Роман Редлих Предатель

Роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

«Отколе начну плакать грехам моим?»

Великопостный канон

Труд египетских рабов не был бессмысленным: они строили пирамиды.

И которое уже тысячелетие эти геометрические го­ры прорезают вечность, вращаясь вокруг земной оси вместе с мертвым песком Сахары. Они будут вращаться до века, до исхода земной истории, ненужные и вели­чественные.

Наш труд лишен всякого величия. Мы составляем рапортички и сводки, которые ничему не соответству­ют, мы строим бараки и вышки, которые сами же сно­сим, мы прокладываем тракты и уничтожаем лес, рас­пиливаем его на бревна и гоним прочь из России. Мы строим канал имени Сталина. Но ведь в его власти наз­вать своим именем всё, что угодно, весь наш могуще­ственный ГУЛАГ и все земли, которые мы осваиваем, всех нас, с нашими котелками и ложками, изломанными ногтями, вшивым бельем и ненасытным желудком. За­чем же рыть? Почему не сложить пирамиду из стали, гораздо больше египетских?

Пирамида из нержавеющей стали и надписи, вы­ложенные черепами:

«СЛАВА ВЕЛИКОМУ СТАЛИНУ!»

«ТРУД – ДЕЛО ЧЕСТИ, ДЕЛО СЛАВЫ, ДЕЛО ДОБЛЕСТИ И ГЕРОЙСТВА!»

Вот это простояло бы века. А канал, по которому гонят лес и тянутся баржи, переименуют через пару де­сятков лет.

***

В противоположность рабам фараонов наш труд бессмыслен.

Но мы всё те же, мы даже еще древнее. Наша жизнь допирамидна, пещерна. В наших бараках, зем­лянках и шалашах простота первобытного коммунизма.

Летом на лесосплаве, под голой луной, в голых су­мерках белой ночи мы мелькаем в косматых лохмоть­ях, раздуваем костры над болотом, помешиваем варе­во в котелках, выбрасываем из гортаней редкие не­внятные слова, жёсткие, как перебранка. Мы вдыхаем колючий северный воздух, доносящий лесные шумы:

хрусты, трески и шелесты ищущих пищу зверей,

всплески рыб, шлепанье гадов, чавканье человеческих ртов.

Тысячелетия таких вечеров позади и впереди нас, и мы здесь, как тысячи лет назад, снова в пещерном веке, под заревом первых костров, над первой собран­ной пищей собрались, как первое племя, не знающее, что творится за лесом, кто живет на другом берегу реки.

И мы не хотим этого знать. Какое нам дело до Па-рандова, до Медгоры, до Ленинграда? Какое нам дело до других людей, других работяг, других командиро­вок? Какое нам дело до потерянных лет, до дальней страны, где строят дома и родятся дети, где на окна ставят герань и выращивают столетники?

Мы катаем круглые бревна-баланы, стаскиваем их в реки, толкаем баграми, гоним и тянем, куда прика­жут. У нас болят руки и спины, лупится вспухшая цып­ками кожа.

Зато в обед и вечером нам дают горьковатую пшён­ную жизнь; а кто половчее и посчастливее – умеет сло­вить себе рыбину, подхватить десяток грибов, набрать горсть малины или морошки... Мы – примитивные до­бытчики и собиратели, главный орган нашего тела – брюхо. Мы мучаемся и жрем, а нажравшись, не смот­рим в небо. Нажравшись, мы спим, у нас делаются ли­ца идиотов, и домашние насекомые – вши и клопы – безнаказанно питаются нашей кровью.

***

А как первобытно одинок каждый из нас! Толпа одиноких самцов. Каждый сам по себе; каждый сам за себя. Среди нас нет ни самок, ни детенышей. И когда мы тянем балан («раз-два-взяли!») мы делаем это каж­дый для себя, для своей нормы, для своей каши. А ко­му посчастливится ухватить боровик, тот торопливо прячет его себе. Себе одному.

Мы не чешемся и не моемся. Выг холодный, и ут­ром над гладкой водой туман, в который дрожко спу­скаться. Мы пьем разогретую воду, когда она называ­ется «чай», но мыться... нет, мыться противно.

Мы скручиваем собачьи и козьи ножки, рожки из обрывков мятой бумаги, подхватываем с бурых ладо­ней махорку и затягиваемся жадно, как опием, кашляем с густой мокротой, харкаем и принимаемся за работу. Бригада к бригаде, плечо к плечу; «раз-два-взяли!» И горе филонам и слабосилке, не умеющей «взять». Мы присматриваемся и поднимаем крик. У нас не слов­чишь. Мы идем на ударный котел, мы ведем борьбу за сытое брюхо. Хочешь жрать: давай вкалывай. Нет сил – иди к доходягам. На тебя работать не будем!

И разминаются руки и спины, срываются корки с царапин, смачиваются белой сукровицей. Ладони у нас, как подошвы, спины у нас, как ладони. И килограмм хлеба в день, приварок (каша и рыба), жар костров и белые ночи, шапки сосен, туман от реки и сон, как смерть, как отсутствие чего бы то ни было.

***

Миллионы отработанных человеко-дней, одинако­вых, как доисторические века.

Если кто-то из нас освобождается из лесной брига­ды, ему нечего рассказать. Годы для него – ноль. Они смяты в сплошные сутки. Памяти о них нет, потому что нет душ, с какими живут на воле. У нас разные силы, но души у нас одинаковые. Мы – спаянный коллектив: каждый за себя, каждый за свой кусок.

***

*

Когда лето проходит, мы складываем свои пожит­ки и уходим, куда прикажут. Мы номады, кочевники. Мы идем туда, где есть пища, бараки и стрелки вохра. Мы питаемся милостями беспощадного начальства и перемещаемся вслед за источником пищи. Зимой пища нам особенно нужна. Зимой холодно и нет ни грибов, ни ягод. Зимой мы производим лесоповал с вывозкой на лошадях и вручную. Выполнить норму вручную нельзя. Вот почему так жалко, когда умирает лошадь.

Друг друга мы не жалеем. Нас очень много, и смерть человека – личное дело каждого. Невыполня­ющий нормы лишь захламляет лагерь. Лошадь же – друг работяги. Вот почему так запомнились лошади Гнедка и Серка, с которыми мы работали.

***

Если хочешь иметь настоящего друга, заведи соба­ку или лошадь. Ты от них не услышишь упрека. Пре­данность их беспредельна. Дружба их бескорыстна и необидчива. Ты можешь их бить, если хочешь. Ты для них божество, и унизить их ты не можешь. Твоя ласка дорога им, как тебе – вдохновенье. С ними ты не бу­дешь одинок: они любят тебя любого и не ждут от те­бя справедливости.

А когда ты привыкнешь к лошади, ты узнаешь, что лошадь красивее всех на свете. Работяга жрет, как ша­кал, а у лошади мягкие губы; лошадь пьет, как целует воду.

Гнедка и Серка прибыли на лесосплав в мае меся­це, когда появляются травы и мы отвлекаемся от рабо­ты в поисках щавеля, восхитительно кислого, снима­ющего зимний авитаминоз, излечивающего от кровоте­чения десен, от куриной слепоты, от звона в ушах, от ночного недержания мочи. Пожирание щавеля – это пункт в великой программе «ВЫЖИТЬ!», главной це­ли нашего существования.

Гнедка и Серка прибыли к щавелю, к богатой тра­ве на лугу у Выга и вышли сразу на этот луг, а через три недели отдыха (начальство допускает лошадиный отдых) превратились из жутких одров в работоспособ­ных лошадок. Всё лето они трудились и ели. По ночам был слышен их сочный хруст, работу старательных лошадиных зубов, срывающих и пережёвывающих пи­щу. И всё лето два подкулачника, два классовых вра­га, осужденных за бандитизм, умоляли лагерное на­чальство выдать им хоть косу, хоть серп, накосить, на­готовить сена к зиме, обеспечить Гнедку и Серку.

Не выдали. Отвечали, что сено будет, как запла­нировано по норме. Филонить нечего. Баланы надо ка­тать, а не в траве возиться. И с приходом зимы гладкие наши лошадки стали быстро терять травяную силу, ху­деть, грызть кормушку оскаленными зубами и горест­но ржать, просить пищи.

Враги убивались. Кончив норму, шли к слабосиль­ным придуркам, обязанным готовить веточный корм, мелко рубить и распаривать в кадках концы березовых веток, и мучительно материли их, доказывая, что корм плохой: очень крупные сучья и нарублены не как сле­дует.

Началась зимняя лошадиная трагедия.

Заглавие: «БОРЬБА ЗА НОРМЫ» (у нас всегда за что-нибудь «борьба»).

Содержание: две душераздирающие сцены.

В первой – враги рабочего класса уныло переми­наются перед начальством, не зная, куда сунуть мозолистые руки, и однообразно повторяют, что лошадь – рабочая скотина, а потому нужно сено, а если нет сена – солома, а веточный корм не годится, в нем силы нету. Начальство кричит на них громким голосом, до­казывает про строительство, вскрывает их кулацкое нутро, борется за лошадиные нормы вывозки.

Во второй – изнемогающие возницы лично вклю­чаются в борьбу за нормы. Подпирая балан плечом, они хрипло вопят «но! но-о!», топчутся сами, как кони, мельтешат ногами на подъеме и, наконец, останавлива­ются, еле переводя дыхание, снимают шапки, отирают пот и (в который уже раз, о Господи!) вдруг с отчаяни­ем понимают, что с такими одрами никакой нормы не выполнишь.

О, раздутые веточным кормом барабанные лоша­диные животы! О, истошный животный мат, захлебы­вающийся отчаянием! О, звериная тоска по сытости, в которой несчастный возница в непременности выдать норму всё свирепей, всё яростней хлещет одра хворо­стиной не по громоздким мослам худобы, не по раско­ряченным ребрам, а сладострастно выбирая места, еще способные чувствовать, стараясь заехать под живот, под пах, по губам, по глазам, по тем самым «тоскующим кротким глазам», именно по тоскующим, именно по кротким и именно по глазам, смотрящим на него без упрека!

О, бедные, бедные лошади! Хорошо бы упасть. Струйка крови из лопнувшей жилы, и глаз мутнеет: прости, хозяин, мне жаль, что я не могу.

О, бедные голодающие возницы! Те самые, которые в эпилоге трагедии освобожденным уже по ветосмотру, осужденным уже, списанным уже лошадям лениво, с подчеркнутой неохотой и как бы совершенно между прочим продолжают подбрасывать веточный корм, по­ка не придут к ним с ножом, не перережут горло и не упадут они набок, беспомощно растянув-раскинув ко­стистые ноги с большими рабочими копытами, подбрасывать из той простодушной жалости, которую знаю по детству, которую испытывал к отставному плюшевому мишке.

(Это даже тетя позволяла. Я спал тогда с мишкой (не с лиловым, а с настоящим бурым, каких дарили хо­рошим детям в доброй царской России), а когда подрос, стал стесняться и не хотел брать его под одеяло, в то же время жалея, что ему одиноко и холодно. Я долго потом, раздеваясь, укладывал его в кресло возле по­стели и, будто случайно, накрывал снятой с себя одеж­дой. И всегда, чтобы у него нос торчал, а то душно.)

**

*

У Доктора удивительные руки.

Простодушные, жалостливые и властные, они за­лечивают любые раны. Они ощупывают больное тело, выслушивают его и врачуют. Они уверенно ложатся на язву и выдавливают из нее гной. Они смешивают и подают лекарство, как священный целительный дар. А пока Доктор говорит, они покоятся у него на коле­нях, на столе или на краю постели и ждут, когда надо будет действовать. В них живая деятельная доброта, какой не бывает в лице и в голосе. Такие руки были у апостолов, у Николая-угодника, вероятно, у Дон-Ки­хота.

Эти руки положили меня в стационар, постучали по моей спине и груди, пощупали мой живот, помяли под худыми ребрами, а потом, словно благословляя, от­кинули мне со лба грязные волосы.

***

Доктор сказал:

– Пожялюста. Лежите и отдихайте. Ви не есть больной. Ви – истощений дистрофик. Вам нужно толь­ко три вещи: питание, отдих и еще раз питание. Ви здорови и только слишком истощени немножко. К сча­стью, ми имеем замечательний препарат из лёшадиной печени и крови. Ви знаете, ми полючаем иногда умира­ющий лёшади и пользуем их для наших дистрофиков. Сегодня ми полючаль одну такой лёшадь и завтра бу­дем оделять препарат из лёшадиной печени плюс витяжка от елевой хвои и немножко рибий жир. Это ви принимайте три раза в день по столёвой лёжке, лежи­те и отдихайте. Через неделю печени больше не будет, но будем продольжатъ витяжка плюс рибий жир и пи­тание, как можно лючше. Обед не всегда вкусно: очень много крапива. Но ви постарайтесь скушать. Ви прибиль очень удачно: лёшадиний бульон с крапивой и жа­рений лёшадиний мясо. Жарений лёшадь замечательно хорошо; варений – хуже, но бульон из костей это для вас как бальзам, все нужние вещества. Еще ви полючите здесь, на столик, солений гриби и квас. Гриби – это фосфор, бельки, железо. Бельки от грибов плёхо усваиваются, но железо вам очень полезно. Плёхо, что много соли, но ми будем делять балянс и давать суп не­множко мале солений. Квас от брусники и клюкви это витамин «с», но витамин «с» тоже очень много есть в хвойной витяжке. Квас, пожялюста, пейте не больше как три стакана в день. Много жидкость вам вредно.

Я не задавал Доктору никаких вопросов. Я стеснял­ся его задерживать. Но он сидел и болтал, словно я был единственной его заботой. Доктор был мал ростом, ко­ренаст и совершенно лыс. Он смотрел на меня узко по­саженными круглыми, живыми глазами и смеялся, об­нажая редкие желтые зубы. Великолепный орлиный нос и большие сочные уши придавали его лицу что-то еврейское. Но он не был еврей, он был немец, откуда-то из Саксонии, попавший в Галиции в плен и увлекший­ся коммунизмом. Доктор был знаком с Джоном Ридом, лично видел когда-то Ленина, ездил потом в Китай по заданию Коминтерна, встречался с Сун Ят-сеном и Чан Кай-ши, отчитывался перед Зиновьевым и теперь сидел за троцкизм. У него была чешская, очень смешная на русское ухо фамилия: Попросил. По имени-отчеству, – Готлиб Францевич, – его никто не называл. Все го­ворили о нем просто «Доктор»: «Доктор сказал», «Док­тор велел», «топай до Доктора». Его авторитет в сангородке был непререкаем. Исполнялись не только его распоряжения, но и его запреты, даже непонятные ра­ботягам, как, например, запрещение матерщины, кото­рой я не слышал ни разу в его присутствии.

– Конечно, вам можно вставать с постели и не­множко гулять по палате, – продолжал он свои настав­ления. – Но лючше лежать и думать. Ваша душа то­же очень усталь и не хочет разговаривать с другими больними. Пожалюста, вспоминайте вашу жизнь, какая она биля, и если хочется плякать – пожялюста. Плякать вам очень хорошо. Душа есть сухая земля и хо­чет пить ваши слез.

***

Он встал и чудотворной своей рукой провел по мо­им глазам, и они заплакали сладко, вспоминая всю жизнь, какая она была, утоляя жажду души, восста­навливая память.

***

Я ведь сказал уже.

О лагерях нет памяти. О них есть только воспоми­нания, яркие, как сны, и сны, яркие, как воспоминания. И нельзя отличить одного от другого. В них Парандово, Медгора, Попов остров вобрали в себя всё, что было, срослись в единство и стали просто лагпункт, отвлечен­ная идея, общее понятие, собирательный образ, снови­дение-символ всего, с чем нельзя примириться, срод­ниться, сжиться, что нельзя полюбить, к чему можно только привыкнуть, как к уродству и к одиночеству, как зверь привыкает к неволе, горбун – к взглядам прохожих.

На Поповом острове я был два раза. В первый раз в пурге, в метели, в буране. Второй раз по кольцевому маршруту. Там носилась еще тень Курилки, там еще шептали друг другу:

– Вишь камень в море? На него босыми ногами ставили. Кого на час, а кого на всю ночь. Кто на кам­не стоял, тому своими ногами не выйти.

– Про «здра!» слыхал? Это его приветствовали. До тыщи раз. Кто «здра!» кричал, своим голосом не по­говорит.

– Дрына не пробовал? Это палка такая, для боя. Кто дрыном бит, в том до смерти испуг сидит.

Лагерные воспоминания, как кольцевой маршрут: вставай, потопали! А кольцевой маршрут я знаю, пере­жил. Вошел и вышел. Вошел самоуверенным, гордым, крепким, в бушлате первого срока, в валенках на ко­жаном ходу и с килограммом сахару в карманах. Вы­шел, как и положено, тяжким дистрофиком-доходягой с пересохшей душой и полным воды животом.

***

И под ласковой сенью Доктора лежу с сырыми гла­зами сутки, неделю, месяц, почем я знаю? Глотаю спа­сительный препарат из хвои и рыбьего жира, пью буль­он из лошадиных костей и возвращаюсь к жизни, скла­дываю в единство разрозненные воспоминания, про­сматриваю картину за картиной и удивляюсь: Господи, я ли это?

**

*

Потому что опять.

Снег. Снег. Снег. Метель. Пурга. Буран.

В метели тюремный двор. В метели Октябрьский вок­зал. В метели Москва-Товарная.

В метели рассвет.

В метели глаза. Глаза ПРОВОЖАЮЩИХ в лагерь.

В сторонке – где можно – откуда видно – где с вече­ра стояли-ожидали. Голубые, полные слез.

Воспаленные серые. Возмущенные карие. Обезумелые черные. С правого края – спокойно стальные – сухие – тётины родные глаза.

За последним свиданием – последний взгляд.

(Перед отправкой в лагерь родным разрешается свида­ние с осужденным.)

Вызывают: «без вещей», «на свидание». Проводят по коридору и

***

Вижу тетю, какая она была, какой пришла ко мне в последний час перед отправкой в лагерь. Какой яви­лась в легендарные Бутырки, в камеру свиданий, спо­койная, как всегда, с редкими, с проседью, на прямой пробор волосами, с маленьким тугим узлом на затыл­ке. Губы приспущены к углам рта, сжаты плотно, лиш­него слова не выронят.

Видно, расстроилась моим жалким видом, но про­молчала. Принесла вещи, как положено, ни мало, ни много, в узком длинном мешке, чтоб удобно просунуть в окошко. Спросила, будет ли обыск, и тихо, чтобы не слышал дежурный:

– В булке – разломишь, найдешь – советскими тысяча; в ватнике – николаевский золотой. Крестик вот мамин: целуй. С собой не дам. Носить ведь не ста­нешь, а продавать – грех. Дай перекрещу на дорогу Я тебя вырастила, мне за тебя и ответ держать. Про­щай. Да нечего-нечего, реветь я тебя не учила. Какой вышел, такой и живи. Там тоже не все помирают, авось­ка еще вернешься.

И ушла. Прямая, суровая, в тяжелых ботах, в ста­ромодном сером пальто, нелюбимая родная тётя.

И повернувшись лицом к стене, умираю от благо­дарности, от любви, которую уже не выразишь, от сты­да за свою бесчувственность. Плачу о равнодушии серд­ца, не сумевшего даже заметить для него же живущей жизни.

Тётя моя, безупречная моя воспитательница! Ну как можешь ты за меня непутевого свой строгий дер­жать ответ? Разве мало ты драла меня отцовским рем­нем, разве мало томила над букварем, разве мало внушала, что жить надо правильно, честно и строго, по Библии и по бухгалтерской книге, добросовестно под­водя баланс и равнодушно отворачиваясь от соблазнов?

Ты-то верно и сейчас сидишь над чужим гроссбу­хом, постукиваешь на счётах, подводя чужие итоги. А расписавшись в получке, тратишь ее расчётливо, без баловства, на хлеб, на капусту, чтобы осталось и на чер­ный день, и на праздник моего возвращения.

Столетники на твоем окне пришлось, верно, пере­ставить в горшки побольше. И чистота у тебя, и лам­падка горит всю ночь. И лежишь ты с тонкой косой по рубашке на высокой твоей постели и думаешь о мо­ей неправедности.

И напрасно, закусив грязный рукав бушлата, пла­чу о твоих горьких мыслях.

– Теперь ревешь, небось, раскаиваешься, а что толку? Шел бы прямо, как я учила, был бы настоящим человеком. А реветь нечего, нечего. Слезами горю не поможешь.

И лежишь ты с сухими глазами, и не догадыва­ешься даже, что нужен был тебе другой племянник, болтливый и ласковый, как девочка, умеющий обнять тебя за шею и выпросить всё, что ты накопила.

Ах, бедная моя тетя, прости, что я не был таким!

**

*

Из воспоминаний складывается память. В памяти хранится история. Не на мы, а на я. Не наше всеобщее, слитое в одиночестве, вываливающееся из памяти про­зябание, а моя жизнь, моя биография, мое место в мире – не найденное, нестоющее, ненужное.

Три курса медфака Второго МГУ, 1929–1933 гг.

Арест по обвинению в организации анархо-монархо-троцкистского блока с целью реставрации капитализма. Тюремная камера и

***

Он лежал мундштуком ко мне, едва надкуренный, сухой, красивый. Дымок поднимался от него стройным дрожащим столбиком, вытекал двумя параллельными струйками, одна потемнее, другая посветлее, и так, вме­сте с этими струйками, в десяти, может быть, пятнадца­ти сантиметрах высоты, колебался, вибрировал, словно кто-то снизу, по столбику посылал ему всё учащавши­еся толчки. Потом закручивался в спираль, образовы­вал шапку и быстро редел и рассеивался, распростра­няя восхитительный пьянящий аромат, куда более же­ланный, чем глоток воды или ломоть хлеба.

***

Когда, воровато оглянувшись на дверь, я протянул руку к окурку, я следовал зову желания. Надо было успеть затянуться до возвращения следователя – вот и всё. Я вовсе не боролся ни с каким искушением, и ко­гда он вернулся, совершенно сознательно и довольно ловко бросил окурок обратно в пепельницу. Я уже до­статочно огрубел в камере, около параши, и если бы следователь обложил меня матом или ударил, я бы принял это как должное. Я сидел в тюрьме и вел себя как заключенный. Только трусишка на моем месте упустил бы возможность затянуться. А следователь – чёрт с ним, пусть думает и делает, что хочет. Всё идет, как положено, как я представлял себе в камере.

Только сам следователь не укладывался в мои представления. В нем было что-то дворянское: неболь­шая изящная рука с перстнем, ладная подтянутость движений, выправка, которая продолжала чувство­ваться, когда он сидел и перебирал бумаги. Гимнастер­ка чекиста сидела на нем, как офицерский мундир. Он был начисто выбрит, а виделось, будто на верхней гу­бе у него стрелки узеньких усиков. Он даже подносил к ним руку, точно пощипывая. Провокация, которую он мне устроил с окурком, была острая, как эти усики.

– Ба-ба-ба! Да вы докуриваете мой окурок! Доро­гой мой, зачем же? Вот папиросы. И как это я не подумал вам предложить! Пока вы здесь, у меня, пожалуй­ста, курите, сколько хотите. В камеру дать не могу. Не имею права. А здесь – пожалуйста!

Мы закурили, и мне стало стыдно. Вместе с душис­тым дымом в меня вошла благодарность: какой чело­век! Как тактично, как по-товарищески он сумел дать мне нестыдный выход! Каким простым жестом, вовре­мя вытянутой коробкой папирос вернул атмосферу лю­безности, дружелюбия, атмосферу, в которой хотелось поговорить, обменяться мыслями, разузнать об ожи­давшей меня судьбе!

– Всего пару лет тому назад, в эпоху нэпа, вы, ко­нечно, помните, – говорил он мне, – создавалось впе­чатление, будто вся Россия ждет не дождется социа­лизма. Мы накручивали себя дискуссиями, ложась спать, подкладывали под голову «Коммунистический манифест», а просыпаясь, снова начинали галдеть о формах и принципах, о промышленной революции, со­противлении эксплуататорских классов и союзе с кре­стьянством. А теперь вот оказывается, что это самое крестьянство, исторический союзник пролетариата, – попросту вековечные русские мужики с топорами – проламывают черепа тем из нас, кого партия направи­ла строить колхозы. Вы бывали в деревне? Видели? Ведь это, действительно, чёрт знает что! Вспомнишь двадцатые годы, и сердце сжимается. Пустые поля: ни­кто не хочет работать. Забитые избы: кто может, ухо­дит в город. А что в городе? Видели, конечно, на Ка­ланчевской площади? И добро бы кулацкие жены, нет! Середняк. Середняк сидит на мешке, догладывает пос­ледний сухарь... Кстати, у вас в камере насчет сухарей тоже не густо. У меня сейчас время поесть. Я приказал и для вас. За компанию. Знаю, что не откажетесь. Вполне приличный ужин, вполне приличный. Вероят­но, уже готово.

Он позвонил, и действительно принесли ужин. Крепкий горячий чай, французские булки, как те, за которыми именно в эпоху нэпа бегали в школьные пе­ременки. Яички, сваренные мягко, в мешочек. Розова­тая ароматная колбаса, «московская чайная», такая, как тоже в эпоху нэпа подавали в деревне Подушкино, ку­да мы ходили ликвидировать вековую безграмотность.

Там, в чайной, где мы брали эту колбасу, висел пла­кат, творение районного грамотея-художника: над чер­ной, очень большой и очень страшной мухой, похожей больше на речного рака, занесена мозолистая рука с хлопушкой и надпись:

ТОВАРИЩ! МУХ УНИШТОЖАЙ! СОЦИАЛИЗЬМУ ПРИБЛЕЖАЙ!

Под плакатом подушкинские середняки с полотен­цами на шеях преспокойнейше дули чай с баранками, а нормальные мелкие мухи порхали вокруг безобидны­ми стайками, угощались колотым сахаром, путались в бородах и скользили по потным лысинам.

***

Это мушиное воспоминание заставило меня заго­ворить. Захотелось рассказать о мухах. Рассказать так, чтобы мой новый приятель понял, что я его понимаю, чтобы мы вместе разобрались в наших мыслях, оцени­ли происходящее, решили бы занимающий нас обоих вопрос: что же делать?

Мы оба чувствовали эпоху, переломные тридцатый и тридцать первый годы, шесть условий Сталина и ло­зунг о ликвидации кулака как класса. Страна голода­ла, и в Москве это тоже сказывалось. Рабочие получали на день по восьмисот граммов хлеба, служащие и иж­дивенцы – по четыреста. В буфете нашего института давали, кроме того, бутерброды с баклажанной и лещо­вой икрой, которые брали ради тонкого ломтика хлеба, икру же сцарапывали и бросали. Сырой, просоливший­ся от мерзкой смазки хлеб запивали мутным, невесть из чего приготовленным чаем без всяких признаков са­хара. В обед получали костлявый кусок соленого леща и ложку пшенной или ячневой каши (ячкаша!), сорной, перемешанной с каким-то песком. За этим обедом сто­яли очереди. Стоишь возле столика с талоном в руке и ждешь, пока освободится место, а люди едят, и кажется, что им вкусно.

По всей Каланчевской площади (именно тогда ее переименовали в Комсомольскую), особенно же под Южным мостом, да и кругом в переулках, сидели на мешках беглецы из деревни. Можно было видеть, как они развязывали узлы, доставали оттуда свое хозяй­ство. Есть большинству было нечего. Деревенские ре­бятишки болтались по всей Москве, клянчили довески у хлебопекарен, теряли родителей, учились понемногу воровать и превращались в беспризорных, хоть, прав­да, не в тех лихих оборванцев, что, подходя к трамвай­ному буферу, по-хозяйски говорили: «пацан, слазь!», и мы, тоже не барчата, безмолвно слезали и оставались ждать следующего вагона. Нет, беспризорные сталин­ской пятилетки были унылые. Глаза их блестели го­лодным блеском, животы пучились, лексикон был слаб и беспомощен, а уворованное они пожирали мгновенно, почти не таясь: отбежит в ближайшую подворотню и ест. Это был чуждый советскому строю, нежизнеспо­собный элемент, кулацкие дети. Милиция забирала их пачками и распределяла по детдомам, где они погиба­ли. Настоящих урок из них получилось мало. Я это точ­но знаю по лагерям.

