя хорошо. Пошли покупать мне чулки, если возможно, башмаки Яну. На Дерибасовской видели войска, по виду утом­ленные, похожие на мужиков. Среди них баба верхом.

Не семнадцатый ли век! – восклицает Ян мрачно, – и как им к лицу интернационал!

Входим в галантерейный магазин Васильева. Как все эти дни, торговля идет бойко. Товарищи портовые, очень обдерганные, накупают себе крах­мальных рубашек, ценою в 375 рублей штука, гал­стуков, носков... В магазинах готового платья тоже толкотня – выбирают себе «кустюмчики»... А в башмачном магазине у Безековича, куда мы тоже заходили, портового люда тоже много, и у одного такие портянки, что ему дали газету, чтобы он отжал их перед примеркой обуви. Цены с 250 пры­гнули на 650 – пришлось отказаться от покупки.

Да, это «заработали» на тех, кто «бежал», – говорю я тихо, – ведь за каждый чемодан, что бы внести на пароход, брали по 1000 рублей, да сколько еще наворовали...


30/12 апреля.

Погода хорошая. С утра небо серое, а к вечеру очистилось. Но тоска, тоска. Завтра можно послать телеграмму в Москву. Но какой ответ получишь оттуда?

Отличительная черта в большевицком перево­роте – грубость. Люди стали очень грубыми.

Вчера на заседании профессионального сою­за беллетристической группы. Народу было много. Просили председательствовать Яна. Он отказался. Обратились к Овсянико-Куликовскому, отказался и он. Согласился Кугель. Группа молодых поэтов и писателей, Катаев, Иркутов, с острым лицом и преступным видом, Олеша, Багрицкий и прочие держали себя последними подлецами, кричали, что они готовы умереть за советскую платформу, что нужно профильтровать собрание, заткнуть рты буржуазным, обветшалым писателям. Держали себя они нагло, цинично, и, сделав скандал, ушли. Волошин побежал за ними и долго объяснялся с ними. Говорят, подоплека этого такова: во-первых, боязнь за собственную шкуру, так как почти все они были добровольцами, а во-вторых, им кто-то дал денег на альманах, и они боятся, что им мало перепадет...

Квартира наша освобождена от реквизиции. Кроме Буковецкого и Нилуса, хлопотал Волошин, очень легко, охотно и бескорыстно. Он, по-видимому, очень легкий и приятно-простой человек. Он прибежал днем сообщить нам об этом и очень ра­достно стал писать вывеску: «Художественная нео­реалистическая школа» Буковецкого, Нилуса и Волошина. Мы распределили занятия. Преподава­тели – Нилус и Буковецкий, лектор по истории живописи профессор Лазурский, заведующая шко­лой – я. Ученики – дети приятелей и знакомых. Волошин уверяет, что рисовать может всякий.

– Нужно только научиться смотреть на пред­мет, а если научишься смотреть, то и рисовать на­учишься легко.

Ну, значит, я смотреть не умею, – говорю я, смеясь, – ибо простой вещи не нарисую. [...]

Ян был утром в артистическом обществе, по­том пошел в пассаж, где видел несколько солдат в греческих шинелях, и подумал: «сколько теперь людей, одетых в одежды убитых»...

Были сегодня в особняке Толстого. Чудесный особняк, особенно хороша лестница, но уж очень загажено там. [...] Теперь его захватили больше­вики для комиссариата Народного Просвещения и Театров. [...] Чудесный паркет весь затоптан, уже на всем отпечаток загаженности большевицких официальных мест. [...]

За обедом Нилус рассказывает, что на засе­дание художников явились маляры, которые были встречены с большим почетом. Говорились речи на тему, что маляр и художник почти одно и то же. Указывалось на средневековые цехи. Предлагали возвратиться к ним...

– Господи, что за чушь, бесстыдство! – вос­кликнул Ян. И загорелся спор. Ян и Буковецкий набрасываются на Нилуса за то, что он видит в большевиках защитников искусства.

Да пойми, что все поблажки, которые они делают, только для того, чтобы перетянуть интел­лигенцию на свою сторону, заткнуть ей глотку и начать свободнее расправляться с контр-революционерами...

Но все же можно этим воспользоваться, – возражает Нилус, – и сделать что-нибудь для ис­кусства. Ведь позор, в каком загоне оно у нас было! Нужно поощрять их в этом, а не мешать им. [...]


31 марта/13 апреля.