Лес и хлеб, золото и пушнину, картины ленинград­ского Эрмитажа и продукты питания – всё, что партия умела вырвать у собственной бесхозяйственности, на­правлялось по бросовым ценам заграничным капита­листам. Мы покупали машины и оборудование, мы пе­ревыполняли пятилетний план, мы догоняли Америку, мы строили социализм в предельно сжатые сроки. Мы неблагодарно уничтожали старую русскую жизнь, лас­ковую и дикую.

Россия стонала и выла под кнутом второй револю­ции. Народное хозяйство было взорвано пятилеткой.

Народная жизнь перепахана коллективизацией. Вре­мя нэпа, с его бесчисленными артелями, белым пушис­тым хлебом, бубликами, подсолнушками, ирисками, нэпманами в бобрах и каракулях, извозчичьими биржа­ми и базарами, торопливо богатеющей деревней и все­общей жаждой учиться и творить новое, провалилось в дореволюционное прошлое, оказалось чуть ли не в царской России, в России крестьян и мещан, рабочих и служащих, сытой, истовой, законопослушной, с удив­лением взирающей на причуды своих новых хозяев, на их небарские аллюры, на лефы, ликбезы и пролеткуль-ты, на их ходульную агитацию, на непонятную озабочен­ность судьбой Чемберлена и английских шахтеров, на культармейцев и синеблузников, на комсомольскую мо­лодежь, – что же спорить, – свою, но какую-то оша­лелую и крайне подозрительную.

Время нэпа как корова языком слизнула: мы его просто не помнили. Мы раскололись: комсомольский актив пополнился армией энтузиастов пятилетки, дру­гие отшатнулись с ужасом. Страна покорилась с озлоб­лением. О власти, которой первоначально сочувствова­ли за пролетарское ее происхождение, за простоту, за хождение в народ, стали говорить: ОНИ. Одна группа фанатиков боролась за власть. Другая воображала, что строит социализм. Остальные старались приспособить­ся и устроиться: надо же как-то жить.

Наше поколение (молодежь) по-прежнему сбива­лось в кружки, но кружки эти приняли другой харак­тер. Наш школьный класс, прежде дружный весь в це­лом и сохранявший эту дружбу и после выпуска, уже зимой тридцатого года распался на группки по несколь­ку человек. Наш комсорг, Тоня Котова, кстати, очень славная девушка, с которой мы отлично ладили, вдруг исчезла с моего пути. Мы ничуть не поссорились, но ни она, ни другие из комсомольцев больше не искали с на­ми встреч. Их как отрезало. Я даже не знаю, куда они подевались. Не думаю, чтобы они все умчались строить свой Комсомольск-на-Амуре. Кружки из комсомольцев и кружки с комсомольцами просто перестали сущест­вовать. Существование их было бы бессмысленным. Дискуссии кончились. Та, которую мы вели со следо­вателем, продолжалась потом в камере № 13. На воле это больше никого не интересовало.

***

Я рассказал обо всем этом следователю. Он меня понял. Он ведь и начал с того, что сам стал смотреть на жизнь другими глазами. Нам обоим было уже не до «Коммунистического манифеста». И я рассказывал дальше:

– Вот вы сказали про середняка, как он сидит и догладывает последний сухарь. Я вас понял. Я ведь жи­ву в Лосиноостровской, это по Северной, и я каждый день тогда проходил мимо. Все мы проходили. И все эти бывшие кулаки, вернее, их жены и дети, были при­вычной картиной, и, если смотреть снаружи, пожалуй, покажется, что никому и в голову не приходит удив­ляться или негодовать: бегут из деревни, ну что ж, строим социализм.

А в душе у меня, и у вас, и у каждого – револю­ция. У меня, например, из-за мухи. Вы представьте се­бе: вот сидит на рогожном куле деревенская женщи­на, до глаз повязанная платком. Возле нее спит младе­нец лет четырех, прямо на мостовой. Головка запроки­нута назад, на шейке выступила голубая жилка, на щечках размоины, вокруг приоткрытого ротика налип­ла гадость. Несколько разной величины мух толкаются на этой гадости, ощупывают ее расплющенными книзу хоботками. А мать сидит возле и смотрит выцветшими глазами, не оботрет гадость, не поправит головку, не свернет хоть тряпку вместо подушечки, словно и не ее ребенок. И мух не отгонит.

Я хорошо рассмотрел тогда этих мух, их жадные хоботки с присосочками, их мерзкую деловитую тол­котню. Вот почему – мушиный плакат с хлопушкой. Тогда, в эпоху плакатов, мухи были нормальные, ели сахар и ползали по лысинам. А теперь плакатная злая муха, с клешнями, как у речного рака, села на маль­чика, выбросила шляпкой вниз отвратительный грибообразный хоботок и попрессовала-пососала им гадость, покушала, сыта и довольна.

В песнях поется о воронах, что слетаются клевать мертвую человечину. На Комсомольскую в ту осень слетались мухи. У мух не клювы, а хоботки; они не клюют, а сосут.

Сталин назвал это ликвидацией кулачества как класса. Троцкий – феодальной эксплуатацией кресть­янства. О мухах они не думали. А я рассматривал му­ху, как на плакате. А сидевшая возле крестьянка рас­сматривала отчаяние.

Я не видел другого грудного младенца в тряпках на руках у матери. А он запищал вдруг негромко, нетре­бовательно, лишь бы не всё время молчать. И мать сра­зу со злобой, словно этот слабый писк пронзал ей уши, выпростала сухую грудь, встряхнула ею и стала совать в беззубый ротик сиреневый сосок на мешке морщи­нистой кожи:

– На! На, соси! Нет у меня молока! На, соси! Мо­жет, кровушку присосешь! Соси кровушку, нет у меня молока!

«Прыжок из царства необходимости в царство сво­боды». «Преимущества коллективного хозяйства». «Светлые вершины коммунизма»... Пусть отсохнет язык у того, кто скажет, что я не виноват. Все мы, и я, и вы, все мы виноваты!

Моя, нестерпимо моя вина за сухую грудь, за это «пей кровушку!», за бабье бессилье хоть мух отогнать от сына, за наше ликбезничество и синеблузничество, за мои книжки и университеты, за мою почти сытую беззаботность торопливо открыла студенческий мой портфелишко и, дрожа от взволнованной жалости, вы­ложила из него полдюжины соевых батончиков, банку баклажанной икры, три огурца в газетной бумаге, вы­нула из моего кармана бумажник и, стыдясь и смер­тельно боясь, что несчастная станет отказываться и придется унизительно уговаривать ее взять, осторожно начала с денег:

– Вот деньги – совсем мало, двадцать рублей. Возьмите, пожалуйста. На них можно купить толокна. Там, в бакалейке, – вы знаете, – иногда бывает толок­но. Оно хорошее. Вы его где-нибудь сварите. Даже ва­рить не надо. Просто обдать кипятком и кушать. Кипя­ток ведь есть на вокзале. Толокно вкусное. Пожалуйста, возьмите. Я его тоже ем. Хлеба ведь не хватает. Четы­реста граммов мне тоже мало. А толокно – хорошо. То­локно очень хорошо, если голодный. Толокно – из ов­са. Знаете, овес – обдирают и мелют. Получается му­ка – овсяная мука – толокно. Питательно, даже пита­тельней хлеба. Лошади сильные, потому что едят овес. Мальчику вашему дайте овса. Он поправится. Будет сильный, и вы будете рады. Вы не обижайтесь на меня, гражданка-баба. Я, извиняюсь, даю, что могу. От души. И – пожалуйста – это не жалость – нет. Это – дру­жеская услуга.

И вот еще карточка – продовольственная – вто­рой категории – работники умственного труда – слу­жащие – бухгалтеры – студенты. Я – студент – в МГУ – Московский Государственный Университет. Я по медицине. Думаю стать психиатром. Знаете, – док­тор. Лечит душевные заболевания – душа болит – травмы – маникальные состояния. Возьмите карточ­ку, возьмите-возьмите. Это каждый день четыреста граммов и еще что-нибудь. Что? Я? Я обойдусь, мне не надо. Я толокна куплю. И у меня еще есть и тетя. Бе­рите-берите...

Так умоляя ее любезными словами, неизбывная моя вина высыпала ей всё на колени и увлекла меня прочь, не оглядываясь, словно от каменного идола, которому я принес свою жертву.

**

*

Эта история с бабой была, конечно, контрреволю­ция. И чёрт меня дернул выкладывать душу следо­вателю!

Меня увели в камеру абсолютно сбитого с толку и привели на другой вечер абсолютно ни к чему не под­готовленным. Ясно было одно: я контрреволюционер и судят меня за бабу, за отданную кулачке трудовую кар­точку, и за всё, что за этим последовало.

Последовало же оформление контрреволюции в ли­це хрупкого юноши с черными ожидающими глазами, самозабвенного и застенчивого.

Юноша подошел ко мне на Комсомольской. Тут же, едва я отошел от бабы.

– Извиняюсь, я видел, что вы лишили себя вашей продовольственной карточки, и считаю долгом, изви­няюсь, считаю честью пригласить вас на ужин. На скромный ужин. На толокно. У меня дома целый мешок толокна и есть немного какао. Сварим и будем ужинать. Какао даст аромат. Толокно и какао вместе – аромат­но и очень вкусно. Пожалуйста, не отказывайтесь. Очень обидели бы. Я и живу неподалеку. На Красно­прудной. Я – Федор. А как ваше имя?

В начале Краснопрудной, кажется, как раз на углу Комсомольской, в то время была пивная. Из открытой двери обтрепанно мотался хвост очереди. Спустившись четыре ступеньки в полуподвал, люди проходили к стой­ке, за которой узкогрудый насосник, с гнилыми зуба­ми и бородавкой на кончике тонкого носа, открывал и закрывал медный край соснового бочонка и, скинув деревянной лопаткой пену, вручал покупателю полу­пустую кружку.

– Сдачи не сдаю, мелочи не имею. Прошу уплачи­вать не отходя от стойки!

Ему без протестов платили лишнее и, на ходу за­хватывая из картонной коробки несколько соленых го­рошин, отходили к мокрым пахучим столикам. Стоя около них, совещались о качествах пива, жигулевского и трехгорного: многие утверждали, что могут опреде­лить процент алкоголя в мутной прокисшей жиже.

Пиво было не горькое, а кислое. В кружке, если взглянуть в нее на свет, было видно, как оседает муть. Эту муть пили с вожделением, становясь по нескольку раз в очередь, переходя из пивной в пивную и постоян­но хмелея икающим невеселым хмелем.

Когда мы вышли, впереди нас шло двое. Трогатель­но обнявшись, они, почти не мешая друг другу, пели «Во субботу», любимую песню пьяных. Федор нагнал их и, подойдя сначала справа, а потом слева, сунул каж­дому в карман пиджака по бумажке. Одна была плохо сложена, и из надорванного кармана выглядывало за­главие, написанное от руки, но печатными буквами:

«БЛАГОВЕСТ СВОБОДЫ». Федор подошел еще раз и поправил;

– Люблю, когда поют, – сказал он, – хотя бы и пьяные. И песня хорошая. Там потом про зеленый сад. Люблю сады. Хотел бы стать садоводом. А вы любите?

– Да, если не слишком много крапивы. – Друже­любная вежливость Федора всё больше меня смущала. – Но больше люблю луга, а еще больше медицину. То есть, собственно, психологию. Я учусь на психиатри­ческом. А вы?

– Я не учусь. Я лишенец, – ответил Федор так, будто хорошо быть лишенцем. – У меня отец в Со­ловках.

– Так как же вы живете без карточек?

– А вот скоро узнаете. Вы же свою отдали, а ме­сяц только в самом начале.

– Ну это что: один месяц. Обедать буду в столов­ке, а ужинать как-нибудь. Тетка вот будет ругаться. Но не так важно. А за что вашего отца посадили?

– За принадлежность к ВДА – Великому Движе­нию Анархистов!

И я понял, что, кроме садов, Федор любит еще и идею и, пожалуй, окажется толстовцем вроде нашего преподавателя ручного труда Льва Анатольевича. Ну, с тем я умел говорить.

– Я думаю, вряд ли есть Бог. Во-первых, несов­местимо с наукой, а во-вторых, если б Он был, то не могло бы быть советской власти.

– Вы думаете? Вот мы и пришли. – Федор повер­нул во двор и повел меня вниз по подвальной лестни­це. – А я так не думаю, потому что Бог есть свобода. Вас интересует вопрос о Боге?

– Нет. Просто мне показалось, что вы толстовец. Я знаю тут одного. Всё толкует про анархизм и непро­тивление злу. Он это от Бога выводит. Здорово скучно.

– А я в Бога верую, – ответил Федор, употребив слово «верую», а не «верю», так, словно вера от него за­висела. – Но я не толстовец. Непротивление злу силой – печальное заблуждение. Я – за сопротивление злу. Особенно потому, что главное зло есть ложь.

Мы стали варить толокно, в разговоре о добре и зле перейдя на ты и перестав стесняться друг друга. Кроме толокна, у Федора ничего не оказалось. То есть какао у него было, но не больше столовой ложки, бес­следно растворилось оно в большой кастрюле. Аромата не получилось.

– Откуда берется свобода? – спрашивал Федор.

– Наука в этом вопросе бессильна, и это дает мне пра­во веровать, что свобода есть Бог. Не тот, что прощает грешников, – такого бога нет, и молиться ему бессмыс­ленно, – и не отвлеченный разум философов, – этот разум просто псевдоним необходимости. Я имею право веровать и верую, что неуловимая, но сущая свобода и есть безначальный Бог-Анархос.

Ты знаешь по-гречески? Нет? Архи – начало и власть. В русском языке тоже так: властвующий = начальник. Я греческий знаю, потому что сам полугрек. Моя мама даже плохо говорила по-русски. Не думай, что от образования. Образования у меня нет, но читал кое-что. Частица «а» или «ан» – отрицание. Анархия – безначалие, – то есть свобода полная и неограничен­ная. Бог-Отец недаром называется безначальным («со безначальным Твоим Отцем»). И в христианстве и в других религиях Божество несотворенно, безначально и беспредельно. Это верно, как верно, что Бог есть дух. Но слова «Бог» и «дух» сами по себе ничего не значат. Мы же говорим: Бог есть дух, а дух есть свобода, и даем Ему греческое имя Анарх – безначальный, безвласт­ный, несотворенный.

Христос знал о свободе, но и Он признавал над Со­бой власть Отца. Пророки же знали только Творца, де­миурга. Их Бог – всемогущий создатель необходимости, основатель принуждения и закона, начало власти. На­следники пророков, ученые, разглядели ошибку: необ­ходимость – не Бог, и власть ее не от Бога. Создатель необходимости сам отказывается от власти, подпадает под принуждение, теряет силу. Создание необходимости – самоубийство Творца. Богу нет места в мире, под­властном необходимости. Ты правильно сказал, что по­нятие Бога несовместимо с наукой. Та наука, которую ты имеешь в виду, изучает последствия, принудительно вытекающие из причин, то есть как раз несвободу, не­обходимость. Разве не так?

– Чудак ты, – перебил я Федора, – не признаешь ни науку, ни религию, совершенно сам по себе. Этак можно поставить себя вне общества. Так можешь по­лучиться не по карточке, а в самом деле лишенец.

Федор подумал и сказал:

– А отдавши карточку бабе, ты разве не прирав­нял себя к лишенцу?

**

*

Если дружба между мужчинами основана на общей правде, она неповторима по целомудрию. Чистота ее ра­зумеется сама собой и расцветает духовностью и свобо­дой. Она идиллична, и радости ее бескорыстны. В ней нет места пошлому панибратству со скверными анек­дотцами и жеребиным ржанием при встречах. В ней нет назойливого наперсничества, требующего излияния чувств и бичующего самоанализа. В ней нет и прият­ности; она много выше приятности. В ней любовь, брат­ство в духе, гармония душ. Да-да, именно гармония.

В тот самый момент, когда Федор подошел ко мне на Комсомольской и стал сбивчиво приглашать на толок­но, я почувствовал, что он меня уважает (за Поступок!), а когда я влюбился в его Анарха и наши мысли стали сливаться в одно русло, и мы поплыли рядом, несомые общим течением, перекликаясь, как на купанье в золо­той летний день, я полюбил его навсегда, мне понравил­ся разом он весь, без остатка, во всей его удивительной цельности. Мне нравились его черные ожидающие гла­за, его лицо, мрачное только на первый взгляд, осве­щенное изнутри тихим неторопливым светом; я полю­бил застенчивость его улыбки, его мягкие беспомощ­ные руки, слабенькую фигурку и ровный незвучный голос. Его философия была моей философией и не ум­рет во мне, хоть теперь я отлично знаю, сколько в ней ошибок и заблуждений.

Есть знание и есть вера. Есть мертвое и есть живое. Над мертвым властвует необходимость. Живое ды­шит свободой.

Причинность, материя, пространство и время – признаки смерти. Живое несет в себе смысл и ценность. В мертвом всё можно свести к количеству, взвесить, смерить и повторить. Жизнь же и дух безмерны, не­повторимы и невесомы: они чистейшее качество.

Федор первый объяснил мне бессилие науки перед непостижимостью духа, перед капризной его неулови­мостью. Наш Анарх был блистательным беглецом, про­скальзывающим сквозь сети необходимости, лучом све­та, скачущим, где ему любо, веселым бунтарем, выхва­тывающим из царства смерти то ли облако, озаренное вечерним солнцем, то ли поляну в лесной глуши, то ли бедную нашу душу, внезапно из глубины свободы ре­шающуюся на Поступок.

Поступком мы переступаем порог, отделяющий Ананкэ от Анарха, время от вечности, необходимость от свободы. Совершивший Поступок причастился Богу-Анарху. Путь к Поступку проложен Христом. Обезьяну сделала необходимость. Адама создал Творец. Вечный Змий выманил Адама из рая и предал работе, подзакон­ной необходимости. Христос же, Сын Человеческий, пренебрег искусителем, а горькую боль сомненья по­знал лишь в саду Гефсиманском.

Сомнения суть родовые схватки веры. Сомнение – всегда боль. (Федор любил громоздить греческие слова на русские и выражать свои мысли в образах. Его язык был торжественней и церковной, чем его вера). Верородительное сомнение толкает к решению о вере, но в страхе перед сомнением вера теряет свободу, а с нею и свой предмет. Непостижимый Анарх ускользает, и вет­хий Адам в отчаянии догматизирует символы и леген­ды, рождает поколения пророков, чей Бог – закон и порядок, безжизненная оболочка свободы.

Ученые же рассматривают оболочку и с непрелож­ностью устанавливают, что она, как кожа змеи, валяет­ся в камнях необходимости и не содержит в себе ничего, кроме омертвелых клеток.

Невозможно для человека верить без доказательств и сомнения. Ибо ветхий Адам несет в себе растительную мощь жизни и убедительную силу чувственности. Анарх же не только безмощен, но и великолепно бес­чувствен. Он неуловимо проницает (Федор говорил не «пронизывает», а «проницает») мировую материю, оду­хотворяя ее, но глаз и рука хватают только причинность и необходимость. Анарх истаивает в апейроне, в бес­предельном безначалии, в непостижимом небытии, в несотворенной свободе.

– Входил в тебя дух? – спрашивал Федор еще в начале нашей с ним дружбы.

– Нет, не входил.

– А тебе хотелось бы?

– Еще бы!

– Так заметь себе: когда приглашают гостей, при­бирают квартиру и ставят на стол угощенье. Это для всех. Это обычно. Но разговор с самым дорогим гостем, разговор по душам затевается наедине, когда гости уш­ли или спят, а стол завален объедками. Не тогда ли, за последним стаканом, раскрывается самое дорогое?

Так нисходит Анарх. Не к закуске, не к первой рюмке. Он нисходит, когда разрушен порядок, когда стол уже опустошен и пища потеряла цену. Ты пони­маешь меня?

«В начале было Слово». Федор научил меня по-гре­чески: «Эн архе логос эстин».

Мы узнавали слова и открывали в них дух. Мы от­крывали явления духа и схватывали их словами. Язык уроков и лекций вдруг оказался тускл и беспомощен. Премудрость школьных понятий стала скучной, как ма­тематика.

– Ты задумывался над словом «пошлость»? Как это будет по-гречески?

– Не знаю. Может быть, греки не знали пошлости. Это то, что пошло. Пошло само собой, пошло по рукам, стало всеобщим и потеряло душу.

Анарх бросил. Пошлость пошла по рукам.

Мы научились сообщать друг другу свои усмотре­ния и вчувствования. Мы вместе перечитали Прудона, Кропоткина и Теккера и вместе потеряли интерес к идеологии политического анархизма. Мы читали Ветхий Завет и досократиков. Мы вновь открывали живую во­ду Фалеса, вездесущий воздух Анаксимена и беспре­дельное Анаксимандра. Мы штудировали немецких идеалистов и вычитывали у них то, что казалось нам самым важным: мир объектов это лишь мир явлений, мир кажущегося, мир, которого в сущности нет. Мы развивали философию живой и мертвой, подлинной и мнимой жизни.

Мы обменивались мыслями, точно перебрасывали друг другу чудесный упругий мяч.

Философия была для нас поэзией, а поэзия – фи­лософией. Я принес Федору переписанный у Аркадия «Огненный столп» Гумилева. Он стал читать и внезап­но вскочил, потрясенный последними строфами «Шес­того чувства».

Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать.

Мгновение бежит неудержимо,

И мы ломаем руки, но опять

Осуждены идти всё мимо, мимо.

Так, век за веком – скоро ли, Господь? –

Под скальпелем природы и искусства,

Кричит наш дух, изнемогает плоть,

Рождая орган для шестого чувства.

– Это же оно и есть! – вскричал он, точно вовсе не Гумилев, а я написал эти стихи. – Ты совершенно прав, необходимо развить в себе шестое чувство. Я всё время о нем толкую. Ты же понимаешь меня.

– Ну, конечно, этим чувством-то мы и знаем раз­ницу между пошлым и подлинным, поэзией и стихо­плетством.

– Да, да, видим, чувствуем, а доказать не можем.

– И не можем никуда приспособить на пользу ни пролетариату, ни человечеству.

– Не язви. Мы не Демьяна Бедного прорабатыва­ем. Знаешь, я думаю, ты мог бы написать о Гумилеве в «Благовест свободы». А? Напиши-ка!

«Благовест свободы» был смешон и трогателен. Мы дико рисковали, издавая его и совершенно необдуман­но распространяя. Преодолевая застенчивость, Федор раздавал его на толкучке, «забывал» в пивных и засо­вывал в карманы прохожих. Мы закладывали его в гру­зы, когда для приработка ходили разгружать вагоны. «Благовесту свободы» ежедневно посвящалось два ча­са, и Федор неукоснительно следил, чтобы они отраба­тывались. Это был наш священный долг перед челове­чеством и ВДА, Великим Движением Анархистов.

Мы думали, что «Благовест свободы» – это мост между метафизикой и политической практикой. Мы ду­мали, что призываем к политической борьбе, но писали в нем только о метафизике. Мы знали, что вера – творческое начало мира и должна быть свободна. Мы проповедывали Анарха, но утверждали, что каждый во­лен избрать себе любого бога. Один обожествляет кра­соту, другой – добро, третий – истину, четвертый – собственное я, пятый – власть, шестой – наслаждение.

Большевики обожествляют власть. Анархисты – свободу. Властвовать можно только силой необходи­мости над бездушным, безвольным, мертвым. Вот поче­му большевики – материалисты. Но без Бога и они жить не могут. Место Бога в их метафизике занимает их собственный властитель. Недаром Ленин набальза­мирован и лежит в мавзолее. Но Ленин мертв и безвластен, а большевикам нет смысла поклоняться мерт­вому богу. Истинный Бог – Анархос – для них тоже не бог, ибо и он безвластен. Своему богу они должны придать принудительную силу, могущество над людь­ми. Но там, где принуждение, дух жить не хочет. Власть – это антибог. Власть и Бог – вещи несовмести­мые. Получается круг, из которого можно придумать только насильственный выход.

Тогда властепоклонники ставят своего вождя на место Бога и окружают его короной лжи. Они уже на­чинают боготворить Сталина, самого бездарного и бес­чувственного, самого омертвелого из всей их мертвой среды. Достоевский, хоть не был анархистом, понимал, в чем здесь дело, и нашел очень точное слово: человекобог. Христос, Богочеловек христиан, был нищ и без­властен. Чудеса он творил силой веры. Творить же их силою власти нельзя. Власть лишь влечется за необхо­димостью, самообманно воображая, будто влечет ее за собой. Человекобог большевиков – условность, фикция, мнимая величина. Поклоняться свободе значит покло­няться реальности, пусть неуловимой и непонятной. По­клоняться власти значит поклоняться мнимой величине.

Вот для чего мысль коммунистической партии сво­дится к одному Сталину. Сталин и есть эта мнимая ве­личина, усатый портрет без возраста, раб порабощения, действующий только по необходимости, живой мерт­вец, скрытый от людей, но способный их уничтожать. Вот для чего создается богопустынный мир фикций, ут­верждений, в которые никто не может поверить, слов, наполненных мнимым смыслом. Это возможно, и это они и сделают. Они назовут коммунизмом антимир мни­мой веры, мнимых чувств и мнимых желаний. И тогда, окончательно и бесповоротно, земная история станет лишь следом пожарища Духа.

Но мы, анархисты, не погибнем. Ибо история не есть неудача Духа. Ибо Дух вовсе не историчен. Ибо Анарх не ставил себя на службу истории. Ибо история есть история власти. Дух же безвластен. История вовсе и не могла заковать Дух.

Мы, анархисты, придем, когда рухнет злой анти­мир ложной необходимости. А это будет, когда их мни­мый вождь умрет и они не осмелятся объявить, что он в сущности никогда и не жил, не осмелятся превратить его из условного человека в условный дух и сказать, что теперь, когда он больше не курит трубки, он стал еще могущественней, еще беспощадней.

Они не осмелятся этого объявить, потому что мы будем существовать, будем продолжать жить и думать. Они не будут знать, положить ли его в мавзолей, как Ленина, или даже над Лениным, или объявить всемир­ным обманщиком. Тогда им придется пустить другого на его место. А это нельзя. Тогда поползет и рухнет.

Это и будет наш срок. Тогда мы отменим фикции, скажем, что власти нет, и вознесем нашего Бога-Анарха. И будет безначалие и полная свобода всем. Будет новое состояние, без системы и повторений, без множествен­ного числа. Тогда даже слов не станет, будут одни име­на. Будет хаос, но не прежний, не первозданный, а но­вый, преображенный, возникший из отмены необходи­мости. Из него будет новое миротворение. Без времени и истории.

* *

*

Мы, анархисты, действительно существовали. Мы, анархисты, даже могли собираться в Москве, в собст­венном клубе в переулке между Кропоткинской и Ар­батом. И мы собирались. Мы слушали доклады и участ­вовали в прениях. И мы с Федором тоже. Мы с Федо­ром представляли молодежь, нас принимали с внима­тельностью, с готовностью выслушивать, с надеждой, с заискивающим покровительством.

Мы, анархисты, были верные члены донкихотско­го ордена русской интеллигенции. И никакой не Анарх, а бесстрашный девиз «Всегда стоять за Правду!» послал наших старших товарищей на царскую каторгу, а те­перь собирал в этом безумном клубе.

До самого разгрома, до осени 1933 года, «Клуб анар­хистов» был филиалом «Общества бывших политкатор­жан». Советская власть потом сама не могла понять, по­чему ГПУ так долго терпело это явление.

Помещение тусклое, полуподвальное. Две голые лампочки с потолка, прямо на проводе. Скамьи. С пер­вого взгляда – лицо: не портреты Кропоткина или Прудона, а старое женское, но сразу и не поймешь, что жен­ское. С проседью волосы – стриженые, конечно, – гладко зачесаны назад. Черный галстук. Двубортный пиджак. Под столом костлявые ноги без икр в черных чулках, ступни кочергой, как у ведьмы. Надежде Гри­горьевне Строевой восемьдесят два года. В эмиграции, в Лондоне, в 1874 году Бакунин сам продиктовал Наде две главы из «Государства и анархии». И всю жизнь Надежда Григорьевна прожила под эту диктовку. Хо­дила в народ. Знала лично Софью Перовскую. Боролась за Правду. Вела глубокий подкоп под самодержавие. Гремела цепью на каторге, отказавшись подать проше­ние на высочайшее имя. Голос скрипучий, раскольни­чий, древний: «Страсть к разрушению – великая твор­ческая страсть!», а «последователей Льва Толстого тре­бую исключить из клуба!»

Но Надежда Григорьевна – в прениях. Бессменный докладчик – профессор Слоним. Знает испанский и португальский. Немытая грива, толстые стекла очков, руки чернорабочего. Сердится на канализацию: помеха – труба прямо сзади него, когда спускают, булькает и шипит. Темы: значение корпоративного начала в обще­ственности, безгосударственное состояние, рост общест­ва, подобно дубу, сложением свободных воль вокруг ствола идейного сознания.

Толстовцы – скромное большинство. А за ними (они не обидят) еще скромнее, совсем в уголку, и про­сто так, не анархистка и даже не толстовка – милая добрая бывшая моя шкрабица, Шарлотта Германовна, скромная труженица на ниве народного просвещения (дома, на стенке Некрасов, Чехов и Элизе Реклю – бо­родки клинышками) и здесь, как на школьном уроке (их-бина, ду-бина!), прической и платьем совсем не на­рочно, а будто нарочно, подчеркивает свою скромность, свою некрасивость и доброту, свою беззаветную предан­ность светлому будущему, свободе, прогрессу, разумно­му-доброму-вечному, пронзиящему на всю жизнь некра­совскому:

От ликующих, праздно-болтающих

Обагряющих руки в крови

Уведи меня в стан погибающих

За великое дело любви!

Как обрадованно и нежно встретила она меня в этом клубе: ее ученик, новое поколение, юный борец за свободу! Как хотелось ей именно к нам примкнуть (ко мне и к Федору), варить толокно и говорить о высоком, о Шиллере, например (Шиллер у ней наравне с Элизе Реклю), прочесть нам свои переводы Некрасова: «Onkel Masaj und die Hasen», «Der rotnasige Meister Frost». Ей одной доверяли мы здесь свой «Благовест свободы». Она читала с благоговением и всё пыталась учить меня по-немецки. Немецкий мне пригодился потом, а Шарлотта Германовна...

Впрочем, ведь нет сомнений, что она, как профес­сор Слоним, старуха Строева и травоядные толстовцы, погребена под снегом.

Снег, снег, снег... Не тот белый пушистый, что при­крывает осенью заскучавшую землю.

Есть другой, каторжный снег. Под ним лежат ка­торжане.

*

**

Следователь продолжал меня удивлять. Беседы с ним (потому что наши встречи невозможно назвать доп­росами) продолжались по часу, по два, иногда два, а то и три раза в день. Он систематически меня подкармли­вал, и открытая коробка папирос всегда лежала передо мной на столе. Порой мы спорили. Беседы с Федором перекочевали к нему в кабинет.

Теперь-то я знаю: он был очень умен и подл. Он иг­рал со мной, как чёрт с младенцем, Он спросил меня:

– Вы знаете Пильняка?

– Конечно, знаю. Автор «Голодного года». В шко­ле еще прорабатывали.

– Так послушайте. Это написано, правда, еще до коллективизации, но каково!

«Мужики в те годы недоумевали по поводу следующей про­блематической дилеммы. В непонятности мужики делились – пятьдесят, примерно, пр оцентов и пятьдесят. Пятьдесят процентов мужиков вставали в три часа утра и ложились спать в один­надцать вечера, и работали у них все, от мала до велика, не по­кладая рук; ежели они покупали тёлку, они десять раз приме­ривались, прежде чем купить; хворостину с дороги они тащили в дом; избы у них были исправны, как телеги, скотина сыта и в холе, как сами сыты и в труде по уши; продналоги и прочие по­винности они платили государству аккуратно, власти боялись; и считались они врагами революции, ни более, ни менее того. Другие же проценты мужиков имели по избе, подбитой ветром, по тощей корове и по паршивой овце, – больше ничего не име­ли; весной им из города от государства давалась семссуда, по­ловину семссуды они поедали, ибо своего хлеба не было, – дру­гую половину рассеивали – колос от колосу, как голос от го­лосу; осенью у них ничего не родилось, – они объясняли влас­ти недород недостатком навоза от тощих коров и паршивых овец, государство снимало с них продналоги и семссуду, – и они считались: друзьями революции... «Врагов» по деревням всемер­но жали, чтобы превратить их в «друзей», а тем самым лишить возможности платить продналог, избы их превращая в состоя­ние, подбитое ветром».

– Каково, а? – повторил он, едва успев кончить. – Видно, уже тогда, в двадцать восьмом году Пильняк предвидел, что страна стоит накануне массового пре­вращения сельского населения в «друзей», то есть на­кануне ликвидации кулачества как класса. Согласи­тесь, что это контрреволюция. Советская литература от­казывается принять это. Что делает Пильняк? Печатает за границей, в махровом эмигрантском издательстве. Пожалуйста, убедитесь.

Он передал мне книжку: «Б. Пильняк. Красное де­рево. Изд. Петрополис. Берлин».

Факт. Ничего не скажешь.

–– И вы думаете, автор арестован? Ничего подоб­ного. Живет себе. Здесь, в Москве. У Горького на квар­тире бывает. Вместе чай пьют. И мы. поставленные сто­ять на страже советской власти, ничего не можем по­делать. Вот. Что вы на это скажете?

Мне решительно нечего было сказать на это, и я молчал. Он подвинул ко мне папиросы:

– Что же вы молчите? Кто, по-вашему, прав: Пильняк или советская власть? Я лично считаю, что прав Пильняк, но служу, как видите, советской вла­сти... Или у вас нет никаких политических убеждений?

В тот роковой вечер, в который я заслужил катор­гу, мы хорошо поужинали и пили грузинский коньяк. В комнате было дымно. Пепельница наполнена до краев трупиками затушенных папирос.

– Они готовы сделать из него бога, – говорил сле­дователь, имея в виду Сталина. – А он вовсе не хочет. Он знает, как и мы с вами, что Бог есть свобода. Пойми­те меня, – он вдруг обнял меня за плечи, – поймите, как мне тяжело! Я-то знаю, что только правда свободна, а вокруг лгут. И я лгу. И вы лжете. Вы не доверяете мне. Я – вам. Ложь и страх овладели советской вла­стью. Кто хочет жить, подчиняется, пресмыкается и лжет. Мало, мало осталось людей, подобных вам, доро­гой мой. Вы первый, кому я это говорю и, разумеется, между нами. Вы мне открыли глаза на многое. В вас есть мужество, есть честность, есть подлинное стремле­ние быть свободным. Забудьте, где мы находимся. Я вас сейчас не допрашиваю. Я пью с вами коньяк, – он сно­ва налил рюмки со дна кончавшейся бутылки, – я пью с вами за свободу, правду и мужество и за того, кто на­учил вас любить всё это, за того, кто помог вам создать ваши верные и твердые убеждения!

Мы выпили и помолчали. Он откинулся в кресло и задумался, закинув руки за голову. Потом, вдруг ре­шившись, быстро и четко встал, отпер шкаф, достал хлеб, колбасу, консервы и следующую бутылку коньяку.

– Я решился. Так дальше жить нельзя. Мы сейчас поедем к нему и выпьем этот коньяк. А потом будь, что будет. Пусть он сам скажет, что делать дальше.

* *

*

Ночь. Круглая площадь имени Феликса Дзержин­ского, начало Мясницкой. Как по заказу, последний ноч­ной трамвай (№ 4, Сокольники). Мы едем на задней пло­щадке, он ближе к двери, я, придерживаясь за столбик. Мы везем с собой бутылку коньяку и безумные перспек­тивы. Мы совершаем Поступок. Мы плюем в лицо не­обходимости. Мы делаем, что хотим. Мы – свободные люди. Мы – анархисты в действий. Мы следуем зову Духа, а Федор пусть скажет, что делать дальше.

Коридоры Лубянки всегда пустые. Когда надо про­вести другого подследственного, вас прячут в специаль­ную будку, так называемый «собачник».

Федора прятали от меня в собачнике. Я его ни ра­зу не видел.

В последнюю нашу встречу мы с ним и со следова­телем пили коньяк.

Черные очи пророка, умоляющие и грозные! Упря­мое Федино тело, тщедушное, белое, хрупкое, скрючен­ное у параши, втиснутое в коридорный собачник!

Будь ты проклят, гнусный окурок, с которого на­чалось, и мерзкий коньяк, которым закончилось! Поду­мать бы, из чьего рта ты был вынут и чьей рукой поло­жен чуть сдавленным мундштуком ко мне!

Федя мой, единственный и неповторимый! Подумал ли ты, что душа, способная на Поступок, способна на всякий поступок? Или когда ты шел последним кори­дором с кляпом во рту (осужденным на расстрел поло­жено вставлять в рот пробку-кляп, чтобы не было кри­ка), ты считал меня просто провокатором, бессмыслен­ным орудием в руках чекистской необходимости?

Я был ценным орудием. Я нанес смертельный удар Великому Движению Анархистов. Я наложил послед­ний мазок на шедевр моего следователя: анархо-монархо-троцкистский блок на содержании эстонских импе­риалистов.

Ход создания этого блока невообразим, невозможен. В него нельзя поверить, как нельзя поверить в то, что советская власть то, что она есть.

* *

*

В этой удивительной камере стояло тринадцать прекрасных железных кроватей и запиралась только одна дверь. Другая вела в рабочий кабинет, в котором никто не спал, а стояли столы и пишущие машинки. По другую сторону кабинета – еще одна камера, тоже с тринадцатью кроватями. Всего двадцать шесть, две чёр­товых дюжины. И всё это вместе – Тринадцатое Спецбюро ОГПУ. Меня ввели в его состав полномочным представителем ВДА, Великого Движения Анархистов.

Коллектив анархический, пестрый, случайный, с визгом. Не сумасшедшая, а сшедшая с ума кувырколлегия.

Делали не кувырк, выкувырк и не выбрык, а крат­че: брык. Рты держали раскрытыми.

Курили папиросы мундштуком вперед. Вдыхали слова и рыгали дымом. Не

«на многих, наряду с пиджаками и обыкновенней­шими брюками, были синие рабочие комбинезоны», а

«на всех полосатые пижамы, сине-бело-красные по­лосы».

Ходили по потолку босыми ногами в шлепанцах.

На грудях бороды. Черные с проседью гривы, с пе­реброской через плечо. Татуировочки:

«Года летят, а счастья нет!»

«Маркс в бороде»

«Николай Вторый с дочерьми»

«Лысый, как Ленин»

На кроватях никто не спал. Спали на перекувыркнутых столах (ножками вбок), прилипнув к доске вну­три.

На машинках писали левой ногой (правая для вы­сасывания данных).

Играли в «Гибель Империи».

Плакали о политике.

Чуковали, чудаковали, чудахтали.

Составляли программу анархо-монархо-троцкистского блока с завихрением в сторону Балтики и наме­ком на выкувыркавальский подкоп (направление: Кин­гисепп – Ленинград – Одесса).

Оформляли теорию членовредительства с выраста­нием кулака из первоначальной слизи.

Молились усам. (В них мышь).

Помогали друг другу, изымая из чрева пух. Пух но­сился в пространстве, осаживаясь на мозговом веще­стве.

Бранились по-марсиански (как звери).

Свистели в кулак. Ржали, как кони, и рыли копы­тами землю: на бетонном полу был сор. Чтобы рыть.

Утирали друг другу слезы и лобызались в пред­вкушении приговора.

Зарабатывали большие сроки.

Спорили только принципиально:

– Лжешь, негодяй!

– Кто кричит, что я лгу? Лжи нет. Ложь отмени­ли декретом.

– Не декретом, а секретом!

По секрету,

по секрету,

по секрету

на ушко

всему свету,

помимо декрета.

Правду еженощно

(врешь: не еже-, а каждо-!)

изнасиловывают на высшем уровне.

Знаете, кто?

Догадались?!

Или сказать?!

За ручки-ножки к кроватным спинкам пришнуровы-вают. Белыми полотенцами. Ручки вместе над головой, а ножки врозь: к правому углу, к левому углу... И каж-донощно... (Врешь, не каждо-, а еже-!)...

– Ай-яй-яй, Прав душка-Матушка!

– И что же? А когда кончат?

– Тоже, как мы здесь? По потолочку? В шлепанчиках?

– План надо выполнять!

Спускать!

Спустить!

Спутисбить!

Спустословить!

Спустопороженное

мороженое

с недоделками замороженное

из-под водительства

спутисбительства

выковыркнутые строительства.

Из-под промфинплана

харя гоцлибердана.

Нэп

хлеб

тустэп.

Фокстроцкий салон

исполняет сталинстон:

Эх!

Жопа гола, лапти в клетку,

Выполняем пятилетку!

Эх!

– Дошли, докатились, снизились! – Во всю фигу­ру Аркашка. Главный. Руководитель. Начальник всех. Не тот, что учился со мною в школе, не тот, что любил Гумилева и Блока, бабушкин внучек, золотые кудри ко­лечками. Нет, другой. Грузный, рыхлый. Грудь, борода до глаз, как овсяное поле. – Оформляйте. Вот мои взгляды матерого монархо-троцкиста: во-первых, в цар­ской России мне было бы много лучше. Будучи дворя­нами, мы имели полную возможность пить рабочую кровь и закусывать крестьянскими яйцами. Из красной профессуры имеем кого-нибудь. Пусть оформит:

«Унаследовав дворянский титул и несмотря на по­сещение советской трудовой школы, я вырос врагом пролетариата, советского строя и коммунистической партии и в этих враждебных чувствах, вел активную агитацию против вступления новых кадров в ленинский комсомол и против социалистического строительства.»

Свидетеля мне обещали достать. Значит, приложе­ние: свидетельское показание такого-то. Дальше:

«Великий пятилетний план развития народного хо­зяйства заставляет меня в корне пересмотреть свое от­ношение к трудящимся, коммунистической партии и со­ветской власти. Им кончается двуличная и лицемерная эпоха нэпа, эпоха так называемого «союза рабочих и крестьян», так называемой «смычки города с деревней». Им кончается старый мир, в котором, кроме трескучих фраз, не было ничего коммунистического, в котором ре­волюционный социализм незаконно сожительствовал с капитализмом. Народные массы, а за ними кое-кто из партии, долго еще будут оплакивать Ленина за то, что он дал стране нэп, отказался от углубления революции и позволил золовкам своей пресловутой кухарки торго­вать семечками, выращивая их на собственном огороде.

Чем отличаются литературные и театральные на­правления ленинской эпохи, всевозможные кубизмы, конструктивизмы, имажинизмы от направлений пред­революционных? Не понимаю, что пролетарского в Мей­ерхольде и Маяковском, и не могу найти ничего социа­листического ни в Камерном театре, ни у Вахтангова. Или, может быть, посчитаем характерным для рабоче­го класса тот комсомол, который мы знаем по синеблузникам, «Квадратуре круга» и «Дневнику Кости Рябцева»?

А я вам скажу, что весь этот комсомол, вместе со всеми пролеткультами, субботниками, кожаными ту­журками, свободной любовью и прочими якобы проле­тарскими особенностями сочинили партийные интелли­генты, из коих первый есть Ленин (жаль, что не Лёлин, Леля мне больше нравится!), радикальный дворянчик, вроде моего папочки, сын статского советника, провед­ший первую ссылку в игре в крокет в мамином имении, а затем по легальному паспорту дворянина Российской Империи проживавший в Женеве для писанья статей по вопросам партийных разногласий и участия в циммервальдах и кинталях, от которых в мировой социал-демократии вспоминают с неловкостью.

Вы читали биографию Ленина? Почитайте, она не засекречена. «Материализм и эмпириокритицизм» не поймете, он его сам не понимал, а биография – это про­сто. И, главное, поменьше верьте казенной пропаганде. Привычка лгать у нее от Ленина. «Ленин– великий мыслитель», «Ленин – великий стратег», «Ленин – вождь мирового пролетариата». Из фактов этого не вид­но. Чернышевского Ленин ставил на одну доску с Пуш­киным, философию знал хуже Маркса и не понимал вовсе, стратегические его прогнозы неизменно и с трес­ком проваливались. Хотите примеров? Почитайте, что он писал и говорил в 1905 и в 1917 году. Рассказывать не­когда, я и так отклонился чёрт знает куда. Подумаешь, важность – Ленин!

Революцию сделал Троцкий. Если бы не Троцкий, Ленин так и сидел бы в финляндской хижине. В луч­шем случае написал бы статью против Гоца, Либера и Дана, а обложил бы в ней Церетели.

Октябрьский переворот в его деловой, реальной, практической стороне организовал не Ленин, а Троц­кий. Ленин вещал и поучал; Троцкий – действовал.

Понадобилось обставить немцев, предотвратить их дальнейшее продвижение, – кто едет в Брест-Литовск? Троцкий едет и обставляет. Началась гражданская вой­на. Ленин возится с теорией вооруженного пролетариа­та, а Троцкий организует армию, обеспечивает ей коман­дование и снабжение, носится с фронта на фронт, от прорыва к прорыву, расстреливает и награждает, раз­дает пайки и лишает пайков и – гражданскую войну выигрывает.

Почитайте-ка речи Троцкого в цирке «Модерн» ле­том и осенью 1917 года. Это вам не разбор партийных разногласий! Присмотритесь-ка к Троцкому наркомвоенмору, проанализируйте его методику привлечения царского офицерства к работе РККА, оцените, как он сумел опереться на комиссаров, не только при Шапош­никове, но и при Чапаеве. Тогда, может быть, поймете, кто был подлинным гением революции.

В нэпе Троцкому не было места. Местечковый ев­рей знал торговлю, а революционный гений торговать не хотел. Идея промышленной революции и феодаль­ной эксплуатации крестьянства – это не сталинская идея; закон первоначального социалистического накоп­ления (запишите и пусть доставят сюда одноименную брошюру Преображенского) предложен русским троц­кизмом. Это – идея Троцкого, идея гениальная, един­ственная, способная спасти революцию.

Сталин выбросил Троцкого в помойное ведро исто­рии, но идею его проводит в жизнь. Выбросить цвет ком­сомольской молодежи и идейные кадры партии на слом хребта кулаку, организовать промышленное строитель­ство исключительно на беспощадной эксплуатации че­ловека и материала – это прыжок в эпоху, это по Троц­кому, это настоящее! Не знаю, кто это сказал об инже­нерах ЦИТа (навести справку!), что их надо разогнать, потому что они жалеют рабочий класс больше, чем он сам себя жалеет, но в этих словах – эпоха. Я видел, как строится Магнитка: на костях, действительно на костях, не на тех, что строилась некрасовская железная доро­га. А лагеря? Вы ведь знаете, куда мы поедем? В лаге­ря. Весь север покрыт лагерями. Вы знаете, сколько ку­бометров деловой древесины идет сейчас оттуда за гра­ницу? Там увидите, как строят социализм руками вра­гов социализма.

А как это достигается? Основной тактической идеей Троцкого. Той самой, благодаря которой большевики выиграли гражданскую войну мозгами антибольшевист­ского офицерства. Надо суметь заставить врага бороть­ся за твои интересы. Кто главный враг коммунизма?

Капитализм, вечный собственник, вечный стяжатель, вечный индивидуалист, вечный мещанин в человеке. Где реально воплощен на сегодняшний день этот враг? В крестьянстве, конечно, в крестьянстве. Не в профес­сорах же, которые продолжают читать свои лекции в советских университетах и способны лишь воровато протаскивать на эти лекции буржуазные идейки и тео­рийки, хитроумно намекая на них студентам рабфаков, не очень твердо усвоившим четыре правила арифме­тики.

Сталин поставил крестьянство перед проблемати­ческой дилеммой: работать на советскую власть или гибнуть. Оно делает то и другое: оно гибнет как класс и бежит от колхозов, чтобы строить плотину на Днепре, чтобы заставить Днепр работать на социализм. А ос­тальных арестовывают, грузят в товарные вагоны и ве­зут рубить лес, тот самый лес, которым мы платим хит­рецам-англичанам за то, чтобы они помогли нам воору­житься и ударить по ним не дубинами, как в двадцатом году, а во всеоружии современной техники, зная, куда и чем ударить.

Если не через пять, то через десять лет мы поста­вим человека на колени, мы наберем такую силу, пе­ред которой рухнет прогнивший капитализм с его пра­вом, порядочностью и свободой. Рухнет! Гарантирую! И не восстановится в призрачной форме нэпа. С нэпом кончено. Сталин наводит стальной порядок. Сталин ве­дет перманентную революцию Троцкого. Сталин ставит на человека с голой жопой, на толпу одиноких. «ДА ЗДРАВСТВУЕТ СТАЛИН!».

**

*

Снег. Снег. Снег. Метель. Пурга. Буран. Путь следования: Октябрьская ж. д. Мурманская ж. д.

Станция отправления: Москва, Октябрьская товарная

Станция назначения: Кемь, Попов остров

Тара: Вагоны товарные (образца 1913 г.)

(40 человек, 8 лошадей)

Груз: з/к

Количество: 1474 з/к в 22 вагонах

... Мчатся тучи, вьются тучи;

Невидимкою луна Освещает снег летучий;

Мутно небо, ночь мутна...

Мчатся тучи, вьются тучи, вьется мутный, летучий, бе­совский снег. Пульсирует в бредовом порыве. Выстуки­вает под вагонами:

снег-бред, снег-бред, снег-бред.

Сквозь бред кричим: пить! пить! пить!

Кричим на каждой станции, пока не раздвинутся двери и вместе со снежным вихрем не вдвинется ржавое вед­ро остывшего кипятку.

Из него лакаем, как скот у корыта, сталкиваясь го­ловами, запиваем:

сельдь малосольную 1 шт.

хлеб ржаной, кислый 500 гр.,

всё, что съели вчера всухомятку.

Снег, снег, снег, мутный, летучий, в бесовском круже­нии, в дьявольском завихрении, в подвагонной скоро­говорке:

снег-бред, бред-снег, снег-бред, –

с острейшими усиками (в трехцветной пижамке!)

с бутылочкой коньячку (в шлепанчиках по потолочку!)

спотыкается под вагонами,

встряхивает смрад тел,

качается – крутится – кружится,

завихряется – развихряется,

закручивается – раскручивается, выкручивается...

Метель. Пурга. Буран.

В метели, в пурге, в буране

ОГРОМНЫЕ

глаза Феди.

В рамке лица Феди.

Огромные глаза. Огромная голова. Огромный лысеющий лоб и в нем

ГЛАЗА,

еще гораздо огромней.

Впалые щеки сужаются книзу в смущенной улыбке и,

словно подвешены к тоненькой шейке,

как на старинных карикатурах,

плечи

и грудь в манишке,

руки и

ноги в полосатеньких брючках (в узенькую белую по­лоску),

уменьшенные до зародышевого состояния, до

НЕРЕАЛЬНОСТИ.

Слабые, ненастоящие, неживые, как у зародыша,

дергаются,

как у марионетки перед расстрелом.

Снег, снег, снег, метель, пурга, буран вьются вокруг за­родыша.

А глаза пророчествуют и смотрят

НЕОТСТУПНО. Сквозь снег, сквозь бред, сквозь

ПРЕДАТЕЛЬСТВО.

Огромные, черные, осужденные. Глаза, с которыми нельзя жить.

– Федя, я не хотел этого!

– Федя, я НЕ хотел!

* *

*

Господи, я ли это?

Ко мне ли на край постели каждый день присажи­вается Доктор, ласково сжимает запястье, глядя на круглые, как яичко, часы, считает пульс, говорит:

– Пожялюста. Вам сегодня опять уже гораздо лючше. Продольжяем наш курс. Результат уже сказы­вается.

Я ли это продолжаю глотать целительную вытяж­ку из хвои (в ней витамин «С»), ем крапивные щи с сыроежками (в них фосфор и кальций), возвращаюсь со дна отчаяния, карабкаюсь по лестнице стыда, спу­щенной в мою яму Доктором, отпаиваю слезами иссох­ший остаток души, восстанавливаю память?

* *

*

На воле он был музыкантом. Играл на флейте в оркестре Большого театра. На воле он тихо входил в оркестровую яму, с нежностью продувал инструмент, зачарованно ждал мановения дирижера. На воле у него была комната в Москве и дочка Оля. На воле он чистил ногти и причесывался «по принципу внутреннего зай­ма», тянул длинную прядь волос от левого уха к пра­вому. На воле он был человеком.

Но как трудно быть человеком здесь, в расчелове-ченном антимире! Как трудно следить за собой! Как горько глотать оскорбления!

Он пытался причесываться и здесь, всё приглажи­вая прядку серых волос, переброшенных через лысину. Он смотрел на нас сквозь пенсне беспомощно голубыми глазами. Он похудел в тюрьме, нос обострился и пенсне очень плохо держалось. Он цеплял его шнурком на крючке за левое ухо и, падая, оно повисало с той же стороны лица, с какой повисали от ветра сдутые с лысины волосы. Он боялся этого повисания и поправлял то волосы, то пенсне, подхватывая их двумя пальцами.

Его звали Константин Илларионович Крестовников. Он знавал моего отца. Он приходил к тете раз в год с визитом в день ее именин и приносил букет и контра­марки в Большой театр. Тетя пыталась заставить меня разговаривать с его Олей. Оля была некрасива и очень стеснительна.

Он попал ко мне в бригаду случайно. Память о нем рвет мне душу. Я его спас от гибели, проклиная соб­ственную жалость.

Когда он уронил в чапыгу пенсне и, виновато мор­гая обессмыслившимися глазами, стал искать его, на­клоняясь к земле и вытянутым указательным пальцем ковыряя в снегу, точно оно могло в него провалиться, бригада хохотала гулко и отвратительно. Пенсне ему нашли. Он укрепил его и захлопотал у бревна, а вече­ром опять потерял возле барака. Я обещал ему найти его утром и с раздражением слушал его благодарность.

– Я благодарю вас, голубчик, еще и еще раз чув­ствительно благодарю. Я без пенсне, как без глаз. Зре­ние – минус шесть и восемь десятых, почти минус семь. Вам, молодому и зоркому, трудно представить се­бе, что это значит. Правда, у меня – с детства, с деся­ти лет. Сначала минус два, потом минус три, а к пят­надцати годам минус четыре с половиной. Мамочка горько плакала, когда впервые узнала. Красивые глаза и вдруг – за стеклами. И первые очки она, купила мне в голубой оправе: глаза голубые и оправа голубая. Я их хорошо помню. Надел и почувствовал себя интелли­гентом. Очки в голубой оправе привели меня, можно сказать, на стезю наук и искусств. Вам не скучно, что я болтаю? Открыто признаюсь, я бесконечно счастлив, что попал к вам в бригаду. Это редкое счастье – найти здесь близкого человека. Я знавал вашего прекрасного отца. Я чрезвычайно уважал вашу тетю. Скажите, вы так и не успели окончить факультет?

– Нет, не успел, как видите.

– А что делает ваша тетя?

– Дома сидит. Что же ей еще делать?

– Да, да, разумеется. Глупо спрашивать. Видите, ее не арестовали. И Оля, кажется, не арестована. Вы Олю помните?.. Я, как увидел вас, тотчас узнал, хоть прошло много лет. В народе есть, кажется, пословица:

«свояк свояка видит издалека» или что-то в этом роде, не правда ли? Какой он мудрый и добрый, этот наш трудолюбивый простой народ! Удивительно, что они вас так слушаются! Вы поразительно с ними ладите. Надо мной все смеются, а вас слушаются. Как вы этого доби­ваетесь?

– Гм, никак.

Он помолчал с минуту и, желая и здесь быть вос­питанным и тактичным, со вздохом сказал «покойной ночи!» и отошел в сторонку, остановился в проходе между вагонок, не зная, куда пристроиться, и мучаясь острым желанием убедиться в моем покровительстве.

Я думал о нем с отвращением. Я улегся. А он стоял-стоял и, наконец решившись, не вынесши внутреннего своего беспокойства, снова подошел ко мне и подсел на краешек нар:

– Простите, что беспокою, я хотел бы знать, как вы думаете, справлюсь я здесь с работой или не справ­люсь? Я готов стараться изо всех сил, но не знаю, хва­тит ли их? Работа нелегкая и, главное, чуждая мне со­вершенно. Я очень надеюсь, но не уверен в себе: эти бревна так тяжелы, а люди у вас такие сильные.