Сейчас видели гражданские похороны. В Рос­сии всегда лучше всего умели хоронить – при всех режимах. Не символ ли это нашей страны? Большевики тоже постарались. Похороны помпез­ные. Масса красных знамен с соответствующими надписями, были и черные с еще более свирепыми – «смерть буржуям», «за одного нашего убитого смерть десяти буржуям»... Оркестр играет марш: Шопэна. Покойников несут в открытых гробах. Я видела несколько лиц, почему-то очень темных, но только у одного кровоподтек на правой стороне лица. Некоторые имеют очень спокойное выраже­ние, значит умерли легко, а вовсе это не «жертвы добровольческих пыток», как писалось в их без­грамотных газетах. Вместо венчика полоска крас­ной материи вокруг лба. Процессия очень длинная. Я стою около часа на Херсонской и вижу, как идут китайцы с очень серьезными лицами, – отноше­ние к смерти у них иное, какое-то древнее, и смотря на них, я испытываю странную жуть. Впереди гро­бов разные депутации с венками, увитыми крас­ными лентами. Масса барышень, студентов, рабо­чих. Порядок образцовый. Публика на тротуарах стоит шпалерами. [...]


1/14 апреля.

[...] К Недзельским шли пешком через весь город, так как трамваев нет. Устали изрядно. У них застали Федорову. Она говорит, что Митрофаныч [А. М. Федоров. - М. Г.] очень беспокоился об Яне, «целую ночь не спал»!

А вы не боитесь, – спрашивает она Яна, – после вашей статьи?

Да как вам сказать, как-то я об этом не думал. Может быть, и глупо, что остался, а, может быть, они и не посмеют тронуть... [...]

Вечером у нас Волошин, он остался у нас но­чевать (то есть в мастерской Нилуса), чтобы про­вести вместе весь вечер. Сидели мы в моей комна­те, Нилус вышел к нам на один момент, т. к он чувствовал себя очень уставшим, а Буковецкий совсем не пришел, вероятно, боясь, как бы Воло­шин не подумал, что он считает себя его знако­мым. [...]

Ян угощает нас вином и копченой грудинкой, которую Волошин ест с большим удовольствием, – он уже голодает. Даже съедает наш пайковый гороховый хлеб, который мы не в состоянии про­глотить и кусочка.

Поэты просят друг друга читать стихи. Ян опять уклоняется. Волошин читает свои Кемерийские стихи. Он знает, чувствует тонко, любит свой край и все это передается слушателю. Но много стихов у него высокопарных, риторичных, пустых.

Как человек, он обладает следующими особен­ностями: он никем не интересуется, любит моно­лог, часто повторяется, но, если что интересует со­беседника, он охотно рассказывает и вполне удо­влетворяется репликами. [...]


2/15 апреля.

[...] Нилус начал разговор о том, что худож­ников приглашают украсить город на первое мая.

– У меня есть эскиз, как нужно украсить город.

Неужели ты будешь принимать участие в этом? – спрашивает Ян.

А почему же нет? Я нахожу, что от жизни уклоняться нельзя. А так как большевики призна­ют науку и искусство, то этим нужно пользоваться, так как самое важное в жизни – искусство и наука, – говорит он со своей милой улыбкой.

Так значит, – замечаю я, – несправедли­во, что возмущаются Горьким?

Конечно, – подхватывает Волошин, – я никогда им не возмущался... –И он опять изложил свою теорию. Он верит, что люди – настоящие ангелы, принявшие на земле вид дьявольский, а в сущности в каждом человеке сидит распятый Се­рафим, и он сидит во всяком, и в убийце, и даже в идиоте. А потому не нужно ни от кого отверты­ваться. Нужно все принимать. В мире все есть, кроме любви. Любовь принес человек. Ненависть – первый шаг к любви.

Ян, слушая, едва сдерживается. Наконец, про­сит «оставить в покое всех серафимов». Волошин быстро переходит на то, как, по его мнению, нуж­но украсить город. [...]

Ян, сдерживаясь, говорит:

– Не понимаю, как в то время, когда люди почти умирают с голоду, ходят оборванными от не­ достатка материи, когда воцарились разбойники, вы спокойно рассуждаете о том, как наилучшим образом украсить город, украсить лобное место? Ведь это значит помогать тому врагу, которого мы ненавидим, хотим уничтожить, а о развитии ис­кусства и науки в государстве, где мрут с голоду [...] мне просто странно слушать!