Я не сказал ему правду. «Свояк свояка видит из­далека»! Его свояки парили веточный корм в слабосилке. Но он был похож на Льва Анатольевича и на Шар­лотту Германовну и на всех моих учителей и профес­соров. Я сказал ему:

– Вот что, дядя Костя, таких вопросов не задают. Поработаете – увидите.

И отвернулся от него к стене. Если не завтра, то послезавтра ко мне подойдут работяги, раскулаченные подкулачники, выносливые, молчаливые и беспощад­ные. Подойдут – сразу несколько человек – и, глядя себе под ноги, скажут:

– Слышь, бригадир, не тянет профессор-то.

И опять, перебивая друг друга, в несколько голосов:

– Никак не тянет. С ним не выработаешь. Мы ни­чего, а только сам понимаешь: не выработаешь.

И замолчат. И я пойду в контору к прорабу, а потом в медсанчасть списывать в слабосильную роту заклю­ченного Крестовникова К.И.

Я последую ленинскому завету: «кто не работает, тот не ест». Я прислушаюсь к голосу масс. Я борюсь за расхламление бригады.

А утром, едва застучали в рельс, К.И. Крестовни­ков подходит ко мне на цыпочках и касается моего пле­ча. Я отдергиваюсь. Пробуждение – самый тяжкий пе­риод дня. У проснувшегося всё болит – и душа, и тело. С пробуждением начинаются ссоры. Неизбывная обида раба выплескивается матерщиной.

– Простите, ради Бога, вы вчера намеревались по­искать за бараком мое пенсне. Я без него, как без глаз, я даже вас плохо вижу. Мне это исключительно важно. Пожалуйста, голубчик, не забудьте.

Я срываю с себя одеяло. Встаю. Не оглядываясь, иду из барака. Дорога в сортир. Направо-налево в снегу пробитые мочой дыры, одни бледно-желтые, другие ядовито оранжевые.

– Простите, вот здесь, в этом месте, насколько я могу припомнить.

Константин Иларионович сгибается, складывается в пояснице, водит лицом над загаженным снегом, при­сматриваясь, отчаиваясь и надеясь, представляя себе, как блеснет вдруг целенькое, со шнурочком и золотой зацепочкой драгоценное чудодейственное пенсне, как туманно расплывчатый мир примет четкие очертания, а беспомощность сменится зрячей уверенностью, и мож­но будет потрудиться вместе с этой славной бригадой и в обед получить не суп, а рассыпчатую питательную кашу, заправленную подсолнечным маслом, трудовую жирную кашу ударников. Стоит только найти пенсне.

– Как это мило с вашей стороны, голубчик, что вы согласились помочь мне. Я бы сам никогда не нашел. Дома тоже я однажды обронил пенсне и не мог найти. Мне тогда доча-Оля искала, доча-Оля нашла (почему-то «доча», а не «дочь», как у нормальных людей). Вы такой милый, такой славный молодой человек... Прости­те, что беспокою, но не могу скрыть: я полюбил вас...

Я злобно подаю ему пенсне с примерзшей к стеклу мочой и отбитым наполовину стеклышком. Я злобно пе­ретираю в руке заскорузлый, заделанный снег, нахожу отлетевший обломок:

– Получайте ваши глаза и уж как-нибудь не те­ряйте. Достаньте шнурок подлинней, веревочку, что ли, найдите, пришейте к бушлату... Да уж пойдемте, я вам пришью.

И он идет за мной и разговаривает:

– Поразительно! Поразительно, как повторяются обстоятельства жизни! В тот раз, когда доча нашла, то­же так было: полстекла, – вы думаете, можно будет склеить? – полстекла отбилось. В тот раз доча нашла. А теперь вы. Спасибо, родной. Спасибо. Я приложу все усилия.

И вдруг всхлипывает:

– Сыночек! Я всегда мечтал иметь сына!

Я задыхаюсь от злобной жалости. Я пришиваю пенсне к бушлату и, не завтракая, ухожу к прорабу драться за место заключенному Крестовникову, за то самое место у печки в конторском бараке, за дивное место придурка-плановика, делающего сводку выполнения плана по отделению, за место главного туфтача при прорабе. Прораб обещал мне это место. Чёрт с ним, пусть сажает на него Крестовникова. Я уж сам как-ни­будь свое возьму. «Сыночек!». Этот болван не сумеет ведь толком и порадеть сыночку!

Мне обидно, что дурацкий Крестовников, неспособ­ный найти даже собственное пенсне, получит от прора­ба новые валенки и будет сидеть в них у печки, посту­кивая на счетах и прихлебывая чаек, подводить рос­кошные итоги наших человекодней и кубометров. А я зиму и лето, и четвертый, и пятый год буду надсажи­ваться над баланами, остепенять уркаганов, драться за багры, топоры и пилы, протаскивать заниженные нор­мы выработки, фальсифицировать отчетность и выду­мывать, как закрыть процентовку, не слишком рискуя погореть и потерять, что имею.

Прораб посмотрел на меня с удивлением и сказал резко:

– Хорошо, присылай, но учти: не справится – ты первый горишь. И помягче:

– Пройди на склад, там рукавицы для тебя есть.

Константин Илларионович не нашел слов благодар­ности. Он схватил мою руку холодными мягкими рука­ми, открыл рот и прищурился. Из прищуренных глаз слезы брызнули, как из пульверизаторов, замочили стекла пенсне, и он долго потом протирал их полой буш­лата. Я ушел. Я не мог его видеть.

**

*

А мне, вместо теплого места у печки:

– Примешь восьмой километр. Большой началь­ник будешь. Что? Опыта нет? Приобретешь. Подопрем. Техника та же.

Техника, действительно, всюду та же. Масштаб не играет роли. План, штурм, аврал, авария, узкое место, прорыв, провокация, диверсия, саботаж, вредительство. Был бы человек, статья найдется. Люди делятся на тех, кто сидел, кто сидит и кто будет сидеть. Те, кто сидит, не застрахованы от второго срока. Всё ясно.

И восьмой километр мне знаком: хозяйство свире­пое, злое, больше тысячи человек, из них до трехсот блатных, в слабосилку не спишешь. Задание: вывозка леса с горы на восемь километров без лошадей. Лес об­мерян уже по осени. Лямки есть, топоры есть, багры есть. Вещевой склад по норме. Продуктовый запас:

по хлебу (в муке) на 6 недель

по крупе на 3 недели

по сахару на 3 месяца

по жирам на 2 недели

по белкам (треска

соленозаморожен-

ная в боч­ках на 1 неделю

по овощам и

картофелю на 3 дня

Выполнение плана по последним двум месяцам (после падежа лошадей) – 50%.

Участок в глубоком прорыве.

Что ж, будем драться за план. Драться меня на­учили. Я знаю, что социализм – это учет, а человек – единица рабсилы. Мне объяснили, что значит завет Ильича «кто не работает, тот не ест», и растолковали сталинское условие «кадры решают всё». Если бы меня выдвинули раньше, гарантирую, что лошади пережили бы зиму. Я развернул бы борьбу за кормоснабжение на базе внутренних ресурсов, вырвал бы в управлении ко­сы, и сено на зиму было бы. Но восьмой километр я принял уже после гибели лошадей.

И всё же.

Спустя каких-нибудь пару месяцев сидит у меня душа сумасшедшей камеры, мой бывший школьный то­варищ Аркаша. В угол поставил трость, положил ногу на ногу и болтает, щеголяя сам перед собой ноншалантной своей манерой.

(Теперь-то я знаю.

Он вошел к Аркадию тюремной ночью при негас­нущем свете лампочки. Он возник перед ним внезапно, нежданно, непрошенно и незванно в своем первоздан­ном ужасе. Он явился в образе отчаяния. Голый, бес­слёзный, холодный, он проглотил на глазах у Аркадия последнюю крохотную надежду, ухмыльнулся сухими губами:

– Всё. Больше ничего нет. Завихрение мозга и суе­та. Можете колотиться по ватной клетке. Головой в стенку? Извольте. Но учтите, что стенка – ватная.

И ушел, оставив Аркадия в смертном сне, за кото­рым пришла бессонница. Не та нервная, гоняющая мыс­ли по кругу и не дающая сосчитать до тысячи, а другая – ленивая и беспощадная, от которой вешаются на скрученных в жгут подштанниках, пытаясь спрыгнуть в космическую бездну, или визжат пронзительно на высочайшей ноте, ввинчиваясь в стратосферу безумия.

А чтобы этого не случилось, он стал приходить и показывать ему тех, кто валялся вместе с Аркадием в камере. Аркадий сдался ему под тяжестью улик и до­казательств. Ибо он показывал то, что каждый видит и сам: груду тел, сваленных друг на друга, месиво из ног, животов и лиц, бороденку возле параши, квадрат­ный ноготь убийцы, оттопыренные уши идиота, скошен­ный трусостью подбородок, безвольно слезящиеся глаз­ки, лживые рты и лбы, вздувшиеся зловонием. Ибо над месивом тел, мешаясь с вонью мочи и пота, поднимался смрад страха, низости и предательства. Клевета выпол­зала из мозговых извилин, льстиво кланялась следова­телям, лизала листы протоколов, клялась, заверяла, раскаивалась. Бдительно следила, сигнализировала, за­путывала близких и ближайших, путалась по статьям и параграфам, петляла вокруг пистолетного дула, цилиндрического отверстия, пустой дыры, нацеленной прямо в мозг. В позорном удушье страха, подвешенные к предательству, висели слова «СПАСТИСЬ!» и «ВЫ­ЖИТЬ!», любой ценой, в любом состоянии.

Торговаться нельзя. Надо платить за жизнь.

И тут же, еще и не заплатив, уже шипела надежда, хорохорилось самодурство, вздувалась тоска по бес­стыдному сладострастию, по пошлым забавам нестоющей жизни, по тайным порокам, по сладкому самообма­ну, по всему, что отличает человека от зверя, благород­ного, чистого зверя, не имеющего души.

Он вводил Аркадия в свой антимир. Он преподавал ему гносеологию лжи, онтологию небытия, этику зла и эстетику безобразия.)

И вот сидит у меня Аркадий. Поставил в угол трость, закрутил ногу за ногу и болтает, подражая хо­зяину, щеголяя хамской его манерой:

– Не знаю, как там, в селениях праведных, а в аду тоже есть места получше и похуже, и каждый, да­же самый паршивый, за пустяк осужденный грешник ловчится занять местечко повыше, поначальственней, погреть ручки у адского пламени, покобениться над согрешниками. В селениях праведных благорастворение воздухов, а в аду всевозможная радость. Там, как у нас, целая гамма радостей. Есть радости адского при­дурка: щелкать ножницами в адской парикмахерской, раздавать адскую баланду по котелкам, дневалить в ад­ских бараках, выгружать мертвецов из адской санчасти. Всё это намного лучше, чем лизать пустую сковородку или крутить адские колеса. Есть радости адского АТП: бороться за дьявольские планы, нажимать на грешную рабсилу. Есть радости адского КВЧ. Это, друг, мои ра­дости. Из них первая – никаких трудов (пухлые ручки с голубыми жилками); вторая – никакой ответствен­ности, за план отвечаешь ты, а не я; третья – оформ­лять наличный энтузиазм, хочу милую, хочу шельмую; четвертая – заворачивать большими панамами. Король туфты – это я.

– Помнишь анархо-монархо-троцкистский блок? Тебя как рядового грешника на лесоповал направили, а меня по телеграмме из Москвы беспересадочно в КВЧ: «Вы монархо-троцкист Свиньин?» – «Я». – «Можете политически оформить спартакиаду?» – «Могу. А что за спартакиада?» – «Общелагерные спортивные сорев­нования. Налаживает заслуженный мастер спорта, з/к Солоневич И.Л. Имеется одобрение ГУЛага».

Разворачивается мировая туфта. «Ведите, – гово­рю, – к Солоневичу. Поговорю, увижу».

Кончилось тем, что сбежало в Финляндию целых три Солоневича: сына и брата заслуженный мастер спорта с собой забрал, меня только, к сожалению, оста­вил. Но я в порядке перестраховки сигнализировал уже раньше, что пробрался классовый враг и ведет подкоп под спартакиаду. На этом сигнале и выплыл и, вот ви­дишь, сижу сейчас перед тобой умудренный опытом и предлагаю по старой дружбе: давай оформлю твою ко­мандировку как образцово-показательную с распростра­нением опыта на весь Белбалтлаг от Кандалакши до Медгоры и от Кеми до финской границы. Ты будешь руководить производственным процессом и ставить трудовые рекорды, а я – оформлять героизм и распро­странять опыт.

Он вынул из нового кожаного портфеля вторые пол­литра и выбил пробку:

– Кто хочет хорошо жить в аду, должен служить Сатане. Выпьем за Сата... за великого Ста-лина, я хо­тел сказать!

– Вот что, приятель, – ответил я, не подумав. – На твое оформление я положил с прибором. На финской границе мне делать нечего. Допивай свою водку и то­пай, откуда явился, подтягивай отстающих до уровня передовиков. А мы без геройства макароны с сахаром лопаем. Портреты нам ни к чему.

Аркадий пьет свой стакан и, пошатываясь, уходит. Он понимает, что я оскорблен и буду переживать ос­корбление. Он с расчетом ударил меня в больную точку.

Ведь в самодельном нашем аду мне достались не­малые радости: обмундирование первого срока, зимой крепкие валенки по ноге, бушлат по мерке, рукавицы кожаные мехом внутрь, а по блату – фартовая шапка-нэпманка, ремень комсоставский, шарф вязаный, голу­бой, домашний, с кисточками на концах. Отдельная ка­бина со своей койкой, своим столиком, своей печкой. Дневальный в полном распоряжении: чайник закипятить – пожалуйста, записку отнести в контору – «есть отнести!». Питание прямо с кухни «особое», вне всяких котлов; сверх питания – конфеты, сахар, жи­ры по записке прямо со склада. Кушайте, как говорит­ся, гражданин-начальник, поправляйтесь. Примите только задание по вывозке леса вручную, словно бы у вас лошади были. Имеете 1244 з/к, постромки и лямки. З/к потянут, сумейте только запрячь. И гуляйте себе в барашковой шапочке набекрень, похрустывайте по снежку валеночками на лосиной коже. Ходите, куда хо­тите: охрана вас даже приветствует: расконвоирован­ным пропусков не требуется.

Учтите только, что работяги ваши имеют два силь­ных желания: первое – жрать, а второе – лежать в бараках и вспоминать, как дома жрали. Разворачивай­тесь, начальничек. Их больше тысячи, а вы один. Опы­та нет? Ничего, на глотку берите. Труд – дело чести, дело славы, дело доблести и геройства.

Добиваться чего-либо по-большевистски надо гру­бостью и напором, вручную, чтобы кости трещали, что­бы люди работали за лошадей. У меня же было нес­колько инженеров, нашелся топограф, нашлись голо­вы, сумевшие разрешить поставленную задачу. Инже­неры наметили трассу с места вырубки вниз к реке и затем по реке к лагпункту, к тому складу, куда надо было доставить лес.

Трасса, разумеется, не была прямой. Вместо вось­ми километров она составляла пятнадцать, но зато шла или под гору или ровно, местами – по снежной насы­пи, без подъемов, с мягкими поворотами, словно желез­нодорожное полотно. Эту трассу мы окантовали брев­нами, залили водой, и получился ледяной жёлоб, по которому баланы шли как по рельсам. В отдельных ме­стах работяги ехали на них верхом, отталкиваясь но­гами.

Об этой дороге Аркадий думал было написать про­изводственный роман, со мною в качестве основного эн­тузиаста, но потом отказался за нереальностью обста­новки: во-первых, в СССР ведь нет концлагерей, а во-вторых, вывозка леса вручную в социалистическом об­ществе может иметь только местное значение. Только поэтому не написал. Ибо энтузиазм я (да и не я один) проявил настоящий. Я дрался за свою дорогу не только с прорабом лагпункта. Я спорил и кричал на всех сове­щаниях. Я требовал, я доказывал, я два раза ездил в Медгору, я дошел до самого Раппопорта. Я клал на пла­ху свою молодую голову в барашковой шапке:

– А погоришь?

– Погорю – отвечу.

– Второй срок получишь.

– Не боюсь я второго срока. Давайте продукты в кредит, продукция будет. План выполню. В каком виде я принял командировку? В прорыве принял. В глубоком прорыве. В ноябре возили на лошадях – дали 90%. В декабре тянули вручную – дали 30%. Процент боль­ных довели до 17%. Списано в слабосилку еще 8%. 25% потерь за месяц. Что ж, хотите, чтобы я вручную горел? Нажимай? А что нажимай? Криком балан не вы­тянешь. Мед гора сказала: на личную ответственность начкомандировки. Чего вам еще? В Кемь поехать? Поеду. Заключения? Вот: всё технически обосновано. От­вечаю я. Чего еще надо?

– Ну, а что с тобой сделаем, если окажется, что продуктов нет и леса нет?

– Пойду под суд.

– А мы что? Тоже с тобой под суд?

– Медгора сказала...

– Иди ты с Медгорой! Медгора сказала и забы­ла, а гореть с тобой – нам. Тоже энтузиаст нашелся. Не за энтузиазм ли сидишь?

Но дорогу мы всё-таки построили. Я уговаривал работяг поработать на полпайке. Инженеры разъясняли им технические достоинства дороги. И люди поняли, что риск для них никакой: хотите – возите вручную, тогда и на полпайка не вывезете. И в результате командиров­ка перевыполнила план. Я оказался на доске почета. Я был молод, самонадеян, горд. Мне нравилось драться за дорогу. Я тянулся к манящим далям и, когда первые баланы громоздко застучали по желобу, скатываясь на склад, захлебнулся колумбовой радостью: Индия! Зем­ля! Победа!

И действительно, пошло продолжать, постукивая на поворотах, балан за баланом, вручную, без лошадей: 100%, 110%, 120%, по честному, без приписок, без фальсификации отчетности:

– А ну даешь стахановский! (В нем макароны и сахар.)

– А ну, братва, полегче, спешить некуда, всё име­ем! (Ешь макароны с сахаром и радуйся: заработали.)

Я погуливаю по командировке в шапочке набек­рень, рукавицы за поясом. Я любуюсь ладной подтяну­той своей фигурой: сразу видно – начальник. У меня картинка над койкой, личный шкап на замке, индиви­дуальная лампа, книги из библиотеки. Ко мне заходят инженеры и техники, ведут беседу, делятся мыслями. Заезжает главный прораб, привозит рябчиков и пол­литра. У меня упорная мысль: затянуть бы сюда, в ка­бину, косоглазую Фроську с двадцатого километра, на­питься с ней пьяным и «перепихнуться», как, гыкая, вы­ражаются работяги.

У Фроськи желтые косые глаза, красные руки и высокие груди. Я два раза ходил на двадцатый, чтобы только ее посмотреть, и оба раза, пока смотрел, у меня мелькало в глазах и сохло во рту, и вместо того, чтобы авторитетно, по-начальнически спросить: «Ну что, Фроська, когда придешь водку лакать?», я едва выдав­ливал из себя, теряя красивую подтянутость и склад­ность:

– Здравствуйте, Фрося, как поживаете?

Эх, начальник, начальник, беспокойная твоя кровь! Хозяин жизни, открыватель америк, строитель ледяной дороги в социализм! Инженеры тебя уважают, а поли­тически оформить дорогу прислали чёртова придурка Аркадия, и Аркашка сделает из тебя объект, лагерного Павла Корчагина, маленького Стаханова, силой и сча­стьем которого на весь Белбалтлаг положат лошадиные нормы. И будет Аркашка возить тебя, как ребенка, с ко­мандировки на командировку, доказывая твоим приме­ром, что без лошадей даже лучше.

А за ним начальнички, поопытнее тебя, заставят твоих работяг толкать баланы по желобу в гору.

Я не удивился, когда Аркадий явился снова. Не удивился, что с ним пришел начальник Третьей части.

Уселись, угощают «Казбеком».

– Дорогу твою будем фотографировать. Пригото­вишь бревна поздоровей, уркачей подберешь повырази­тельней. Плакаты мы обеспечим. Лозунг: «Заставим снег работать на социализм!» Тебя пустим заглавным планом. Тебе сколько осталось? До сорок второго? Ну, всё не всё, а половину скосят. Кончим сезон, поедем в Кемь. Отдохнем, погуляем, проведем подготовку к кам­пании.

Приди Аркашка один, я бы выгнал его опять, но передо мной сидел Душегубов, начальник Третьей, опе­ративной части.

И глядя на Душегубова, я понял, что без шумихи не обойтись. Чёрт с ними, пусть фотографируют.

И мои работяги не осудили меня. Они поняли это с такой же ясностью.

Так перешел я с махорки на «Казбек», вступил на позорный путь сталинского придурка.

*

* *

«Черного кобеля не отмоешь добела.»

Знает ли Доктор, кто я? Конечно, знает.

– Пожялюста, это, конечно, ви.

Почему в то первое посещение я не поймал и не поцеловал его руку, не воспользовался мгновением, когда она коснулась моего лба, отбрасывая грязные во­лосы?

Сколько мне еще надо плакать, чтобы научиться целовать то, что люблю?

*

* *

Медгора, Беломорск (Сорока), Кандалакша, Руг-озеро – это просто лагпункты, стройки социализма, порождения ГУЛАГа. Они состоят из бараков по обе стороны проволоки. Население делится в них по буквам: з/к и в/н, заключенные и вольнонаемные.

Кемь – совершенно другое дело. Кемь – вообще не лагпункт. Кемь – курорт. Лагпункт вынесен на Попов-остров.

Кемь – это бывший уездный город Архангельской губернии, рыбопромышленный центр и гавань на Белом море. В навигацию из Кеми идут пароходы в Ар­хангельск, на Соловецкие острова, даже на Мурманск. В навигацию в Кемь англичане приходят за лесом.

В Кеми стоят еще древние церкви, пустуют гостиный двор и базарная площадь, бегают кошки, чири­кают воробьи, воркуют голуби. В Кеми живут жители: рыбаки и матросы, хозяева и хозяйки, деды и бабки. Юные пионеры, мальчишки и девчонки ходят в школу, зубрят по букварю: «Мы не рабы. Рабы не мы».

В двух-, трех- и четырехоконных домиках с полосатыми половиками и пестрыми занавесками качаются в люльках и зыбках розовые младенцы. Мухи садятся на семейные фотографии. Фикусы и столетники зеленеют в углах. Хозяйки трудятся у печей, варят жирную поморскую уху, пекут ржаные пироги с брусникой, с грибами, со свежей сельдью, с беломорской нежнейшей семгой.

Один взгляд в такое окно (вечером, когда зажгут лампу и сядут ужинать), и сердце завоет, как пёс на могиле хозяина, заскулит, как у беспризорника, вспомнившего мамину ласку.

В Кеми при советской власти построили замечательный ресторан. Высокий зал с хорами, тающий полусвет, круглые столики на четыре и шесть приборов, накрахмаленные белые скатерти, официанты во фраках, оркестр.

Я в Москве не бывал в таких ресторанах. Не знаю даже, где они там находятся. А в Кеми бываю, прихожу, когда вздумается, заказываю, что пожелаю, ем, пью, веселюсь вместе с Аркашкой в кругу высочайшей знати, заправил всего Белбалтлага, действительных и бывших членов Всесоюзной Коммунистической Партии большевиков. Пользуюсь их доверием.

Мои фотографии развешаны по красным уголкам: энергичное волевое лицо, протянутая рука указывает в даль ледяной дороги. Мое имя красуется на досках почета, мои статьи печатаются в «Перековках». Я – замечательный новатор, знатный лесовоз, представитель нашей эпохи, живой образец того, как партия перевоспитывает преступников. Я делюсь своими знаниями и опытом. Я отдыхаю под лозунгом «Заставим снег и лед работать на социализм!»

Я с утра до вечера пьян. Мне гораздо лучше быть пьяным. Пьяный – я обманываю сам себя. Пьяный – я вспоминаю, с какой готовностью, даже отчасти гордясь, работяги вышли на фотосъемку. Пьяный – я верю, что меня уважают, пьяный – я думаю, что дело в трассе, что толкать баланы по жёлобу лучше, чем тянуть их вручную; пьяный – я мечтаю приладить блоки, подключить тракторы, припрячь лошадей. Пьяный – я любуюсь собой, думаю, что хорош, и приношу пользу. Пьяный – я вру не хуже Аркашки. Пьяный – я прусь на трибуну и разъясняю про ледяной жёлоб. Пьяный – я без предупреждения могу дать в зубы любому, кого не боюсь. Пьяный – в этом роскошном ресторане я загнал Аркашку под стол и вымазал ему морду горчицей.

Пьяный – я в дружбе с социализмом. Социализм награждает меня по труду, создает мне условия для трудовых подвигов. При нем старшие, попартийней меня товарищи ласкают меня: еще бы! свой в доску, не подведет, оправдает доверие!

И в пьяном этом тумане ломается передо мной Ар-кашка. Как всякий раненый в душу, доказывает свое:

– Самообманом заниматься бросим. Самообман – явление переходного порядка. Лес твой народу не нужен, а работягам твой жёлоб – как мертвому припарки. То, чем мы занимаемся, безвредно и бесполезно. И к правде отношения не имеет. Запомни: есть мир, есть антимир. Есть ложь, есть антиложь. Учись у великого Сталина: то, что он заявляет, – ложь; то, что он думает, – антиложь: Тот, кто это усвоил, – полноценный член партии.

Я сижу за троцкизм, но отрекаюсь от Троцкого. Я заблуждался, когда считал его гением. Троцкий, как ты, занимался самообманом. Троцкий не понимал эпохи. Троцкий исчез как политический деятель. Пусть пишет теперь мемуары на своей планете без виз.

Старый наивный мир, в котором боролись за правду, Троцкий хотел заменить... чем?.. Он, видно, и сам не знал, принимая всерьез утопию «Коммунистического манифеста». Как все люди досталинской эпохи, он шел по-глупому, напрямик, воображал, что творит добро и стремится к правде.

Но историей заниматься не будем. В наше время правда отменена. Через десять – пятнадцать лет найти правдовера будет трудней, чем гигантского ящура. Правдоверы не могут жить при социализме: их поведение неадекватно требованиям среды. Они думают, будто ложь не может существовать без правды, буд-то существование правды есть условие возможности лжи. Они пытаются увязать два вполне разнородных понятия, хотят сделать ложь правдоподобной, обкрадывают ее, ставят ее в зависимость от правды, делают ложь несвободной.

Сталин освободил ложь. До него думали, что лжи противостоит правда, а при нем оказалось, что лжи противостоит антиложь. Вот почему он – гений из гениев, властитель эпохи, подлинный строитель антимира, величайший из величайших, вождь и отец народов, воплощение антибога, истребитель правдоверов. Сталин спихнул старуху-правду в помойную яму истории, в археологический музей, где ее будут хранить под скелетом археоптерикса, вместе с каменным топором, сказкой о добром Боженьке и прялкой «дженни».

Сталин не стремится к утопии. Сталин очищает Россию от правды. Недаром он объявил о счастливой жизни именно теперь, посадив миллионы за проволоку. Недаром на место правды он предлагает тебе пока самообман. Самообман не ложь, но убивает правду. Самообман – заменитель правды, эмбрион антилжи, ее исток и начало, школа коммунизма, но конечно еще не коммунизм. Коммунистический мир еще не реальность, но родится на наших глазах. Маркса читал? Про насилие как акушерку истории? Самообман – тоже акушерка. Сталин это лучше всех знает.

Самообман отомрет, но жизнь будет продолжаться. Никуда не денется, хоть изменения будут значительные. Единственное число, например, придется похерить. Имена собственные тоже отменятся. На первое время, пожалуй, останутся номера, – в штрафных лагерях их, кажется, уже вводят. Но главное, – для того временно и допускается самообман, – это обессмыслить язык и истребить индивидуальную мысль, чтобы ничего не осталось на «я», только общее, только на «все».

Диалектический прообраз сего дан в учении о первобытном коммунизме, времени, когда человек был бе­гающей по степи обезьяной. «Человек – это звучит гордо!» – сие сомнительно, хотя бы потому, что не увязывается с обезьяньим происхождением. Но разберемся. Разберемся еще раз всерьез. Поставим рядом работягу и обезьяну. Посмотрим: туловище и руки действительно почти одни и те же; головы тоже похожи; основная разница в ногах, откуда ясно, что человек образовался с ног, а не с головы. Обезьяна образовалась с рук, а человек – с ног. Совсем вкратце: когда приматы вскарабкались на деревья, им понадобились руки, чтобы держаться за ветки, и в результате возникла обезьяна; когда же лес засох и обезьяна спустилась на землю, ей понадобились ноги, чтобы бегать по степи, руки же освободились для других дел. Прачеловек, как и зэк, конечно, предпочел бы употреблять их главным образом для поднесения пищи ко рту, но, увы, очень скоро они понадобились ему, чтобы взять камень и пробить голову своему ближнему. Этот элементарный факт лежит в начале человеческой истории и отражен в легенде о Каине и Авеле.

Мозг обезьяны весит полкилограмма. Для братоубийства – достаточно. Для превращения палки в собственность, однако, мало: ударит и бросит. Отсюда – первобытный коммунизм, ибо жили степные обезьяно­люди стадами, как теперешние зэки, и управлялись вождями, как теперешние народы. Индивидуальные различия, которые теперь исчезают, тогда еще не возникали.

Прочую мировую историю от Каина до Сталина я рассматриваю как антитезис, смысл которого объясню в другой раз. Мы пока говорим о стаде. Когда ты был на общих работах, сам отлично мог наблюдать: самообманом работяги не занимаются; основные реакции ра­ботяги сводятся ко сну, питанию и работе. Полкилограмма серого мозгового для этих реакций достаточно, и среди работяг я наблюдаю быструю (в промышленности говорят «скоростную», в медицине – «скачущую») дегенерацию мозга, сопровождаемую развитием челюстных мускулов, которые, как известно, вызывают утолщение надбровных дуг, столь ярко выраженное у синантропа, питекантропа и других сохранившихся экземпляров прачеловеческих черепов. Предвижу, что скоро усовершенствуется сталинская практика насильственного отбора (я слышал, немецкий фашизм думает предпринять кое-что в этом направлении, а мы перегоним): два – три поколения, и средний работяга вернется к емкости черепной коробки, оптимальной для трудящегося коммунистической эпохи, то есть такой, чтобы сообразить, где сколько чего дают. Это и будет морально-устойчивое, вполне социалистическое существо, ибо то, что он жрал и жрет, удовлетворит его полностью.

Такие работяги составят базис коммунистического общества. Надстройку же обеспечит новый сталинский человек, прошедший школу самообмана и научившийся лгать-антилгать. Эти люди получат дар штампованной речи и задачу обратного влияния на базис. Посмотри, вон они уже собираются – великолепные люди будущего. Пошлика, подсядем и выпьем с ними за нашу чудесную эпоху, войдем в правящий класс, в среду тех, кого Сталин призвал руководить работягами.

Аркадий не только болтал, сообщал свои пошлые мысли. Он затеял изложить их в книге, наброски которой он мне показывал, цитировал и читал. Книга называлась «Антимир. Пролегомены деструктивного философствования». Перебирая философемы и параграфы, Аркадий вяло и равнодушно описывал в ней пустоту, из которой ничего не вытекало, фальшиво сочинительствовал, выдумывая утопический антимир и претенциозно гордясь своей неоригинальной выдумкой. Книга свидетельствовала об интеллектуальной дегенерации. Хозяин, почти не прячась, водил его пером, повторял древнюю, как он сам, попытку осмыслить и оправдать ложь, опошлял и выхолащивал мысль, превращая ее в пузырь, который вздувался и зловонно лопался, как лагерный клоп на: железной печке.

Нечистая забава Аркадия страшна была только тем, что перекликалась с дьяволовой игрой в стране.

Объявив перевыполненной провалившуюся пятилетку, Сталин двинулся по пути безоглядного террора. Менжинского сменил Ягода, Ягоду сменил Ежов. ОГПУ сменил НКВД.

Ежов говорил на совещании Президиума ЦИК СССР (смотри «Правду» от 27 июля 1937 года):

«В мире нет ни одного государства, где бы органы государственной безопасности, органы разведки были бы так тесно связаны с народом, так ярко отражали бы интересы народа, стояли бы на страже завоеваний народа. В капиталистическом мире органы разведки являются наиболее ненавистной частью государственного аппарата для широких масс трудящегося населения, поскольку они стоят на страже интересов господствующей кучки капиталистов. У нас, наоборот, органы государственной безопасности стоят на страже интересов советского народа. Поэтому они пользуются заслуженным уважением, заслуженной любовью советского народа».

Хозяин аплодировал с отеческой благосклонностью. Подручные аплодировали бурно. Газеты вопили о страстной любви народа к железному наркому Ежову. Многочисленные митинги трудящихся требовали новых расправ. Оперативные группы НКВД работали не покладая рук. Бледные граждане в ночных рубашках отпирали двери квартир и, геройски сглатывая спазму страха, сдавленно спрашивали: «Вы меня арестуете?»

Дети жались в дальних углах, расширенными зрачками видели, как боится папа, наблюдали, как голубые околыши роются в неостывшей постели, как мучаются мамины руки, доставая теплую одежду, укладывая папе в портфель начатую буханку хлеба, кусок колбасы, банку с сахаром, купленные для детей конфеты.

Черные вороны равномерно катились по улицам, доставляя в тюрьмы подследственных. Подследственные предательствовали и получали сроки. Жены, таясь от знакомых, становились в очередь за справками. Некоторые вскрикивали, принимая «Осужден на ... лет без права переписки». Другие плакали горько. Третьи отходили молча и только в трамвае, под истерический выкрик кондуктора: «Местов нет, вагон отправляется!», смахивали уголком платка безжалостную слезу.

Большие и маленькие Стахановы насиловали промышленность. На улице Горького дома откатывали на роликах на десятки метров назад. В мраморе и порфире красовалось московское метро. Наркомы с портфелями под замком везли в люксусных бьюиках и зисах секретные документы, вздуваясь комчванством, восседали в президиумах. Комбриги, комдивы и комкоры преподавали стратегию и тактику, готовили РККА к сокрушительному удару. Профессора и академики создавали марксистское языкознание, марксистскую химию и марксистскую биологию, писали статьи о яровизации, гибридизации и акклиматизации, утверждали, что своими знаниями они обязаны только Сталину. А вечером, тайно от самих себя, крестились под одеялами: вдруг да окажется в них замаскированный вейсманизм-морганизм, вдруг да сам академик Лысенко пошел на поводу у классового врага, вдруг да объявят всю биоло­гию лженаукой... Господи, пронеси и помилуй!

Понятие преступления расширилось до беспредель­ности. Всякая мысль, не охваченная казенной доктри­ной, стала источником преступности, пережитком капи­тализма в сознании, неизбежно вела к уклону, загибу, сползанию, скатыванию, хождению на поводу, выпаду, вылазке, нарушению универсальной статьи 58 УК РСФСР.

Исчезло понятие ошибки и заблуждения. Преступ­но стало ссылаться на объективные условия. Слова ис­кушение, грех, соблазн исчезли из языка, слились в одном всеобъемлющем – «преступление». Предатель­ство стало бдительностью; бдительность – доброде­телью.

Бесы сменили кожу.

На П: Правый уклон, Перестраховка, Предельчество, Примиренчество, Приспособленчество, Поражен­чество, Просачивание, Перерождение, хождение на Поводу (у врага, разумеется), отрыв от масс, а равно от Производства, занижение Плановых норм и заданий, Перегиб, Прожектёрство, чуждый Подход.

На С: Самонадеянность, Семейственность, Слепо­та Специалистов, Схематизм, Самоуспокоенность, Ска­тывание, Сползание, Смычка (с чуждыми или вредны­ми элементами).

На разные буквы, роем: Штурмовщина, перегиб,

Компанейщина, комчванство,

Искривление, загиб,

Бракодельство, хулиганство,

Пораженчество, хвостизм,

Обезличка, разгильдяйство,

Показуха, наплевизм,

Упрощенчество, зазнайство.

Очковтирательство и лакировка,

Приспособленчество, перестраховка,

Перерожденчество, отрыв от масс...

Великий Сталин, помилуй нас!

Пухлые дошкольники в детских садиках склады­вали из буквочек любимое слово «Сталин». Учительни­цы в рваных ботинках докладывали в классах о бурном росте благосостояния трудящихся; учащиеся писали со­чинения о лицемерии буржуазной морали, о замечатель­ной дружбе между советскими людьми и дальновидно отсаживались от тех, чей папа...

«Жить стало лучше, жить стало веселей!» Утром после ареста заплаканные мамы, сидя среди разбросан­ного белья, объясняли детям, что не следует теперь вспоминать о папочке, что дяди в голубых околышах – это ничего, это так и надо, что никак нельзя опазды­вать в школу и пусть бабушки, как всегда, приготовят завтрак и станут в очередь.

Расправа над темной деревней кончилась. Расправ­лялись над городом, партийным и беспартийным. И в комнатах репрессированных партийцев оставались ви­сеть портреты Сталина, благосклонные, моложавые и усатые. Их прищуренные глаза смотрели устало и мудро, точно так же, как в лагерях, как в том замечатель­ном ресторане, в котором пили сталинское здоровье ре­прессированные за контрреволюцию, троцкизм, шпио­наж и вредительство, бывшие и действительные члены сталинской партии, ныне з/к и в/н, занимающие от­дельные ответственные должности в системе ГУЛАГ-НКВДСССР.

С нами сегодня наш главный начальник и покрови­тель, тов. Душегубов, Н.Е. Свинцовый нос, небритый подбородок, вставленные за казенный счет беспощад­ные стальные зубы. С восемнадцатого года чекист. Профессиональный расстрельщик.

Душегубов предан без лести. Сказано провести ле­дяные дороги, значит – веди, но будь бдителен. Он один уцелеет, когда ледяная панама окажется вылаз­кой пробравшегося врага. Он раскроет наше нутро. Он воздаст каждому по заслугам.

С нами Наум Ильич Беленький, главный бухгалтер отдела снабжения. Наум Ильич пытается скрыть, что был репрессирован, любит пересказывать передовицы «Правды», а анекдоты рассказывает только полупри­личные.

С нами два случайных товарища из УРО. Перед нами меню:

Закуска

Борщ или суп с фрикадельками

Солянка рыбная или котлеты пожарские

Кисель клюквенный или мороженое.

Душегубову – борщ, солянка, кисель.

Аркадию – суп, котлеты, мороженое.

Остальным – что попало.

К водке граненые стопки (50 г). Пьем подо всё, включая кисель.

А за неоригинальным этим меню – неоригиналь­ное меню беседы.

За селедкой и сёмгой – невинное, о рыбалке. Сна­чала о здешней, на Белом море, потом о домашней, на Клязьме, Оке и Москва-реке. И жужелицы, которых мальчишками, сопя, ловили в речке-тухлянке, вздува­ются в зубастых щук с живым весом не меньше пяти килограммов. Ложь наивно-героическая, хвастливо-ры­боловная, чьи междометия выросли из звериных кри­ков, чьи возгласы тянутся из тьмы веков: я – особен­ный, моя щука – дракон, я – герой, замечательный, несравненный. Нет предела моим возможностям! (Здесь отличаются товарищи из УРО).

За борщом (с сосисками, со сметаной), за пятой стопкой налаживается разговор о женщинах. Откры­ваются двери в спальню, в ложь похабного анекдота, в ложь циничную, подлую, постельно-клеветническую, в ложь адюльтеров, гаремов, евнухов, содомских налож­ниц, в измельчавший несостоявшийся Вавилон. (Наум Беленький здесь на высоте).

Солянку встречаем молча. Анекдоты исчерпаны. Душегубов вспоминает расстрелы; Беленький – дирек­торский кабинет. Молча наливаем, молча поднимаем стопки, молча пьянеем, и только Аркашка пакостно му­чит меня вполголоса:

– Есть дети горя, как, например, ты, а есть дети счастья, как, например, твой Крестовников. Помнишь его, конечно? Я его устроил в оркестр, он, оказывается, на флейте играет. Как? Очень просто: спросил Душегубыча: «В Третий отдел нужны кадры? Имею неплохого музыканта, поговорите». Уверен, что он не отказался: отказался бы, не был бы здесь. Так что смотри, благо­детельствуй ему теперь только по Канту, практикуй практический разум в гулаговской практике: добро, со­вершаемое по влечению сердца, расценивай ниже доб­ра, совершаемого из чувства долга. Тем более высоко расценивай благодеяние, оказываемое по расчету чело­веку, вызывающему чувство опасения... Заметь себе: Кант не говорит «недостойному», понимает, что категория достоинства здесь неуместна. Да-с, голубчик, де­лать добро – весьма противное занятие. Тропа спасе­ния камениста, крута, выражаясь дорожно-технически, неудобопроходима.

Я нагибаюсь к мерзавцу, беру его стул за ножку, говорю:

– Внимание! Наблюдайте трюк, не снимая брюк!

И выдергиваю из-под него стул. Аркашка опроки­дывается, как черепаха. Веселый смех: какая дружес­кая шутка!

А за киселем Душегубов вдруг басом:

Почему у одних жизнь прекрасна

И полна упоительных грёз?

У других она просто ужасна:

Много горя, страдания, слез!

Но хор молчит. Никаких провокаций. Наум Бе­ленький перехватывает инициативу и заводит фальце­том про физкультуру:

Чтобы тело и душа были молоды,

Были молоды, были молоды...

– Физкульт-ура, ура-ура! – подхватывают сосед­ние столики, и покорный оркестр, в котором Крестов­ников (действительно вижу) сидит за барабаном. Поём счастливыми голосами про прекрасную родину, светлую жизнь и любимую службу на страже советских границ, поем про шпионов и бдительность.

– Внимай и замечай, – комментирует необидившийся Аркашка, – улавливай зримые черты грядуще­го коммунизма, учись ценить подлинно популярное в искусстве. Этого не выведешь из Мейерхольда и Мая­ковского. Это – искусство социализма!

Ax да. Восемнадцатый век. Крестовников. Флейта. Официант. Печальные глаза официанта. Старуха. Ма­ша. Машина барышня.

Сплю, бросив голову между объедками. А Крестов­ников играет на флейте.

Флейта-позвоночник? Нет, ерунда. Не сон, а Крес­товников действительно играет на флейте. Маяковский? Нет, Бах. Си-минор. Танцевальная сюита (увертюра, рондо, сарабанда, буррэ, полонез, менуэт и тончайшее, грациознейшее флейтовое французское бадинри, игруш­ка, забава, шуточка, только в миноре на флейте воз­можная, без минора на флейте непредставимая).

Флейта у Крестовникова сипит немножко, дребез­жит по-старчески, с хрипотцой, спотыкается в трудных местах. Крестовников играет стоя, в парике.

Раскланивается в увертюре, Расшаркивается в менуэте, Подпрыгивает в полонезе, Изгибается вензельно в буррэ.

Кругло вздувает щеки, проворно перебирает паль­цами

Пенсне висит на шнурочке. Трясутся букли.

И в полуслепом тумане, в неясности нестерпимой (от нежности флейта свистит свирелью) следит за жен­ской головкой, видит, как над паркетом залы, над от­крытыми робами, над кружевами жабо, париками и лентами, отражаясь в бесчисленных зеркалах, жема­нится женская головка в высокой прическе (локон на тонкой шейке), с мушкой на щечке, с капризно отстав­ленной губкой, с пронзительной грустью в глазах.

Ах, как пронзительно-грустно! И, поднимая голо­ву, встречаю старые глаза официанта. Официант по­дошел посмотреть: сплю я или так, отдыхаю?

Там, на московской окраине, мимо Бутырской тюрь­мы и дальше по Новослободской, через мост налево, на­против Савеловского вокзала, – одинокая его старуха в деревянном трехоконном домике (как здесь, в Кеми), с серым газончиком, со столетником, с занавесками, с большим висячий замком. Домик достался ему от отца, тоже официанта (а дед был дворецким у графа Нессель-роде; когда вольная вышла, граф отказал ему этот до­мик). В домике родилась Маша. Росла на радость роди­телям. Официант подавал у Яра, жил со старухой и с Машей в своем трехоконном домике.

Потом Маша померла от чахотки, а Яр закрыли. Вместо Яра – пятнадцать лет. Спецресторан в Кеми.

– Вам бы пить меньше надо. Вы с Аркадьем Ни­колаевичем музыку понимаете. Позвольте-ка, смахну со столика.

Официант собирает объедки. Крестовников играет на флейте про любимую Машину барышню. Аркадий раскалывается с дребезгом: молится за него Богу отда­ленная его прабабка, Полина Свиньина, урожденная Нессельроде, замученная законным мужем, другим Ар­кадием Свиньиным, в 1797 году, в царствование импе­ратора Павла.

**

*

А я?

Я (как это у Достоевского?) «соскочил с дороги и безобразничаю, пока не свяжут».

А свяжут меня крепко, по-большевистски.

Не на Душегубова, и не на Аркашку, и не на кого еще, а именно на меня свалится вся расплата за туфту с ледяной дорогой. И не второй срок, а хуже – коль­цевой маршрут, дорога в смерть.

Лженоватор, халтурщик, безответственный про­жектёр, а в бумагах: «склонный к побегу отказчик».

Кольцевой маршрут из лагеря в лагерь придуман для упорствующих отказчиков-урок. Такой урка, если не загнется в пути, где-нибудь да не выдержит и сле­зет, согласится работать.

А я? У меня пятьдесят восьмая статья плюс «склон­ный к побегу» и «лженоватор». Кто примет такого? Кро­ме смерти, никому не нужен.

Кольцевой маршрут я не помню. Помню только и не хочу забывать, что все мы у смерти в отпуску.

И живу, санитарю в палате: выношу мертвецов на кладбище и знаю: умирать каждый должен сам. И каждый умирает по-своему. Но каждый, кому дается время подумать перед» смертью, непременно подумает о могиле.

Это кажется, будто зэк умирает в тупом безразли­чии. Зэк доходит мучительно долго и много думает пе­ред смертью. Пока он надеется выжить, зэк думает только о пище. Пища == жизнь. Но когда он дошел, ког­да есть ему больше не хочется, а хочется только спать, ему снится не хлеб, а могила.

И никому не хочется с привязанным к ноге номер­ком трястись в кузове грузовика вместе с другими тру­пами. И хочется, чтобы в могилу опустили, а не сбро­сили, как мешок. И чтобы засыпали как следует. Не­приятно, если рука или нога торчит потом из могилы. Иной доходяга (я это точно знаю, я это на маршруте наблюдал) уж совсем соберется, не хочет больше идти – всё равно никакой надежды, а представит себе, как торчит, и умереть не может: боится.

А у Доктора и мертвецам было лучше. Их клали каждого в отдельную могилу, без надписей и памятни­ков, конечно, чтобы нельзя было обнаружить кладби­ща, но клали аккуратно на спину, со сложенными на груди руками, и засыпать начинали с ног, а не с головы, чтобы лицо исчезло последним. Засыпав же, даже и на морозе снимали шапки и с минуту стояли молча, ува­жая душу усопшего. Могилу рыли глубоко, не мельче одного метра.

Доктор знал, что лечить он не может, а может толь­ко откармливать и хоронить. В аптеке стояло поллитра спирта, аспирин в порошке (граммов 200), перекись во­дорода, коробка двууглекислой соды, квасцы, беладон-на в гомеопатических крупинках, два-три слабительных и четыре градусника. В отдельном ящике под замком хранились хирургические ножницы, ланцет, несколько щипцов, простейший инструментарий, достаточный, что­бы вскрыть фурункул, но непригодный для серьезных операций.

И когда во время обхода он подозвал меня к себе (я уже хорошо поправился и санитарил в палате, оп­равляя постели умирающим) и сказал: «Пожялюста, как студента-медика я хотель би оставить вас у себя лек-помом», я сразу понял, что мой позабытый медфак во­все ему не нужен, а нужен просто предлог оставить при себе грамотного и расторопного парня, готового за него в огонь и в воду.

И с благоговейной благодарностью я принял ключи от аптеки и больше трех лет не знал покоя, совершая сладчайшее из всех земных дел – исполняя волю святого.

Я тогда не догадывался, что Доктора замучат в за­стенке – неизбежный конец всех святых при советской власти – и не знал, что Доктор – святой. Но каждое его слово было для меня свято.

А чудеса... да они сыпались с него, как цвет с че­ремухи. Он рассыпал их без малейшего усилия, точно они ничего не стоили. Он просто нес их в ладонях и сы­пал, и ронял по пути. Его любимое слово было «пожя-люста!».

Чудеса! Никто даже не говорил о чудесах, которые совершались у нас ежечасно и с каждым. В руках Док­тора вытяжка из хвои превращалась в волшебный элек-сир, инвалидный лагерь – в обитель. В руках Доктора люди даже умирали с благодарностью.

Но расскажу по порядку.

В школе нам объяснили, что советская власть не строит ни монастырей, ни тюрем. Но тем охотнее она перестраивала монастыри в тюрьмы.

Так возникла и докторская обитель, комбинат из сангородка и инвалидного лагеря, расположенного в бывшем монастыре на самом юге Карелии, на террито­рии, которая, пока я гулял на кольцевом маршруте, ото­шла от Белбалтлага к Свирьлагу.

Комбинат чинил и комплектовал обмундирование второго и третьего срока, а кроме того сдавал по наря­дам летом грибы, ягоды, озерную рыбу, а зимой лапти, корзины, маты. Но главной продукцией была, конечно, рабсила. Ради нее лишь терпели Доктора, ради нее поз­воляли ему чудесить. Обитель была, наверное, единст­венным местом в стране, куда можно было сдать дохо­дягу и получить обратно рабочую единицу. Ремонт лю­дей производился здесь капитально, потрясающе деше­во и в сравнительно сжатые сроки. Во всем сангородке только Доктор не понимал, что количество слабосилки в любой лагерной системе не должно превышать двад­цати процентов от общего состава и что места придур­ков вне инвалидного лагеря занимаются нарасхват на основе местного блата. Если бы дать ему волю, он бы вообще никого не отпускал от себя. Все люди были ему милы, каждого он любил, возле каждого готов был ос­тановиться со своим неизменным «пожялюста», гото­вый помочь, пожалеть, погладить быстрой и легкой рукой.

В результате же наша обитель всегда была пере­гружена. Доктор вел борьбу за каждого инвалида. Мы получали снабжение точно на пятьсот человек: сто в больнице и четыреста в лагере. А лишние сто человек снабжались из внутренних ресурсов, то есть, с точки зрения з/к, ели чужую пищу. И все не только знали об этом, но и соглашались с этим. Это было главное док­торское чудо.

И именно поэтому каждый действительно попра­вившийся, действительно выздоровевший должен был уходить. На этом решительно настаивал Офицеров, ад­министративная совесть Доктора. Доктор долго с ним спорил, потом тщательно осматривал выздоровевшего и, убедившись, что никаких болезней в нем не най­дешь, разводил руками и выписывал усиленное пита­ние. Офицеров направлял обреченных на кухню, где они помогали поварам и наедались в запас без всяких ограничений, а между работой ходили на вещевой склад и долго возились там, отбирая себе обмундирование. Доктор при этом присутствовал. Редко кто уходил с проклятиями; большинство – с благодарностью.

Но отчаяние душило каждого, и случалось, что от­дельные выздоровевшие уродовали себя, ломали и ру­били себе руки и ноги, глотали стекло и травились вол­чьими ягодами, лишь бы остаться навеки при Докторе. Доктор воспринимал это как обиду и очень мучился.

– Зачемь ви так поступаль! – восклицал он, го­рестно всплёскивая руками. – Зачемь ви погубиль себе жизнь? Пожялюста, ви били абсолютно здоров и ви са­ми сделяль себе инвалид... Ай, как ви мене обижаль, ви мене так обижаль, что...

Доктор не договаривал, что никакого «что» у него не было, кроме конечно, забот о добровольном инвали­де, но, совсем расстроившись, вскакивал и быстрыми мелкими шажками уходил гладить ручного селезня, от которого только и было проку, что летом ловил кома­ров на докторском окне, громко кричал и ходил впере­валку. (Этого селезня Доктор подобрал уже два года тому назад гадким утенком, вырастил и упорно держал, несмотря на то, что тот гадил куда попало).

Каждый уходящий этап огорченный и взволнован­ный Доктор непременно провожал до ворот, с каждым прощался за руку, спрашивал, все ли сыты, сколько че­го получено на дорогу, желал всем счастливого пути и-получше устроиться и, когда уже выходили, долго еще стоял, беспомощно взмахивая руками; не одной только правой, а обеими вместе вверх и обратно вниз. Это бы­ло докторское благословение.

Приходящим же Доктор радовался. На встречу он, правда, не выхрдил, ждал, пока разместятся в стацио­наре Но как только улягутся, тотчас же начинал обход, торопясь рассмотреть и приветствовать каждого. Он понимал, что половина пришедших умрет, как ни хло­почи вокруг них. Но всё-таки радовался.

Для безнадежных была отведена отдельная палата •– бывшая малая монастырская церковь, а санитарами в ней были священники: грузный и строгий отец Нико­лаи и маленький нерадивый отец Карп. Отец Ни­колай и отец Карп тайно служили в алтаре, исповеды-вали и причащали умирающих, отпевали усопших и незаметно клали им на грудь крест из сосновых веток. Я сам не раз относил им мешок этих связанных лыч­ком крестиков и растроганно улыбался, когда отец Ни­колай благословлял мою ношу, а заодно и меня: «Бла­гослови Бог! Благослови Бог!»

Отец Николай был высокий, красивый, строгий. Год рождения •– 1892, но сердце изношено до предела. Отец Николай еле переставлял опухшие ноги, с трудом, за­дыхаясь, перекладывал мертвецов, не спал по ночам и бранил отца Карпа за нерадение.

Отец Николай совсем плох. Скоро он будет не в си­лах ходить на кладбище, бороться за глубину могил. Доктор пропишет ему больничный режим и отдаст ему на руки последние полпузырька дигиталиса.

И покапав на кусочек сахара, отец Николай будет вставать только, чтобы принять исповедь, а потом и во­все перестанет вставать. И, вздыхая, благословит на власть отца Карпа, а отец Карп благословит его в по­следний путь и будет в трескучий мороз сам помогать рыть могилу отцу Николаю. И могила будет особая: ши­ре и глубже обыкновенных. И сам Доктор придет, и бу­дет стоять над могилой, и, когда отца Николая уже засыпят, будет еще долго взмахивать руками и качать головой, и, не сказав «пожялюста», повернется и пой­дет прочь быстро и мелко.

И я побегу за ним и скажу: «Доктор, я прошу – разрешите мне теперь следить, как роют могилы. Отец Карп слишком мелко роет». – И Доктор скажет: «Спа­сибо, голюпчик. Пожялюста, ви теперь следите». А отец Карп скажет, смахнув слезу с красных припухших гла­зок и стараясь выговорить, как, бывало, отец Николай:

«Благослови Бог! Благослови Бог!»

Отец Карп прибедняется, хоть здоровье у него от­личное. Даже не инвалид, а только старый очгнь, год рождения 1868. Отец Карп любит вспоминать царскую Россию, семинарию, матушку, свой приход под Можай­ском, а разговорившись, перечислять грехи или приво­дить цитаты из Писания. Бородка у отца Карпа редень­кая, козлиная, как у Некрасова и Дзержинского. Отец Карп ленив и беззаботен, за людьми ухаживает плохо. К нему в пару надо очень честного санитара.

Вот почему Доктор поручит всё же мне заботу о Малой Церкви, и, служа достоинству смерти, я буду бранить отца Карпа, пока в невозможную мою ночь легкомысленный отец Карп, пренебрегая страхами, не придет отереть с меня пот предательства и благосло­вить на жизнь, которой перестану желать.

Говорили, что власть у нас не советская и не соло­вецкая, а докторская. И действительно, власть эта чув­ствовалась везде и всё время от первого осмотра в ста­ционаре и до последнего взгляда, которым Доктор про­вожал убывающих. Власть эта покоилась не на настой­чивости, не на трудолюбии, не на организационных спо­собностях, не на уменье подчинять и навязывать дру­гим свою волю. Доктор умел только врачевать; во всех других делах он был беспомощен. Чудодейственная сила его таилась в беспомощности. Именно ею он привле­кал и привязывал к себе сердца; вокруг него всегда тол­пилось хорошее, по его просьбе люди вскакивали и бе­жали, его «пожялюста» было волшебным словом: он го­ворил «пожялюста», и всё делалось единственно воз­можным и наилучшим образом.

Еще лежа в стационаре, я удивлялся, что кормят чуть ли не до сыта, причем явно не гулаговскими про­дуктами. Не станет же ГУЛАГ выдавать доходягам пер­воклассную озерную ряпушку, варить плотву и ершей, собирать и солить им рыжики, а весной поить их бере­зовым соком? Хвойный экстракт и бульон на лошади­ных костях – это, пожалуй, забота Доктора, попытка хоть как-то помочь, но ерши?.. Острым взглядом зэка я видел, что хлеба дают нам мало, даже, пожалуй, мень­ше положенного, но крапивные щи с сыроежками – без всяких ограничений, только скажи санитару.

Когда-то, еще до моего прихода, Доктор сказал:

– Пожялюста, кормите людей крапивой. Крапива содержит клетчатку, ошень много витамин «а», «к» и «с» и еще немножко железо. Крапива ошень полезно. Пожялюста, варите суп из крапиви.

И докторское слово стало делом. Обитель развер­нула громадное крапивное хозяйство. Крапива была для нас не сорняк, бурно разрастающийся вокруг жилищ. Крапива была наша кормилица. Крапива росла и внут­ри и вне лагерной зоны. Мы сеяли ее в лесу, выбирая тенистые и влажные поляны, и потом косили или жали серпами, засушивая и запасая на зиму черно-зеленое сено, Крапива была пищей голодных. Крапиву варили у нас летом свежую, а зимой – сушеную. Крапиву про­пускали через мясорубку и делали из нее «шпинат». Крапиву рубили и солили в кадках вместо капусты. Крапиву тушили в духовках, делая из нее солянку. Крапивные щи заправляли у нас грибами. Крапивные листья пускали плавать в уху, крапиву давали с картофелем, с кашей, с хлебом. Крапивный навар пили за-место чая.

В качестве вспомогательного питания крапиву едят во всем Союзе. У нас крапива была основным, а всё ос­тальное, включая и гулаговский завоз, лишь вспомога­тельным питанием.

Помимо крапивы, источниками пищи служили озе­ро, огород и лес. Они давали сравнительно немного, но они украшали и разнообразили наш стол. Сама-геогра­фия (не север, а юг Карелии) давала драгоценные воз­можности.

На черных шунгитовых сланцах, так называемом карельском черноземе, вокруг всего лагеря раскинулся огород: репа, морковь, лук, картошка-скороспелка; всё это занимало площадь в добрый десяток гектаров, раз­битых на отдельные куски так, чтобы легче ловчить при обмере. В парниках выращивалась капустная и брюк­венная рассада. Короткий вегетационный период не поз­волял нам сажать ни подсолнухов, ни огурцов, ни поми­доров. Но урожаи были неплохие. Удобрением служил торф, которого было достаточно.

Лес давал нам чернику, бруснику, малину и земля­нику. Болото – морошку и клюкву. В лес ходили за­конно, сдавая часть сбора ГУЛАГУ по норме пятьсот граммов ягоды или пять килограммов грибов на чело-вековыход. Грибы перерабатывались у нас тоннами. В грибной сезон грибы оттесняли в нашем котле даже крапиву. Крепкие, трудно загнивающие рыжики, сыро­ежки и валуи засаливались в кадках и держались поч­ти до весны. Молодые боровики и подосиновики засу­шивались главным образом самими сборщиками.

На озере круглый год действовали рыболовы. Ло­вили озерного лосося, ряпушку, щуку, окуня, судака, налима, не говоря о плотве, уклейках, ершах и подъ-ершиках. Ставили силки на диких уток.

Хозяйство не было социалистическим. Вел его быв­ший военный доцент Офицеров, большой, костлявый, с маленькой головой и неожиданно тонким голосом, си­девший по делу «Весна». С методической невозмутимо­стью профессионального педагога он управлял своим от­нюдь не простым хозяйством, не повышая тонкого голо­са и ни от кого не ожидая поддержки.

– Экономика не терпит насилия, – объяснял он каждому, кто хотел его слушать, с таким видом, точно говорил не с собеседником, а целым классом. – Хозяй­ствующий человек, хомо экономикус, делает только то, что кажется ему выгодным, выгодным же считает то, что удовлетворяет его желания. Я не говорю – потреб­ности, но – желания, и не говорю, что это хорошо. Но это так, и надо с этим считаться. Мы получаем снабже­ние на столько-то человек и должны сдать в обмен та­кую-то продукцию. Между нами и АХО Свирьлага про­исходит то, что называется «сделкой». Мы оплачиваем определенное количество хлеба, сахара, соли, жиров, сдавая рыбу, грибы, корзинки, лапти, отштопанное об­мундирование. Условия, конечно, разбойничьи, но ни­чего не поделаешь: не мы диктуем условия. Мы можем, конечно (и наверху, разумеется, делают вид, что?мы так и делаем), кормить всех с котла и требовать нормы. Но к чему это ведет, вы отлично знаете. Вот мы и вынуж­дены действовать наоборот. Мы оцениваем, с одной сто­роны, количество полученных благ, с другой, – коли­чество подлежащей сдаче продукции. На базе этих оце­нок создаем то, что называется «рынком», и налажива­ем товарообмен. Вместо денег выпускаем обеспеченные складским наличием лагерные боны.

Иначе говоря, мы скупаем у лагерников их продук­цию – грибы, овощи, лапти, в конце концов ту же кра­пиву – и расплачиваемся с АХО. Мне ясно, что для своей столовой АХО хочет иметь качественную рыбу и полноценные, нечервивые грибы. За чистые боровички и крупную рыбу я вынужден платить дороже. Вот зэк и ломает голову: то ли съесть самому, то ли сдать и за одну хорошую щуку обеспечиться крапивными щами недели на три. Может решать, как хочет. Не я на него давлю, а экономическая конъюнктура. Может вообще бросить ловить рыбу и заняться лаптеплетением, если у него от воды ревматизм. Гулаговская норма – три лап­тя в день. Это не мало, если принять в расчет, что ла­герь у нас инвалидный, а лычко, всё равно как трост­ник для матов, надо, что называется, подготовить. Сколько лаптеплёты платят лесовикам за лыко, мне безразлично, и сырое лыко я беру только летом, чтобы зимой не было перебоев; но за готовый лапоть распла­чиваюсь бонами, на которые можно купить три с поло­виной литра крапивных щей с грибами или сто граммов хлеба. Лаптеплёты у нас самый бедный и безнадежный народ, чай с сахаром пьют раз в неделю, а то хлеб да крапива, но зато и работа нетрудная: летом на солныш­ке, а зимой у печки, ковыряйся себе потихоньку. Боль­ше дать им нельзя, а то все в лаптеплёты -полезут. Да учтите еще, что ведь Доктор со своей больницей плюс администраторы вроде меня живут ведь на прибавоч­ную стоимость. С инвалидным пайком без приварка нам дорога одна – на кладбище. Не столь человечно, сколь просто, если следить за движением цен и без паники вносить коррективы. Основной капитал ведь у меня на складе.

Вместо натурально-рабовладельческого хозяйства, предписываемого нам ГУЛАГом, у нас получается не­сложный, но уже рыночный обмен: кухня торгует на боны, ларёк торгует на боны, желаете получить пор­тянки со склада – пожалуйте боны. Да и между собой люди торгуют на боны и обманывают друг друга тоже на боны. Бесчисленное количество сделок проходит со­вершенно мимо меня. Самодельный капитализм: хоти­те подработать, идите погуляйте по болоту, принесите пятьсот граммов клюквы и получите в лагерных бонах неполный эквивалент того, что выдал на вас ГУЛАГ;

принесете тысячу граммов – получите два неполных эквивалента. Наберется слишком много клюквы, ничего, мы законсервируем, и зимой вы ее скушаете, вер­нув нам наши боны обратно плюс стоимость консерва­ции и хранения. Денежное хозяйство во всей его под­лости, известной уже древним грекам. В условиях по­строенного в основном социализма, не спорю, – регресс, но благодаря этому регрессу вы топчетесь по советской земле, вместо того, чтобы лежать под нею.

Со скучающим видом Офицеров доставал свои таб­лицы и графики, сравнивал заработки отдельных про­фессий, распределение занятий по сезонам, внутреннюю организацию бригад, построенных по старому русскому принципу артели, анализировал постоянные вкусы и преходящие моды отдельных групп лагерного общест­ва, объясняя попутно основы социальной психологии. После короткого разговора с любым з/к он мог опре­делить, чем он займется в лагере. Занимаясь хозяйст­вом, он оставался прежде всего педагогом. Его песси­мистическая расчётливость компенсировала импульсив­ную сердечность Доктора, а его уменье пользоваться тем, что складывалось само собой, создавало материаль­ную базу для докторских чудес.

Чья рука свела вместе этих двух замечательных людей? Они никогда не хвалили друг друга, но, вбегая со своим «пожялюста», Доктор знал, что «нельзя» бу­дет словом, а «можно» – делом Офицерова; обращаясь же к Доктору с просьбой унять обнаглевшего спекулян­та, Офицеров рассчитывал, что хоть спекулянт и не от­даст Доктору на больных го, что наспекулировал, но пообещает исправиться и некоторое время будет вести себя приличней.

Мне досталась радость три года прожить и прора­ботать с ними. Да и не мне одному, а всем, кто послу-шествовал на административных должностях в чашей обители.

***

И еще одна радость была у меня в той счастливой монастырской жизни: поляна.

Вовсе недалеко от Монастыря была поляна, пре­красней которой не было и быть не может. Не знаю, от­куда она взялась в непролазном карельском бору, где, по лагерному преданию, Бог забыл отделить землю от воды, а чёрт набросал повсюду камней, но на ней было всё, что радует человека. Я ходил на нее нечасто, порой даже забывал о ней, но каждый приход значил для ме­ня радость.

Вокруг гладкоствольно и прямо стояли сосны, кря­жистые, как дубы, и тяжелые, как свинец (я-то знаю карельский сосновый лес, я его глазом вижу). Между – валялись скалы, камни и валуны; в низких местах стояла болотная гниль, громоздился-топырился буре­лом, надвигалась Карелия.

Но сама поляна скоро стала родной, подмосковной. Травянистая и кочковатая летом, ровная 'и белая зи­мой. Весной она оживала, осенью засыпала. .И не знаю, откуда начать: с весны или с осени?

Я нашел ее, командуя взводом доходяг, отпущен­ных на сбор ягоды. Но это неважно. Важно, что было утро и сквозь поднимающийся туман были видны сол­нечные лучи, в которых крутилось легкое и танцующее, вроде тех пылинок-золотинок, что крутятся в тонких лучах, прокалывающихся в детские спаленки сквозь щели в ставнях и занавесках. Эти утренние лучи мне понравились, с них началась ласковая моя любовь к по­ляне. Счастливая любовь: поляна тоже Меня полюбила.

Я ничего не умел сказать ей. Я только смотрел с восхищением. А поляна красовалась передо мной, ко­кетничая, болтая и удивляя меня всё новыми и новы­ми выдумками.

–А я вот чти еще придумали! Посмотри; я какая:

я куст орешника завела! – говорила она в апреле, ког­да лес еще полон снега и лишь у самых стволов, да на кочках зачернели первые проталинки.

И правда: орешник у нее уже зацвел, повыбросил свои бледные цветки-червячки. Не поймешь, откуда они и взялись, ведь недавно, кажется, приходил – ничего еще не было, а сегодня – вот они, тут, раньше всех то­ропятся подать неотложную заявку на жизнь:

– Здравствуйте, вот они мы, перезимовали! И каждьхй болтает и твердит свое, как воробей чи­рикает:

– Вот он я, вот он я! Я – живой! Я живу, я цвету! Будущие орешки.

За орешником следует верба, а между – оттепель. Эту оттепель в карельском лесу поляна устроила для меня по-московски, как в родной подмосковной тайге, в Лосиноостровском бору. Там тоже, – как зацветет орешник, – в лесу затуманится и потеплеет, и в этом союзе тепла и тумана заработает мокрая оттепельная капель. В тишине только и слышно, как не с неба, не с туч, а с сучьев и веток падают капли бывшего снега и хлюпаются в снег, еще настоящий, проедают в нем плоские круглые лунки, целые кучки, семейства лунок.

Это еще не весна, под Москвой это и в феврале бы­вает, но это – предвкушение весны, предупреждение, что снег не вечен, что он в свое время сойдет, сбежит ненужной полой водой, сделается прошлогодним, быв­шим, потеряет всякое значение.

– Посмотри-ка! А я вербочку завела! У меня бе­лые кошечки. Погладь по ним пальцем видишь, какие мягкие.

Орешниковы червячки не успеют еще исчезнуть, отвалиться от голых веток, как на вербяных прутьях набухнут шишки и из-под крепкой мамы-броньки вы­глянут кошечки, сначала мокренькие, как всё новорож­денное, потом просыхающие, отталкивающие мамку и поворачивающиеся торчком:

– Вот они мы! Мы тоже желаем жить!

Мне приснится потом эта верба, этот орешник, эта поляна. Мне приснится признание, которого вовсе не было. Мне приснится другая весна и вечер, когда ты сидела на пне, уронив на колени руки и не поднимая глаз на нескладного юношу.

Мне приснится, будто юноша говорит тебе что-то сдавленным голосом и, перемогая себя, не отрываясь, смотрит сверху на твои волосы. Будто ты всё ниже опускаешь голову, а он всё пытается что-то сказать и не смеет склониться к тебе, пока ты, не дождавшись, не выскочишь ему навстречу и с запылавшим лицом не бросишься ему на шею...

О, с какой нежностью приснится мне потом моя по­ляна!

А на поляне, конечно, росла березка, карельская, невысокая, но крепкоствольная. Она стояла отдельно в сторонке, словно выбежала из лесу и остановилась, да так и осталась стоять, красуясь: вот, мол, я какая, сама по себе!

Как все москвичи, я люблю березу. Нет дерева лас­ковей, поэтичней: под ней мурава и лазоревые цветочки.

Но обычно березы вовсе не стройные, как пишут в стихах и романах, а ветвистые, как дубы, если растут на просторе. Если же стоят тесно в роще, березы змея­ми вьются кверху, на тонких пестрых стволах вытя­гивая тощие кроны.

Но на поляне березка действительно была строй­ная, молодая, пропорциональная, как на картинке. Она стояла свободно, и змеиться ей было незачем. Как ис­тинная деревенская красавица, она чувствовала себя Царевной, зеленела на солнце и бросала вокруг себя ту самую пятнистую тень, в какой дома, на дачах, распо­лагаются пить чай или водку и вести летние разгово­ры о ершах, налимах и краснопёрках, а потом о сосед­ских девушках.

А осенью березка желтела. Опадающая листва ло­жилась вокруг нее правильным кругом, и в ясный день она стояла в этом круге оголенная, словно выточенный из черного и белого камня ствол был подвешен к обла­ку голых веток.

Казалось, будто скинув тяжесть листвы, она пере­стала быть деревом, будто она реет, висит над поляной, едва касаясь ее концом ствола: вот-вот поднимется в бледное небо и растает, оставив лежать на земле лишь чешуйчатое кольцо сброшенных листьев-сердечек.

Или неделей раньше когда последние разрознен­ные листики еще держались на верхних ветках, как стайка нивесть из какого лета залетевших в карельский лес крупных золотых бабочек.

Легкое на легчайшем, солнечное на воздушном, горсть золотых сердечек, брошенная кем-то в воздух и повисшая ни на чем, на собственной красоте!

И за полосами тумана, в непроглядные черные но­чи падает снова снег. Первый, мокрый. Падает хлопь­ями и облепляет поляну, облепляет березкин ствол с той стороны, с какой дует ветер, липнет на сучьях, за­полняя развилки. Опираясь на частые ветки, пробу­ет улечься слоем, как на сосне, на ели, а потом в тихую погоду не удерживается и падает хлопьями, оставляя лишь случайные клочки, прилипшие к развилкам сучь­ев, примерзающие к опоре, вовсе непохожие на бабочек.

Северная зима – это ночь и снег, это память о веч­ном полюсе. Северный снег не тот, что запомнился с детства, не затейливые снежинки-серебринки, чудес­ные звездочки, загадочные фигурки, чарующие кри­стальной геометрической красотой. Северный снег – это злая белая пыль, это только обломки снежинок.

Если набрать ее в горсть, увидишь эти обломки. Эта страшная пыль не тает, а лежит неподвижно до века, и только обломки носятся сверху-поверху, сцепляясь и расцепляясь крючковатыми кончиками.

Слой на слой этой мертвой пыли ложится сейчас в Антарктиде. И, наверное, ходит уже где-то по учреж­дениям сумасшедший русский или американец и носит с собой видение: через столько-то тысячелетий гигант­ские слои полярной пыли выведут Землю из равнове­сия, шар качнется и переменит ось, и могучим всплес­ком взволнованных океанов хрупкая жизнь на суше будет смыта обратно в воду, к рыбам, к моллюскам, к первоначальной слизи, и только киты да тюлени оста­нутся существовать, представляя последних млекопи­тающих.

* * *

Как хрупко и коротко счастье! Словно его и не бы­ло, если б не память о нем!

– Вот еще гад раскрылся!

И в два тяжелых прыжка Душегубов догнал пани­чески раскричавшегося селезня, с хряком наступил на него и раздавил.

Это было в коридоре бывшей трапезной, почти на­против комнаты Доктора. В зимнее время селезень имел полное право пользоваться этим коридором. Он был на своей территории.

Доктор вышел, принял на руки раздавленную пти­цу, но не воскликнул «Что ви наделяль!». Он даже не взглянул на Душегубова. Он понес селезня, прижимая его к себе, подложив одну руку ему под брюшко, дру­гую – под глупую птичью голову на длинной бессиль­ной шее.

Я всё это видел, но не пошел ни за Доктором, ни за Душегубовым. Вобрав голову в плечи, я бросился в

третью сторону. Я тотчас узнал Душегубова и предви­дел, что и он меня узнает.

А между тем я должен был идти к Офицерову, что­бы вместе с ним принимать новые установки касатель­но учета смертности. Мы не отвечали за смертность, но должны были ее учитывать. Учет смертности под­лежал Третьему (оперативному) отделу, и мы давно ждали, что оттуда приедет инструктор. Значит, Душе­губов и был инструктором.

Бегущий от Душегубова селезень кричал как пред­чувствие беды. Я растерянно обошел двор вокруг. Идти к Доктору? У него на столе лежит уже мертвый селе­зень. Душегубов убил его мимоходом, зазря, чтобы не кричал и не путался под ногами. Точнее, просто, чтобы убить. Наступить каблуком на живое, трепещущее, пе­репуганное. Услышать, как хрустнут кости.

Душегубов вошел в нашу жизнь и ликвидировал селезня. С Душегубовьм Доктор ничего не может; Ду-шегубову не скажешь: «Пожялюста, голюпчик!», не вос­кликнешь «Что ви наделяль!». Душегубов ничего не наделал, а раздавил селезня. Доктор только поднял его и положил на стол. Душегубов – стихийное бедствие. Селезень попал под колесо истории. Завтра попаду я, попадет Доктор, попадет Офицеров, который, чтобы занять время, разъясняет Душегубову выполнение плана:

– Вот, будьте добры взглянуть, цифры выполне­ния по корзинам. За истекший период имеется перевы­полнение на 3 °/о. Не спорю, не Бог знает что, но всё же люди, занятые на корзинах, себя оправдали. По матам примерно то же: перевыполнение 5%. По лаптям хуже:

1% не дотянули, но я же докладывал в АХО, что ли­пы в окрестностях все ободраны и лаптеплетение мы вынуждены сворачивать. Вот копия докладной. Пред­ложение? Сделано: разрешить организовать филиалы в других районах. Тростниковые лапти? Плетем, но пре­дупреждаю, что носкость будет значительно ниже.

Вот копия техэкспертизы. Сводный вал по плетению в целом 104,3°/о. Не так-то плохо. Разрешите перейти к грибосбору...

Офицеров развертывает таблицы, а Душегубов ду­мает, кого еще раздавить.

Раз Офицеров пригласил меня, а не Доктора, зна­чит, были причины. Закрыться от Душегубова Докто­ром?

Я одергиваю бушлат, приглаживаю волосы и про­хожу мимо лужицы утиной крови:

– Разрешите явиться по вызову касательно уче­та смертности.

– Э-э-э! – Душегубов, конечно, узнал и блестит стальными зубами. – Ты как здесь?! И опять на ко­мандных высотах! Так-так-так. А между тем, кореш твой, как его? Белобрысый такой, кучерявый, того... накрылся. Поехал тут к одним, к крестикам, знаешь, выкорчевывать предрассудки, его там и кокнули. По­литическое убийство, да-да. Контра подняла голову. Ну, мы по этой головке ударили. Тихо стало. Всей команди­ровке дали вторые сроки.

Душегубов мне рад. Прощается за руку: еще уви­димся.

А установку он привез несложную: 1) после каж­дой сотни умерших начинать нумерацию сызнова; 2) да­ту проставлять на каждой ведомости только один раз, при закрытии списка.

Оперуполнбмоченный при инвалидном лагере в пятьсот человек – не велика фп- 'ра. Должность такая должна быть (ни одна командировка не может быть без опера), но замещал ее у нас по совместительству начальник охраны Павел Иванович Лебедев. Человек не шибко грамотный, серый, смирный и не склонный вмешиваться в нашу жизнь, он сменял посты, ходил на охоту, с нетерпением ждал смены и ведал БУРом, ма­леньким толстостенным строением, в прошлом не то часовней, не то уборной, куда после долгого спора с Док­тором Офицеров просил иногда посадить слишком уж расхамевшего скандалиста. В НКВД он попал слу­чайно, против желания, через службу в погранохра­не, и втайне стыдился, что стал чекистом. Офице­ров информировал его как хотел, помогал ему состав­лять рапорта и выставлял дело так, чтобы и волки бы­ли сыты и овцы целы. Завербованные Лебедевым сек­соты приходили каяться к Доктору, и по всем донесе­ниям получалось, что подозрительные контрики почему-то все умирали, а мирно досиживать свои сроки остава­лись лги-ь безупречно советские инвалиды. Побегов из нашей обители не было, и в графе ЧГГ (Чрезвычайное Происшествие) писалась всякая мелочь и ерунда, сви­детельствовавшая именно о том, что всё идет вполне благополучно.

Не знаю, что говорил Душегубов Лебедеву, но уже на другой день ко мне пришел вохровец Семен и велел явиться к начальнику охраны. На столе стояла водка и рябчики, которых славные чекисты настреляли в лесу.

Душегубов опять протянул мне руку. Он не соби­рался меня губить. Напротив, он налил мне водки и по­додвинул рябчика. Он нарочно вспомнил, как мы гу­ляли в Кеми и рассказывал, как вернулся к оператив­ной работе. Он хотел показать, что я хоть и лженоватор, но для него, для Душегубова, свой. Свою грубую и глу­пую игру он шил белыми нитками: поднять "твое старое дело и закатать – пустяк, но можешь принести пользу.

И раскусывая тонкую рябчикову кость, чтобы по­сосать сок, и кивая на уныло жующего Лебедева, он прямо подходил к делу:

– Вот он говорит, что всё нормально, а на мой нюх старого чекиста тут у вас сплошная контра засела. Ска­жи, что ты думаешь? Ты меня давно знаешь.

Синий висячий нос с шумом потянул воздух, при­нюхиваясь к контрреволюции. Круглое ухо насторожи­лось. Волчий глаз выглянул из впадины. И безо всякого начальственного благодушия Душегубов вдруг вы­нул из кармана штанов помятую коробку «Казбек» и хлопнул ее передо мной на стол:

– На, кури!

Но я не закурил. Я преувеличенно громко рыгнул и, посмотрев вокруг себя выпученными глазами, поло­жил голову на стол: пьян, ничего не понимаю, нераз-говороспособен.

– Дурака не валяй. – Душегубов взял меня за во­лосы и тихо, но больно стал отдирать мою голову от стола. •– Думаешь, я не помню, сколько ты выпить мо­жешь? К тебе подходят по-дружески, старого дела не поднимая, а ты блядуешь. Давай-отвечай, ты друг или ты враг советской власти? Ты лженоватор или ты кто?

Я дернул головой, встал и, нарочно шатаясь, вышел из караулки. Я тут же, едва пройдя проволоку, на гла­зах у охраны лег на спину и широко раскинул руки. Заснуть я конечно, не мог, но глаза держал на всякий случай закрытыми. Нужно было, чтобы меня подобра­ли и отнесли в стационар. Мне нужны были свидетели, по крайней мере на сегодня.

А поздно вечером, перепив, очевидно, Лебедева, Ду­шегубов явился ко мне в стационар (как положено лек-пому, я спал в стационаре за перегородкой). Он шатал­ся и, чтобы не упасть, хватался за всё, что попадалось под руку. Говорить он уже не мог, но отлично помнил, зачем шел ко мне. Они с Лебедевым выпили всё, что было, и он шел проверить, нет ли спирта в аптеке.

Не взглянув на меня, он с трудом указал на шкал и выдавил только одно слово:

– Ключ! (открой, мол, отдай мне спирт).

Почему я не всыпал ему в спирт всё, что было в нашей жалкой аптеке: беладонну, квасцы, аспирин, пе­рекись водорода? Почему не прибавил туда яд моей злобы, помноженной на ненависть всех з/к? Что толкнуло меня, скрипнув зубами, подойти и, взяв его пья­ную руку чекистским, блатным приемом, крутнуть ее так, что он с воем упал на колени?

Я ни капельки не был пьян. Я двигался четко, ясно, уверенно. Я спокойно дождался потом, пока он заснет, и, взвалив его на спину, вынес в караулку к Лебедеву Я отлично помню тяжесть пьяного тела и квадратные руки убийцы, мотавшиеся перед моим лицом.

Помню и окрик Семена: «Кто? Куда?» И мой спо­койный ответ: «Инспектор тут пьяненький задремал. Несу сдавать по начальству».

Помню, как грубо, мешком, я сбросил его на койку, как в нем что-то хрустнуло, ёкнуло, и вся мерзость, ко­торой он был наполнен, взволнованно переместилась. Помню, как он хрюкнул, свесил голову и поехал в ригу.

И помню тоску, навалившуюся на мои внутренно­сти. Помню нестерпимую мою любовь к Доктору, к Офицерову, к поляне, к умирающим доходягам, к гри-босбору и лаптеплетению, к целодневным честным за­ботам о кормежке, крестах и могилах, к человеческим разговорам, к крапивному супу, ко всей нашей бедной жизни.

Я ни минуты не сомневался: Душегубов всё вспом­нит.

И из-под тоски, пискляво передразнивая Доктора, крошечная бессильная обезьянка отчаянно восклицала, заламывая тонкие лапки:

– Что вы наделяль! Ай-яй-яй, что вы наделяль!

* * *

Вначале шагалось весело. Веселило сознание оди­ночества. Для з/к одиночество <– свобода, а я ведь кад­ровый з/к.

Ни одна собака не знает, где я. Ничьи глаза на ме­ня не смотрят. Как весело сознавать, что никто не может меня окликнуть, остановить, проверить, что впе­реди еще дни и дни без людей!

Вот и полянка. Прощай, родная! Зеленая сетка на­кинута на березку, невидимая тонкая сетка с зелены­ми бантиками-узелками. Сетка-невидимка!

Прощай, березка! Какая же ты красивая! Белый ствол, черные ветки-растопырки да зеленые узелки, клейкие весенние листочки!

Взмахивающие руки Доктора! Доктор! Доктор! Вот его память, вот следы его ласковых быстрых рук: в мешке, в сумке, во всех карманах. Компас, фин­ка, консервная банка-котелок, спички, рыболовные крючки на лесках. Фунт соли, полфунта махорки, ки­лограмм пшена, килограмм муки, килограмм сахара, большой кусок сала, нитка сушеных грибов, банка мяс­ных консервов, крепкий мясной концентрат (отломи ку­сочек, брось в кипяток и будет чудесный бульон с за­пахом вольного армейского бивуака), – три плитки этого концентрата, нести легко, а калорий сколько!

Адрес докторовой сестры крепко записан в памяти:

Chemnitz, Sacksen, KarlstraBe 11. Телеграмму послать и ехать.

Доктор! Доктор! Я всё выполню, как обещал. Я дой­ду, доносу, расскажу. Напишу целую толстую книгу про наш страшный лагерный антимир. Я открою глаза Европе. Я-то ведь знаю, с КЕМ они разговаривают! Я понимаю, КУДА это ведет! Я выучу языки и буду всем говорить, я буду везде выступать с докладами. Я встре­чусь с белоэмигрантами: они русские, не может быть, чтобы они забыли Россию. Они мне помогут. В Европе должны быть живые силы, неужели нельзя мобили­зовать их?

Ведь нас надо только свабдить оружием. Ведь если з/к дать оружие, если их организовать, если двинуть их на борьбу... Войска НКВД, конечно... но Красная армия не станет стрелять в народ. И войны никакой не нуж­но. Защищать власть просто будет некому.

Должны же они понять, что сидеть сложа руки пре­ступно и самоубийственно, что вместо того, чтобы вое­вать между собой, им нужно объединиться и уничто­жить Сталина. Неужели они не видят, что он сидит и радуется, ожидая пока Англия победит Германию или Германия Англию (ему всё равно, кто кого), а потом продиктует им обеим свои условия?

Свободное человечество не имеет права терпеть из­девательства над человеком. А я ведь могу рассказать и об этом. Я им всё расскажу. Всё. Ничего не скрою. Про веточный корм, про ледяное новаторство, про кра­пивные щи, про могилы, про Душегубова. Они должны будут закричать от возмущения и гнева. Я подниму волну негодования. Я прямо скажу им, я прямо спро­шу: вы люди или вы кто? Как вы можете курить си­гары,'когда у нас, в России...

Да в конце концов я подойду к ним с точки зрения их собственных интересов, их материального благопо­лучия. У нас же последняя бабка в колхозе знает, что мы работаем на мировую революцию; а революция – это значит: у них, как у нас; это значит: все их поли­тики станут бывшими и будут катать баланы (в луч­шем случае, то есть если вовремя осознают свои ошиб­ки, то есть если пойдут на предательство. Неужели это так трудно понять?). Это значит: не только у нас, но во всем мире власть душегубовых: ты друг или ты враг советской власти? Это их, европейских з/к, тоже спро­сят. 3/к, которых советская власть морит миллионами!

И нечего было дожидаться. Год, два года тому на­зад надо было идти. Доктор прав: Европе нужно от­крыть глаза. Вперед, в культурную Европу!

Но много думать мне некогда. Я четыре раза ме­няю лапти. Я шлепаю босиком по ледяному ручью, что­бы сбить след, если пошлют собаку. С красными от холода ногами вылезаю не на берег, а на свалившийся поперек буреломный ствол; подтягиваюсь руками и иду по нему, сколько можно, до самого корня; лезу на вывороченную корнями вздыбившуюся землю, ухваты­ваюсь за свисающий лапчатый сук, раскачиваюсь по-обезьяньи и – гол! – на другой буреломный ствол; от­туда прыгаю в мокрый весенний снег, в крупитчатые остатки снега и, только сидя на нем, надеваю ботинки, вымытые вчера в карболовой кислоте.

Всё от собаки. За такими, как я, посылают отряд с собакой. Это мне хорошо известно.

А вот и железная дорога. Ленинград – Мурманск. Одну колею проложили пленные немцы в прошлую им­периалистическую войну, вторую мы, з/к, пленные со­ветской власти.

Я долго иду, балансируя по одной рельсе: поезд пройдет – нюхай, сколько угодно.

Могут увидеть, я знаю, но я рискую: ужасно боюсь собаки.

Вдоль полотна пробиваются свежие стебельки тра­вы и желтые цветочки мать-и-мачехи. Цветут себе между шпалами, совсем как бывало в Лосинке, бледно-желтые, скромные, зато самые первые. С нежностью прохожу мимо: цветите, маленькие!

.................

Но мимо крапивы не прохожу. Завидев кормили­цу-крапиву, немедленно соскакиваю с рельсы и рву, обжигая руки, всю, сколько ее ни есть.

С набитым крапивой мешком бросаю последнюю связь с человечеством и углубляюсь в лес. Теперь – по компасу, прямо на запад. Через пни, валуны, буерак и валежник лезу час, еще час, еще час. Опять разува­юсь, чтобы пересечь по воде болотце (собака залает, по­теряв след, и что-нибудь успею сделать, пока будут лазить кругом, пожалуй, залезу обратно и лягу в прош­логоднюю осоку). И тут, на этом безопасном месте, вконец замучившись, останавливаюсь на первый привал. Осторожно за камнем развожу невидный огонь из от­борного сухого валежника. Варю крапиву и отмечаю свой первый день на свободе: кладу в крапивные щи хороший кусок заветного концентрата. Пахнет мясным бульоном: какая роскошь! Съедаю полную банку (3/* литра) и следом варю вторую и третью. Потом закури­ваю и сплю.

Побеги из лагерей всегда были и всегда будут. Не верьте, когда вам доказывают, что они бессмысленны. Смысл побега – свобода. Пусть сначала докажут, что жизнь дороже свободы.

От сангородка до финской границы напрямки чуть больше двухсот километров. (Обидно, до старой было бы меньше!). По по тайге без дороги каждый километр – мука. В день больше десяти не сделаешь.

Это я знал заранее, как знал, что число километров надо считать минимально вдвое: обходы озер, болот, чащ с потерей направления. Я шел, сколько можно, на запад, обходя препятствия по возможности вправо, на север. Мне казалось, что в этом –- верная возможность не сбиться п выйти на границу посевернее, где побез-люднее. Б эту возможность я верил, и она держала ме­на на ногах.

Ушел я в конце апреля, рассчитывая идти хоть всё лето. Пусть проплутаю даже не два, а четыре ме­сяца. Основное ведь пища. Трудно будет идти и искать, но я шел и искал упорно и методически. На привал ос­танавливался у берез, чтобы напиться березового сока. На полянах искал щавель, на болотах – буро-красную прошлогоднюю клюкву. Переправляясь через реки, вы­бирал место, где поудить. Если из камышей выпархи­вал нырок, я лез в холодную воду в надежде поживить­ся яйцами. И с каждым днем убеждался, как беден ве­сенний северный лес. Крапива и даже щавель в этом лесу – большая редкость; из грибов редко-редко найдешь сморчок; ягоды еще только цветут; озера густо заросли тростником: никак не выберешь места забро­сить удочку. И хоть за каждый присест я ловил доста­точно, чтобы наесться досыта и взять с собой рыбы на два и даже на три дня, запасы мои быстро таяли.

• Мыслей у меня не было. Были только заботы о пу­ти и пище. Продираясь в тайге без дорог, трудно думать о культурной Европе. Вот чащоба – надо ее обойти;

вот нависшие сучья – надо сквозь них продраться. Че­рез валун надо перелезть, через поваленный ствол надо перепрыгнуть. Два шага вперед, два шага в сторону. Потом вниз под другой поваленный ствол. Один шаг большой с перескоком, три мелких, почти на месте. Вот кусты – надо раздвинуть руками. Вспорхнула птичка – нет ли гнезда? Вон береза – можно напить­ся. Поляна – поищем щавеля.

На такой вот таежной поляне и случилось непред­виденное и роковое.

...серая служебная собака, немецкая овчарка, та са­мая, с какой производят розыск, стояла и нюхала воз­дух. Хвост у ней был опущен, а морда поднята к верху. Собака меня не видела, но, видно, учуяла. В том, как она стояла, было напряженное беспокойство, собранная готовность к действию.

Собака, та самая собака, о которой я столько думал, от которой спасался, путая след по непролазному лесу. стояла и нюхала. Под брюхом у нее мотались сосцы, желтели лютики, дыбилась розовая метёлка болотного щавеля. Низкое солнце, слепящее нестерпимо, било по желтому курослепу. И, словно слепая курица, я начал метаться и рваться, не зная, зачем и куда, и слушая только ужасное, внутреннее: НАНЮХАЛА, ПРОПА­ДЕШЬ!

Но это было только мгновение. Сила предков прос­нулась во мне. Рассудок перестал действовать, и, враз одичавший и расчеловеченный, я побежал по болоту, сгибаясь, широко раскрыв глаза и вздувая ноздри в могучей, бесстрашной, спасительной дочеловеческой панике, чувствуя лишь глубину проемов, упругость и вязкость почвы, возможности своих мышц, расположе­ние кустов, кочек и зарослей. Не потея и не утомляясь, я уходил от собаки, как олень уходит от волка, как бе­жали от носорога двуногие обезьянолюди, как бежал низколобый и грозный пещерный прачеловек, сжимая в руке дубину, рассчитывая скорость и расстояние и выбирая место, где нужно остановиться и, движением головы откинув на спину гриву, принять бой за право жить на земле.

В моей панике был не страх, а могучая собранность. Я безошибочно рвался к воде, скрывающей всякий след, и не думал, но знал, что меня еще не преследуют. Я нигде не споткнулся, я ни за что не задел, я без коле­баний и страха скакал через гибельные трясины. Я знал совершенно точно, где нельзя, а где надо ступить. Я выскочил к черному озерку, соскользнул в него и по­плыл, извиваясь меж скользких коряг и распластанных листьев кувшинки, в змеиной неслышности выставив внимательную голову и успокоение впитывая безжа­лостный и бесценный мир, жизнь в котором мне уда­лось спасти, спасти, спасти! – я чувствовал это телом и понял совсем отчетливо, когда сине-серая птичка (ка­жется, зимородок) вдруг сказала мне ясно и чисто и повторила потом много раз: «не-на-ню-ха-ла-не-на-ню-ха-ла!»

Возможно, что в русской тайге есть опять пещер­ные люди. Могучие бородачи из кулаков, хоронящиеся в самой глухомани. Возможно, у них есть жены и низ­колобые дети, к восьми-девяти годам зарастающие кур­чавой и жесткой шерстью. Возможно, они сидят на озе­рах, ловят рыбу в корзины и верши из ивняка, ловят зверя в кожаные капканы и убивают людей, осмеливающихся войти в их чащу. Возможно, будущие филологи узнают в их криках корни русского языка. Возможно...

Я сидел в заболоченном озерке, не слыша ни выст­релов, ни голосов, ни лая. Зимородок продолжал уве­рять меня, что не-на-ню-ха-ла. В воде было холодно. Я вылез на берег, разделся, выжал одежду и лег на солнце, пытаясь согреться.

Но низкое солнце не грело, и мысль о костре, а с нею о спичках, вызвала новый припадок другой – человеческой – паники.

Спички промокли! Соль, бушлат, банка-котелок, ос­татки моих запасов: целая плитка концентрата, почти нетронутое пшено, сухари, сахар и, главное, спички, восемьдесят четыре нетронутых спички – всё это ос­талось там, на страшной поляне, где над цветущими лютиками и курослепом стоит и нюхает воздух серая служебная собака! При мне – только мокрая пачка ма­хорки, нож, компас и последний крючок (три крючка откусили щуки).

От этих мыслей мне жарко. Не зная, что теперь де­лать, я растерянно вытряхиваю махорку и раскладываю ее для просушки. Ясно, что я буду ночевать голодный, а завтра... завтра придется вернуться. Они ведь не будут стоять на месте, они или найдут меня уже сегодня или уйдут, и тогда я найду свои вещи. И всю ночь меня, го­лодного и мокрого, терзает гнус и колотит дрожь, и ог­ромная, мертвая, перекошенная луна стоит над север­ным буреломом.

В эту страшную медную ночь, не вытерпев муки, я разденусь и, связав в узелок непросохшие вещи, поплы­ву обратно туда, где спрятаны мои спички. Чёрт с ней, с собакой! Я хочу развести огонь и сварить горячую кашу. Я хочу надеть мой теплый бушлат. Я хочу заку­рить. Я хочу идти дальше!

Три дня и три белых молочных ночи я колесил по тайге и ничего не нашел – ни бушлата, ни котелка, ни спичек. В мертвом отчаянье я сваливался и засыпал. С просыпающейся надеждой вставал и колесил снова. И только на третий вечер, совсем в другом месте, я снова увидел волчицу. Она стояла у входа в логово, смотрела на меня, рычала и скалилась, небольшая и вовсе не страшная: съесть бы волчонка!

Не верьте, пожалуйста, сказкам про Робинзона! Никто не может жить один ни в каком лесу. В лесу можно только погибнуть. Воля к' жизни вам не по­может.

Я взял себя в руки, когда увидел волчицу. Я по­нял, что мне не найти вещей, и пошел дальше. Я дошел до реки, сделал удочку и наелся досыта сырой рыбой. Но я не сумел добыть огонь. Я, как маленький мальчик, тер и сверлил сухое дерево, я высекал кремневые иск­ры, я добывал дым, но разжечь костер мне так и не удалось. И, провозившись два дня, я тронулся снова на запад. Река повернула на юг, и мне не пришлось пере­плывать ее. Я шел, пожирая съедобные травы и разыс­кивая птичьи гнезда, а пернатая пища порхала мимо моего носа, пела и возилась в кустах, и у меня не было способа поймать ее, разорвать и съесть. Я подло питал­ся только беспомощным – яйцами, птенцами, растения­ми, прикованными к земле. Только раз я схватил пи­чужку, бросившуюся защищать птенцов. Но что это бы­ла за дичь: горсточка перьев, глазки, да тонкий писк – вот и вся птичка!

Однажды я поймал и сожрал зайчонка. Однажды разорил улей. А под нависшей скалой, из-под которой вылетали осы, я нашел скелет человека. Сивые волосы и борода отвалились и лежали отдельно. Возле стоял котелок и валялась ложка.

Я взял себе котелок и заметил, что у меня тоже отросла борода, густая и на ощупь курчавая. Рассмотрю, когда выйду к воде.

Я сделал копье из финки и палки и часами охотил­ся за лягушками. Я пробовал есть жуков и улиток. Иногда я садился и плакал от голода.

Я выбросил разбитые ботинки и кое-как смастерил себе лапти. Но лапти тёрли, и пришлось их выбросить. Босиком было очень трудно.

В изорванные остатки одежды упорно и беспощад­но лез гнус '– мелкая злая мошка, от которой можно кричать.

По ночам мне снились три старца: Онуфрий, Ани-сим и Александр. Они жили под березкой на поляне и по-толстовски молились Богу: «Трое вас, трое нас. Гос­поди, помилуй нас!»

Я видел их иногда всех вместе, а иногда каждого отдельно.

Старший, старец Онуфрий, высок ростом, худ и костист. Огромные босые ступни торчат из заплатан­ных голубых порток. У старца Онуфрия крупный ши­рокий нос с повернутыми вперед ноздрями, жёсткие волосы дыбятся вокруг желтой плеши. Рот большой, редкозубый, борода курчавая, спутанная, а синие се­верные глаза лучатся, как звезды, как младенческие, неземные еще глаза.

Старец Анисим – поменьше. Голова у него разом и репой книзу и репой кверху: уж очень широк он в скулах. И коренаст тоже до невозможности, крепок, как свежий сосновый пень: где встал, там и врос, ничем его не подвинешь.

А Александр, младшенький, – сама аккуратность. Расчёсан на прямой пробор, лапоточки свеженькие, пор­точки постиранные, рубашечка розовая, на выпуск, подпоясана низко по животу. Поясок витой, и висит на нем ложка, гребешок и молитвенник.

Впритык к часовне – сруб, а в срубе – русская печь. В той печи огонь никогда не гаснет. В той печи старцы пекут ячменный хлеб на дрожжах и белые рас­сыпчатые просфоры. В той печи варят старцы уху из ершей и жарят блины на постном масле. От того огня зажигают лампады и свечи. У того огня сушатся, греют­ся и пьют кипяток с разной лесной заваркой: с липо­вым цветом, с сушеной ягодой, с ароматной мотыль-травой, с темным цветочным медом.

Старец Онуфрий, если продрогши, пьет прямо из кружки, обжигается и смеется. Старец Анисим, хоть бы совсем застыл, кружку сначала отставит в сторонку и подождет, пока можно будет. А Александр – с блю­дечка: нальет на блюдце, подхватит снизу маленькой ручкой, подует, попробует и попьет, и снова нальет – аккуратнейший старец.

Принесли с собой старцы три бутыли елея и три бу-ли вина, и Онуфриева бутыль уже к концу подходит. Он старший, ему первому помирать. Как примет он от того вина последнее причастие, помажется последним елеем, так и помрет, и будут молиться Анисим и Алек­сандр уже по-новому: «Двое нас, трое вас, Господи, по­милуй нас!»

Вот над младшеньким, Александром, старшие стар­цы и смеются:

– Как же ты один будешь? Мы-то помрем, нас Господь успокоит, а ты? У тебя на одного-то, небось, и молитвы нету?

– Мне и не надо, – отвечает им Александр и, улы­баясь, поднимает губу, как заяц, •– на меня одного вас ведь там двое будет. Пока-то помру, вы мне во какое место намолите! Даю вам задачу, как теперь говорят, обеспечить прием.

– Правильно! – радуются Онуфрий и Анисим. – Не подведем, обеспечим! Давай блины жарить.

И начинают:

Онуфрий – муку просеивать,

Анисим – тесто замешивать, а

Александр – гусиным пером постным маслом ско­вородку смазывать, на шестке огонь разводить, нали­вать да поджаривать, да с поклоном на стол подавать:

Онуфрию – черный комкатый,

Анисиму – белый толстый, а себе, Александру, – тоненький, розово-золотистый с хрустящей корочкой, самый настоящий блин.

Кругом сухостой-бурелом, да бараньи лбы – валу­ны выставились, как идолы из болота, а старцы с блин­ком да с молитвочкой:

– Трое вас, трое нас, Господи, помилуй нас!

Ой, старцы мои! Пожалейте меня, несчастного: на-молите-наведите меня на ясную свою поляну, пустите-примите меня в ваш полянный рай!

Волк у болота. Череп в пещере. Сухостой-бурелом, голодная непролазь, страшная лесная свобода.

И в тоске надвигающейся звериной смерти, слабея и опускаясь, я вышел к лесной опушке.

Странная эта опушка расстилалась широкой просе­кой. Напротив опять был лес, но вправо и влево шла длинная полоса-поляна, местами заболоченная, места­ми же луговая. Посредине – избушка. Над избушкой – береза.

И обрадованно чуя дым русской печи, я направился к ней:

– Вот он я, старцы мои. Примите меня в свою обитель.

Я подошел совсем близко, и навстречу мне вышли чекисты. Их было трое. Перед ними бежала собака.

**

*

Душегубов встретил меня коротким прямым уда­ром в лицо. Меня ввели, а он встретил. Встал, как вы­рос, из-за стола и сразу ткнул через стол тяжелым во­лосатым кулаком.

Во рту кровь и костяшка – передний зуб (выплю­нуть или проглотить?). Боль нерезкая и нестрашная, жаль только зуба, передний. Вот сволочь! С одного уда­ра изуродовал на всю жизнь!

Свинцовый нос, квадратный подбородок. Равно­душно, точно только для того и звал:

– Хватит. Уведите.

А ведь именно этим (мне сперва показалось – лег­ким) ударом он спихнул меня в болевую жизнь, в осо­бую жизнь растлеваемого перед расстрелом.

Ибо всё это вовсе не так, как думалось. Не просто расстрел. Просто расстрел это было только в Граждан­скую, да отчасти в репатриацию. Это только в пути да в первую ночь мне виделось, как поведут со связанны­ми руками, с кляпом в кровавом рту, с невырвавшим­ся тоскливым криком, как прислонят к стене или к столбу и, пока еще буду крениться, сползая вниз, к ос­лабевшим ногам, изуродуют рваными дырками пуль и сбросят в пустой мешок, где пещера и череп с отвалив­шейся бородой.

Или иначе: поведут будто бы на допрос, и Душе­губов, или еще кто-нибудь из них, скажет вывести, а сам пойдет вслед и с двух шагов расстояния пробьет волосы, кожу и череп, всадит пулю не в мозг, а в му­чительно воющий мозжечок, где безмерная боль, кон­вульсии и чекистское «уберите труп!», мой вздрагива­ющий труп.

На другой и на третий день только то же: корот­кий удар в середину лица, «хватит» и «уведите».

И болевая жизнь в карцере, невероятно долгая (мно­го дольше другой, доболевой и докарцерной), наедине с пауком, который есть боль и хуже боли, от которого знобит и тянет на рвоту, и ноет, и стукает, как в дет­стве стукал нарыв на пальце, нудно и надоедно, и ху­же гораздо, больней и противней: на самом центре боли, на сердцевине, на самости, на месте бывшего носа си­дит, навалившись на всё лицо, наплывая на глаза и пе­реливаясь слизью, громадный жирный паук с колючи­ми суставчатыми лапами. В брюхе у него боль, и если лежать неподвижно, боль только чуть колышется, пы­жится гадким гноем в резиновом пузыре. Если же по­вернуться, начнет стрелять во все стороны, задергает лапами, норовя стянуться в комок и судорогой свести всё к одному месту, к слизистому центру, к соковой са­мости, к болевому узлу, к носовому хрящу, к паучьему брюшку, в котором противно и нудно переливается са­модовольная болежизнь.

Паук заламывает мне голову назад, душит меня, сушит мне горло. Я просыпаюсь, дрожа от озноба, от­харкиваю вонючий гной и падаю навзничь от болевого наплыва, от стягивающих и дергающихся паучьих лап, от вони, от боли, от бессилия, от отчаяния, от кошмара. Сколько же можно, Господи!

••••••••••••••

И в пятый, шестой, десятый незапамятный раз: вве­дут, встанет-вырастет из-за стола и метко, с точностью палача, повторит точно тот же удар.

И в пятый, шестой, десятый раз упаду, утопая в болевой слизи, в застывший карцер, в муку, в отчая­нье, в паучиную ночь.

И не знаю, в который раз на окрик «Без вещей, к допросу!» молча повернусь на живот и возьмусь руками за деревяшку, за какую-то планку, за перекладинку, за остаток сломанных нар или не знаю, за что.

И никуда не пойду.

Буду здесь с пауком, буду здесь болевым доходя­гой. Болевая жизнь перекрыла доболевую. Я – отказ­чик. Больней мне не будет. Зачем же идти?

И как подлинный доходяга, голодный прообраз всех вообще доходяг, я лишь слегка, для формы, при­держиваюсь за планку, только на всякий случай, без всякой силы, потянут – я отпущу. Я живу теперь только внутренней болежизнью, и окрики меня не раз­дражают. Мне всё равно, мне только скучно их слу­шать. Я живу болью, и, если бы не боль, я бы умер. И лишь сквозь боль я скучаю знакомой смертельной скукой, той скукой, в которой доходят з/к, в которой и я доходил однажды, до встречи с Доктором.

В лагерях знают эту скуку. Охраняющий БУР про­стой глупый вохровец, дядя Иван, сразу узнал ее и по­шел доложить Душегубову, доказать, что я заскучал и вести меня бесполезно.

А вернувшись, порылся в моем мешке, нашел ко­телок и принес кипятка и хлеба:

– На, поешь, легче станет.

И я размочил и поел. Кислое и горячее. С болью, сквозь гнойное горло сглатывая кусок за куском, зажав банку между дрожащих ног, согреваясь и удивленно спрашивая: где же паук? почему так приятна боль при глотке?

Я благословил вохровца Ивана, умилился его доб­роте и своему несчастью. Я позавидовал его зубам и но­су, целому, невредимому. Его долговечности: меня рас­стреляют, а он будет жить. Я вступил во вторую ста­дию болежизни, в стадию предательства от боли: не­больно = хорошо; больно == плохо.

Душегубов был туп, но знал свое ремесло. О рае-стреле я больше не думал.

Понимаешь ли, почему на самом страшном допро­се, когда не бьют, а гораздо хуже, я раскололся и пре­дал Доктора и подписал протокол? Не оправдания, не прощения я искал, но осуждения.

Я был наедине с Болью.

А когда это кончилось и меня бросили обратно в карцер, я ничего не видел, я только чувствовал, что он пришел и меня больше нет. Он напомнил мне про Фе­дора и просвистел мне в ухо: «Предатель», точно хотел

приласкать меня.

Он был спокоен и бесшумно весел. И он предложил мне покой. Он обещал впустить в небытие мои остатки, то бестрепетное, не чувствующее ни боли, ни сожале­ния, что от меня осталось. Он предложил вернуться в тот обморок, который предшествовал предательству, и указал мне способ '– брошенную в углу веревку, кото­рой я подвязывал штаны.

Он знал, что сам Ангел-хранитель в тоске отвер­нулся от меня, и не подумал о вохровце Иване.

А пока я смотрел на веревку, добрый Иван засту­чался в дверь:

– Слышь, дурака не валяй. Тебя и так, наверное, шлепнут. А я тут попа допустил. Каяться будешь аль нет? Только давай недолго, погоришь еще с вами.

И впустил нашего санитара, смиренного отца Кар­па.

Голая луна на голом небе. Белая ночь и священник в бушлате.

Отец Карп был, видимо, со сна и в перепуге. Он мелко моргал слезящимися глазами и оглядывался по сторонам, торопливо вынимая из-за пазухи деревянный крест и засаленное Евангелие:

– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа! Когда в последний раз говел?

Все ли посты соблюдаешь, не скоромился ли пост­ными днями?

Почитаешь ли родителей-учителей своих, чтишь ли начальников?

Молишь ли всемогущего Бога нашего и небесного Отца о прощении грехов?

Не убил ли какого человека, не губил ли душу жи­вую?..

Так вот оно что! Как глупо началось, а дошло! И в торжестве избавления, точно сбрасывая балан с плеча, отвечаю радостно, не шёпотом, а в полный голос:

– Грешен, батюшка, дважды грешен!

– Кого же это? – с интересом спрашивает отец Карп.

– Раба Божия Федора и раба Божия Готлиба. (Медно-белая ночь. Луна, как хищница, на голом небе).

– Ну, второго ты не убил, а лишь предал на убие­ние. Убийство – то грех каинский, предательство же – Иудин грех, еще того хуже. Епитимью бы надо нало­жить, да не исполнишь. Чего же тянуть-то! До Страш­ного Суда тебе недолго. Иван говорит, больше недели теперь не продержат. Вот и спрашивать больше нечего:

тут твой и главный грех. Кайся, проси прощения у Бога, может, и выпросишь. Понагнись-ка!

И отец Карп втискивает мою голову себе под мыш­ку, накрывает ее полой бушлата и крестит, крепко при­кладывая пальцы сверху-снизу-справа-и-слева. Под мышкой у него темная теплота сухого старого тела, ху­дые ребра и жалость. И удивительные слова молитвы:

– Аз, недостойный иерей, властию, данною мне... (Какою властию? Есть разве такая власть, чтобы ме­ня очистить?)

Не знаю, сколько душ спас отец Карп, но и за одну мою душу, за бесстрашный этот приход...

(Есть в мире такая власть! Эта Власть меня любит!).

А выпустив меня из-под мышки, отец Карп откроет баночку от монпасье, подхватит малой ложицей Тело и Кровь Христову, сунет мне в рот и поспешно уйдет к своим доходягам.

Идти ему далеко, и дойдет ли? Но я представляю

себе, как он прячет Святые Дары, забивается в свой замусоренный, забарахленный угол, умащивается под какой-то ветошью. Спит.

В смерти нет ничего особенного. Между чужой смертью и моей смертью разницы нет.

Мне не больно. Я тоже сплю. Лукавый скрылся. Я спокоен, и то, что однажды было, не снится мне даже во сне.

«...И поверг сребреники в церкви, отыде, и шед удавися».

Откуда она, лаконичная полнота этого «шед», ущелье бессмысленной безнадежности, тоскливый ужас, из которого ничего нельзя спасти, пучина гибели, из ко­торой, как рука мертвеца, торчат только тридцать среб­реников -– цена предательства?

Потому что ведь что в них, в сребрениках? Зачем было доставать их из-за пазухи, пересчитывать в гряз­ных руках с квадратными обломанными ногтями? За­чем было класть их внизу, у ствола осины, а потом под­нимать опять и с гневом бросать священникам, точно это они – предатели?

Они купят на них Землю Крови. Что им? Ведь Он уже распят. Он уже испустил дух. Это уже свершилось. И совершенно бессмысленно выбирать сук, мазать маслом веревку, пробовать, скользко ли, и сладострастно предвидеть, как захлестнется петля и почерневший язык вывалится наружу.

Гибель Первопредателя, и сказать о ней нечего, кроме факта: «шед удавися». Двух слов достаточно.

И не нужно мне знать, как обдуманно, осторожно, боясь упасть, как бывало в детстве, он лезет на дерево с петлей на шее. Он уже раньше примерился, он убе­дился, что снизу, с земли, до сука не достанешь. Те­перь он сидит на суку. Он ложится, держась ногами за ствол. Он укрепляет свободный конец веревки. И снова садится, согнувшись и думая, как лучше сделать. А придумав, берется за сук руками, сбрасывает тело вниз, перехватывается, уходя от ствола, идет, движется на руках, пробует узел '– крепко ли? и отпускает руки...

И земля, не желая его принять, поворачивается вверх дном и повисает над ним со своими неровностями и камнями, с тропинками и дорогами, с колодцами, ви­ноградниками и рощами, с кустом терновника и пусты­ми гробами: все воскресли, лишь он висит на согнув­шейся ветви, захлестнутый петлей, отвратительно тяж­кий плод...

Конец первой части

Тайбей – Франкфурт 1958 –1964

«Кресту Твоему поклоняемся, Владыко..

Роман ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Милые мои все! Протокольно оклеветанные мною, заядлые враги советской власти, гнусное эмигрант­ское отребье, фашистские молодчики, наймиты гер­манского империализма, страшные в глазах Лубянки «нацмальчики», друзья, единомышленники и члены ан­тисоветской организации НТС – Национально-Трудо­вого Союза Нового Поколения.

Бабушка Нина Ильинишна (друзья дома просто зовут «бабушка» или «Нилинишна»): семьдесят лет. три мужа, шестеро детей. От бабушки про всех знаю.

Бабушка – родоначальница и считается главой семьи. Но только считается, потому что на самом де ле – дитя. Если начать ей рассказывать, бабушка так и вопьется глазами, так и будет смотреть и слушать, что ей ни расскажи. Глаза у ней сделаются, как угли, и все все ей рассказывают. От бабушки больше всего шуму в доме. С гостями она кокетничает и острит, а если раскапризничается, то как в театре. Бабушка раньше была артисткой.

У бабушки убеждения, и в эмиграции это знают.

Про бабушку старший сын Вася в лицах рассказыва­ет: после воскресной обедни, как это всегда бывает, бабушка стояла на паперти, разговаривала со знако­мой дамой Вдруг подлетел к ней вождь русских фа­шистов, хромой барон Меллер, вытянулся по стойке «смирно», щелкнул каблуками, взмахнул по форме ру­кой и вскрикнул: «Слава России!» А бабушка посмо­трела на него в лорнет, не спеша отколола шляпку, сняла ее по-мужски и вежливо ответила: «Здравст­вуйте!»

Бабушкиного последнего мужа все забывают, и дома он как-то в сторонке. АвксентиЙ Афанасьевич, корнет драгунского полка и первопоходник. Он на де­сять лет моложе бабушки, встретил ее на Лемносе и принял участие. Вместе с ней переехал в Прагу, пере­брался в Берлин, сохранил преданность и женился. Авксентий Афанасьевич не какой-нибудь такси-шофер;

в Праге он выучился редкому уменью: столяр-красно­деревщик. В соседнем доме, в подвале, у него мастер­ская. Он известен как знаток старинной мебели. Кроме того, он член РОВСа (Российский Обще-Воинский Союз) и сотрудничает в «Часовом», а в свободное вре­мя рисует картинки: «Генерал Бомбазо в припадке рев­ности расстреливает жену из пушки»; девчонка с рас­пущенными волосами летит на велосипеде, растеривая с юбки цветы.

Дядя Вася – бабушкин сын от второго брака. Тоже артист и тоже не тихий. Ходит в косоворотке и хромовых сапогах с начесанным на лоб русым, с ран­ней проседью, чубом, поет в «Медведе», носит бараш­ковую шапку, говорит прибаутками, рассказывает анекдоты; а когда дома и выспался, ругается, требует и шумит еще больше бабушки.

Няня-нянечка (нянькину фамилию все забыли, нянькин паспорт пропал). Нянечку взяли еще в про­шлом веке к покойному дяде Санечке, а вынянчила она всех: Васю и Анечку, Машеньку, Лиду, Бориса, а здесь, за границей, трех внучек: Шурочку, Мурочку и Танюрочку. Нянька в каморке за кухней (сундук, по­стель, лампада). Няньку последнее время дразнят еще «Недамсала», она – начальница кладовых. Скажет «не дам» и не даст, даже Васе-любимцу и то не даст.

Не хозяйка, а душа дома – Анна Евгеньевна, Анечка-младшая, не в маму-бабушку, а в тетю Аню-старшую, бабушкину сестру, давно покойницу. Аня-старшая, если судить по сходству, тоже была из тех всеобъемлющих русских женщин, которые сами не знают, где семья, а где не семья, для которых просто знакомый почти незнакомого родственника – свой че­ловек (и надо делить несчастье и неприятности), к ко­торым чужие дети приезжают учиться и живут, и сразу называют «тетей Аней», и вспоминают с неж­ностью. И даже уехав совсем и женившись совсем как не надо, каждые два-три года радуют поздравлением к Пасхе и обещанием вот-вот приехать и всё расска­зать при встрече.

Тетя Аня – страдалица. Когда бывший муж Анин, преуспевающий коммерсант, завел певичку, Аня была еще молодая. Аня горько плакала тогда, но не смири­лась. С тех пор личная жизнь у ней кончилась: теперь у ней только Танюрочка и семья. Певичка же восполь­зовалась разводом.

Теперь с певички сыплется пудра, и она приходит к Анне Евгеньевне делиться горем. А бабушка, ото­звав, конечно, певичку от Ани, просит напомнить быв­шему мужу-коммерсанту, что за квартиру опять не. плачено и финансовое положение семьи тяжелое.

Теперь еще Зоинька, Зоя Сергеевна, жена дяди Ва­си. Тихая, скромная, как мышка в норке, воды не за­мутит, комара не обидит. Норка у ней в дальней ком­нате, в конце коридора, у кухни.

А теперь дети, три сестрицы, три внучки: Му­рочка, Шурочка и Танюрочка. Сестрицы они, правда, не родные, степень родства их даже названия не имеет: общая у них только нянька, а дальше всё перепутано (Мурочка, например, дочь мужа старшей Аниной сест­ры, тети Лиды [сама Лида застряла в России, и о ней ни слуху ни духу]. Шурочка – племянница Зои Серге­евны, и только Танюрочка – родная дочь младшей Ани). Но всё равно они сестры: у Шурочки – изуми­тельная коса, у Муры – голос, а у Танюрочки – див­ный овал лица, темные локоны за ушами, круглый лоб, своевольство и тонкие бровки, как крылья над желтыми глазками.

Танюрочка вечно чем-нибудь увлекается. «Она с детства такая, в бабушку, кавказский характер, бабуш­ка ведь у нас наполовину грузинка», – говорят о ней все родные, а не замечают, что бабушка-то ведь была артисткой, а Татьяна – борец за правду, непреклон­ная защитница угнетенных.

В детстве Танюра любя так сжимала в объятьях бездомных котят и щенят, что вечно ходила искусан­ная и исцарапанная; в отрочестве с визгом бросалась одна против целого класса, защищая обиженную но­венькую; а начав читать Достоевского, зачитывалась до того, что не слышала, как ее зовут, и надо было вырывать книгу; а потом влюблялась, да так опасно, что не только Анна Евгеньевна и сестры, но даже – ух, ревнючая! – нянька и та была рада, когда женихом оказался ершистый, вихрастый и лобастый, но зато преданнейший из верных Коля Семенов, поэт и руко­водитель союзной молодежи – но и это всё вышло не как у бабушки, а иначе: бабушка делала всё красиво и понимала эффект, а Татьяна – от всей души и не ду­мая о последствиях.

Зимой сорок первого года Танюрочка увлеклась русскими военнопленными и увлекла за собой сестриц. И все трое – Мурочка, Шурочка и Танюрочка, – с одобрения всей семьи и Союза, почти каждый день от­правлялись в поход.

Вокруг Берлина сестры знали все лагеря, в кото­рых сидели пленные. В охранных командах у них заве­лись знакомства. Запомнился толстый и добрый Гут-герц, продуманно и добросовестно распределявший среди пленных принесенную ими старую одежду, куски подсохшего хлеба, бульонные кубики «магги», таблет­ки сахарина и окурки, собранные из эмигрантских пе­пельниц. Запомнился краснощекий Брюльман, набра­сывавшийся с громовым криком, а потом тоже согла­шавшийся:

– Gibt schon her. S wird schon gemacht! Давайте уж, сделаем.

– Bitte, seien Sie menschlich! Будьте людьми! – говорили девушки конвойным. И это почти всегда дей­ствовало, проламывая даже грозное «verboten!», – запрещено специальным приказом Фюрера.

В эту полную жалости зиму девушки повзрослели. И рассматривая принесенные обноски, стали накло­нять головы и говорить как многие женщины в Рос­сии: «Уж не знаю, годится ли? А? Шурочка? Подшто­пать бы надо, ужасную рвань давать стали». И глядя на эту рвань, понимали, что тот, кто ее наденет, це­лый месяц не получит от Гутгерца ни одного окурка.

Девушки видели тянущиеся мимо них фигуры, ка­чающиеся от ветра, кутающиеся в остатки ватников и шинелей, всматривались в голодные лица, посиневшие губы, серые подбородки, просящие, выцветшие глаза. Самого страшного они не видел:;, но слышали и пони­мали его душой, и» плача от жалости, ехали в нетоп­ленных поездах, шли пешком по осенней слякоти, до­жидались у ворот и на перекрестках, чтобы сказать чу­додейственное «seien Sie menschlich!» и, вынув из су­мок свертки, передать их для раздачи конвою.

Преодолевая себя, они твердо взяли за правило отдавать свертки только конвойным. Им помнились две безобразные свалки: одна – на ходу, у ворот, дру­гая – за проволокой лагеря, куда Татьяна, не послу­шав сестер, стала было перебрасывать свои дары. Им запомнилась грязная груда тел, лезущих друг на друга, вой и мат над ее пакетиками, и два тела, растоптан­ных в свалке, оставшихся лежать тут же, в грязи. По­лицаи, как охранные псы, выскакивали из бараков и наотмашь колотили палками разбегающихся во все стороны пленных.

Шура и Мура тогда ушли, а Танюрочку отвели в караулку, и комендант лагеря долго объяснял ей, по­чему издано запрещение давать что-либо этим рус­ским:

«Это же звери, – говорил он ей, – вы же сей­час сами видели. Это не люди. Иудобольшевизм пре­вратил их в грязных животных. Если вас бросить к ним в лагерь, они и вас разорвут и съедят. Они страш­но прожорливы. Осенью они жрали сырую брюквен­ную ботву. У фельдфебеля Брюльмана они украли прекрасный кожаный портфель и тоже, наверно, съе­ли. Держать их в руках можно только с помощью грубой силы. Сталин так приучил их. У него они тоже сидели в лагерях. Впрочем, и при царе им было не лучше. Русский народ любит кнут. Под кнутом он чув­ствует себя в своей тарелке. О, я всё время внима­тельно наблюдаю его и могу сказать, что хорошо знаю. Ich kenne die Russen!

Впрочем, я делаю для них, что могу. Вы, может быть, не знаете, но я в сущности либерал. Разумеется, в положительном, еще в кайзеровском смысле слова. Но Ordnung muss sein, во всем должен быть порядок. Я разрешил им самим организовать себе русскую ба­ню и медицинскую часть и убедился, что русский на­род действительно терпелив. Зубы им рвут просто так, без наркоза, совершенно как при царях. И ничего. Приходит вот такой K/G, сам, конечно, – мы лечим только желающих, – и с распухшим уже лицом (вос­паление, но он не понимает опасности) садится на стул и держится за него руками. И их врач (наш в таких ус­ловиях, разумеется, не стал бы лечить) берет щипцы и рвет ему зуб. Вы представляете себе, какая это боль!

Да что говорить! Вы нг судите о них по себе или по вашим близким, mein Fraulein, я понимаю, вы – русская и вам жаль ваших соотечественников. Но это напрасно. Вы воспитаны уже здесь, в европейской культуре. Вам привиты элементарные понятия о чис­тоте, порядке, о моральной порядочности. Эти люди не имеют с вами ничего общего. Они даже не пользу­ются зубными щетками. Поверьте мне: это – живот­ные. В лучшем случае это – рабы. И если вы не хоти­те, чтобы они давили друг друга, не бросайте им ниче­го. Я прошу вас».

И комендант встал, давая понять, что аудиенция кончена. У коменданта так сверкали сапоги и блестели щеки, что Танюрочка взвизгнула, прыгнула и влепила ему пощечину.

Грозили огромные неприятности. Но комендант оказался добряком. Анна Евгеньевна с дядей Васей ездили к нему с извинениями, просили простить Таню­рочку, ссылались на ее невозможный характер. И ко­мендант простил, и не только оставил дело без послед­ствий, но даже принял приглашение и три раза приез­жал на Гейльброннерштрассе наслаждаться русским гостеприимством. Все в семье, кроме Тани, принимали его с благодарной предупредительностью.

Очень долго девушки помогали молча'. Погово­рить с пленными было практически невозможно. Они даже не знали, кому именно доставались принесенные ими окурки, изношенные пальто и куски вонючего сыpa. Но в том самом лагере Зеелюст, где была свалка и комендант предупреждал Танюрочку, что ее разорвут на части, сонные фигуры пленных подходили к прово­локе и, напрягая голодную глотку, сипло кричали:

«Спасибо, гражданочки!» А на пристани, где они раз­гружали барки, незнакомый конвойный солдат вдруг вручил девушкам подарок, вырезанную из полена тра­диционную русскую игрушку: мужик и медведь по оче­реди бьют молотками пр наковальне.

Я далеко не был первым, кто вошел в семью Вер-гункевичей. Уже раньше эта семья стала встречать у церкви на Находштрассе и у собора на Гогенцоллерн-дамме русских «оттуда», знакомиться и разговаривать с ними. И каждый из нас душевно оттаивал и растворял­ся и начинал говорить без наигранных шуток и клянчащих жалоб, а как говорит намолчавшийся, намучившийся человек под внимательным понимающим взглядом.

Нас было много, и мы разворачивали перед этой семьей историю, смешивали ее с бытом, с беспоряд­ком счастливого дома, с эмигрантскими ожиданиями, с эмигрантской тоской («Занесло тебя снегом, Россия!»), с заботами о продовольственных карточках и пропис­ке, с дальнейшим образованием девочек, со сводками Верховного Командования, с побеждающим еще Бер­лином, с его широкими пустыми улицами, с холеными скверами (где мимо гладких прудов с лебедями немец­кие матери гордо возили в колясках полнокровных не­мецких младенцев, где костистые старухи в черных чулках и наколках непоколебимо сидели на скамьях, охраняя отставных стариков, решающих крестослови-цы), с грохотом берлинского метро, облепленного плакатами «Pst! Feind hurt mit!» и «Rader mussen rol-len.fiir den Sieg!»*,[* «Тсс! Враг подслушивает!» и «Колеса должны катиться для победы!», с нем. – Ред.] с немецкой заносчивостью, с запахом пива и брюквы, со скрипучими фельдфебельскими окриками, с воем сирен по ночам и с пронзительным сухим ветром, идущим из России...

И в безжалостном этом ветре скручивались в трубку умирающие, выли репродукторы, лаяли пулеметы и бежали в атаку люди на фронте. В метели, в пурге, в буране бросалось в бой за Москву и советскую власть сталинское пушечное мясо.

– Будем убивать! – выли репродукторы к восто­ку и к западу от фронта.

– Убей немца! – вопило с востока.

– Убей русского! – откликалось с запада.

– Если ты не убил за день хотя бы одного немца, твой день пропал.

– Если ты думаешь, что за тебя русского убьет твой сосед, ты не понял угрозы! Если ты не убьешь русского, русский убьет тебя!

– Если ты не можешь убить немца пулей, убей немца штыком! Если на твоем участке затишье, убей немца до боя!

– Если ты оставишь русского жить, русский по­весит тебя и опозорит немецкую женщину!

– Если ты уже убил одного немца, убей друго­го – нет для нас ничего веселей немецких трупов!

– Не считай дней. Не считай верст. Считай одно:

убитых тобой врагов.

– Не промахнись! Не пропусти! Убей!

Я не знаю, быть может, и есть герои, желающие убить во время атаки. Но мы не герои, мы – масса. А масса идет в атаку, как затравленный, загнанный зверь бросается на собак. Масса поднимается, скрипя зубами, проклиная и власть, и родину, и самое себя, и судьбу, и войну, и ветер, и тех, кто бросает ее в атаку.

В атаке нет убеждений. В атаке – звериный страх и рожденная страхом ненависть к тем, кто в меня стреляет. Ненависть дает силу; страх – выносливость. В ненависти и страхе форсируют переправы, бегут на огонь неприятельских батарей, наваливаются на вра­жеские лоты, виснут на колючей проволоке, врывают­ся в окопы, преодолевают препятствия и пространст­во, совершают геройские дела и захватывают Победу. Так у немцец, у русских, у всех на свете.

Желание убить бывает только между атаками. Ле­том сорок первого года у нас его не было. Летом было тепло и солнечно, летом не было пронзительного вет­ра, и только Сталина знобило от страха.

Летом сорок первого года немцы продвигались без атак. Мы не хотели убивать немцев. Мы не верили репродукторам. Мы не говорили, конечно, но думали, что воевать за Сталина не стоит.

Многие думали, как я:

немцы – это Шарлотта Германовна, добрая моя учительница. Немцы – это Шиллер в напудренных буклях, автор баллад в переводе Жуковского. Нем­цы – это Фихте и Шеллинг, которых мы изучали с Федором. Немцы – это чистенькие домики, островер­хие кирхи, пирамидальные тополя, розовые сосиски, сладкие кренделя, карикатуры Вильгельма Буша, сказ­ки братьев Гримм, упражнения на фортепьяно, заврд-ные игрушки, домашний уют, умеренность и аккурат­ность, брачная верность, ночной колпак и туфли без задников;

многим помнился добрый знакомый немец: Карл Иванович, Гуго Густавович, Отто Вильгельмович. В школе, за одной со мной партой, учился Карлушка Шульц. У Пушкина – друг Кюхельбекер, а у меня – Шульц. За что его убивать?

Летом сорок первого года немцы вошли в Россию, как нож в кусок масла. Разумеется, мы были солдаты и мы пробовали воевать. Мы даже без приказов ко­мандования занимали оборонительные рубежи, уста­навливали орудия и рыли окопы. Разумеется, мы стреляли в противника. Но противника мы не видели. Мы стояли на месте и ждали, а узнав, что враг далеко на востоке, срывались и в панике отступали, пытаясь на­гнать своих. В отступлении мы отрывались от колонн, растеривали обозы и артиллерию, запутывались во всеобщем беспорядке и оказывались в окружении и без свячи. Мы пробивались к своим, рассасывались на мелкие группки, прятались в неубранных полях, коле­сили по лесам и болотам. Смотрели на расстроенное начальство, то требовательно кричавшее, то безна­дежно отмахивавшееся от нас. Наблюдали черные эм­ки, переполненные барахлом, убегавшие на восток, в безопасность. Слонялись по оставленной земле и захо­дили в дома, где женщины, жалея нас, ставили на стол молоко и смотрели покинутыми глазами. Мы не гово­рили им, что вернемся. Мы не верили больше словам о войне малой кровью на чужой территории, о непобе­димости Красной армии и славном ее командовании. Мы видели, что всё рушится и советской власти ко­нец. И намучившись, и настрадавшись, и согласившись все в том, что наше начальство – дерьмо, сперва шё­потом и с оглядкой, а потом с отчаянной смелостью заводили разговор про немцев:

– Колхозов у немцев нет. Это точно. А фашизм у них – это порядок, а не наш советский бедлам. Не­мец, он любит порядок.

– Дай Бог и у нас наведет. Людей на свободу по-выпустит. Будем жить, как нормальные люди.

– Пусть приходит. Чего нам с ним воевать. Ста­лина, что ль, защищать, на чёрта он сдался!

– У меня брат сидит, а я за это воевать должен?

– А у меня отца раскулачили, хоть мы никого и не нанимали.

– А у меня дядю вздрючили в органах так, что на всю жизнь инвалид.

– У меня...

– У меня...

– За что ж воевать-то? За Сталина, за усатого са­тану?

– Слышал, как он зубами стучал, когда война на­чалась?

– Не будем!

– Хватит!

– Пусть сам повоюет!

– Пошли к немцам в плен. Всё равно уже в окру­жении. Вот и листочек ихний: «Пропуск бывшему бой­цу Красной армии через немецкие линии». И порт­рет: «Гитлер-освободитель!»

– А стишки прочитал? «Бей жида-политрука, морда просит кирпича!»? Сильно, а? Хлобысь политу­ру по морде!

– Ну, это грубо! Политрук, он всякий бывает. Есть и хорошие.

– Что?! Тебе, может, и советская власть хоро­шая? В колхозе понравилось? Или ты Сталина по­любил?

– Мало тебя учили. Покатал бы баланы в лагере или землю порыл бы! Сам живет, а жизни не знает. Вот у нас на заводе...

– Вот в нашем колхозе...

– Вот дома у нас...

– Что немцы – не люди? Подойдем, аккурат-ненько ручки подымем, скажем «Сталин капут!» и всё. И кончилась вся война.

– Что ж немец, вечно держать же не будет. Смот­ри, как он прёт. Мы тут под Минском, а он-то, пожа­луй, уж под Москвой. Маленько подержит, конечно, а там и выпустит. Марш по домам, по хозяйствам, до­вольно ишачили на советскую власть.

– Колхозы, конечно, капут. Мужики моменталь­но разделят.

– Пусть делят. Это их дело. Земля – крестьянам!

– Заводы – рабочим! А кто, товарищи, знает, как при фашизме с капитализмом?

– Ну ладно, пошли. Дай прикурить.и потопали. Вон в той деревне фашисты. Запомни: «Сталин капут!»

Мы рассуждали, как серые лубочные мужики, а пошли, как малые дети.

Но пошли. И не сами уже идем: как победители побежденных, гонят нас немцы лесными дорогами в зыбучем сухом песке. Мы устали, нам грезятся мамы. Нам снятся мамуси, мамочки, мамки. Мы плачем и просимся:

– Мама, возьми на ручки!

– Мамуся, возьми!

– Мамочка, понеси!

– Мамка, неси же, а то завою! Ох, как тяжел он, сухой белорусский песок! Наши ноги налиты им, словно сыпучим свинцом. Наши ноги бескостны, бессильны, мягки и тяжелы. Мы переставляем их, как мешки с песком, как узкие, тонкие, неустойчивые мешки. Наши ноги-мешки под­гибаются и шатаются. Их никак не отдерешь от зем­ли, они зацепляются за нее, волокутся за нами, под­ламываются, и вот уже снова кто-то из нас упал вбок и в сторону, мешком повалился в песок и лежит лицом вниз, уткнувшись, как в мамкин подол, и ревет, и от­чаянно просится на руки, и не хочет больше идти.

Мы обтекаем его осторожно, чтобы не засыпать собой и не смотрим, как пыльный и злой сержант под­ходит и бьет прикладом между лопаток сверху вниз, как пестом, держа винтовку за ствол, и не слушаем, как кто-то охает, кашляет, приподнимается, харкает вялой, бессильной, прозрачной кровью:

– Мамочка, родная!

– М-мать вашу!

– Verflucht noch mal!

Мы обтекаем кого-то из нас и сержанта. Мы ста­раемся не наскочить на них. Нам грезятся мамочки-мамы, громадные, сильные матери с могучими любя-

щими руками. Мы жалобно просимся на руки и не вздрагиваем от щелчка, которым кого-то из нас, там, сзади, щелкнули к чёртовой матери.

Мы идем, как малые дети. Мы наглупили и теперь плачем. Мы не смотрим ни налево, ни направо. Нам стыдно, страшно и голодно. Мы не понимаем, что случилось и за что нас наказывают.

В деревнях на нас лают собаки, бессмысленно бе­гут дети и покинуто смотрят женщины. Конвойные кричат на них, как на собак. * * *

Мы пошли, и идем, и тащимся из сталага в ста-лаг, из дурхьгангслагеря в дурхьгангслагерь. Как до­ма, мы разматываем катушки с колючей проволокой, обматываемся ею, строим по углам караульные выш­ки и валяемся в пыли и жажде, – птенчики, выпавшие из гнезда.

В каждом лагере нас выстраивают, и некто рос­лый и бледный, с водяными глазами и квадратными задниками начищенных сапог, проходит со свитой вдоль шатающегося нашего ряда и, выхватывая то од­ного, то другого, кричит квакающим фальцетом:

– Du, Jude, r-raus!

И, согнувшись, уходят от нас армяне, грузины, греки, евреи и все, кто похож на еврея.

Кто помнит сталаг в Борисове, помнит каменные ворота, спуск к Березине и расстрелы.

Кто помнит дулаг № 20/45 (Kriegsgefangenendurch-gangslager der Waffen SS), помнит выстрелы в березо­вой роще.

Кто знает сталаг (021 (уже в Польше, под Бело-стоком), помнит восточный ветер, пронизывающий холод и мокрый снег и знает, что взятые на рытьё мо­гил, рыли их для себя.

А кто видел еврейские расстрелы (политруков и евреев раздевали, а потом расстреливали), тот знает, что в последних шагах осужденного – та же удивлен­

ная беспомощность, та же доверчивая растерянность и та же наивная торжественность, что и в первых шагах ребенка, когда – «иди-иди-иди!» – ив благоговейном страхе он устремляется весь к одной цели, к протяну­тым ему навстречу огромным нежным рукам ожидаю­щей матери.

А когда мы стояли над ямой (мы дошли, и каж­дый из нас готовился сделать свой шаг навстречу матери-смерти), не старый еще, красивый еврей в армейских кальсонах и безрукавке вдруг негромко сказал, выговаривая, как природный москвич:

– Ну, что ж вы, стреляйте, что ли! Холодно ведь стоять!

И кто-то перекрестился, и стало видно, что никто не крестится.

Бабушка Нина Ильинишна слушала, не перебивая, не спрашивая и не шевелясь, так и забывшись в позе сочувственно приложившей ладонь к щеке жалостли­вой деревенской бабы.

– Ой вы бедненький мой! Каково так стоять над ямой-то! Люди-люди, что только делают! Как же вы

Я спасся просто: вспомнил отцов Карпа и Нико­лая и перекрестился перед смертью.

И грузный, рыжий, с черепом на черном околыше, удивившись, сказал:

– Ei, du bist ja kein Jude. Ты не еврей, стань-ка в сторону.

Там, в моей первой жизни, в карцере, между испо­ведью и расстрелом, мне оставалась только очная ставка с Доктором. Я предвидел:

Доктора введут под конвоем. У него рана на месте носа и выбиты передние зубы. В беззубой улыбке неж­ность и сила святости. Доктор скажет: «Что ви наде-ляль!» И я отрекусь от своих показаний, буду лгать, утверждая, что он ничего не знал, и в крайнем усилии духа приму всё, что мне предназначено, пойду торже­ственно-детским шагом, трепеща и спеша дойти по­скорей до цели, донести свой предсмертный страх до огромной теплой груди, вернуться в родное лоно, по­грузиться в сочувственные глаза, вернуться домой из предсмертного одиночества.

Я отчетливо видел бесёнка на сковороде: как он карёжится, сначала по колена в кипящем масле, как скачет, задирая копытчатые ноги, играет, как маль­чишка в летней воде, как потом садится, и масло ки­пит пузырями вокруг волосатого торса, плещет ему на грудь, как он валится, наконец, набок, изнемогая от наслаждения, и катается взад и вперед, лодрумянива-ясь, как шкварка, перегорая, сжимаясь, сжариваясь, пока не останутся лишь щетинки да свернувшиеся в трубочку копытца.

Я предвкушал наслаждение, когда меня будут бить. Я заранее благословлял боль. Я предвидел, что каждый удар будет мне, как крестящие пальцы свя­щенника: сверху-снизу-справа-и-слева.

Но Доктора я не видел. Другой день был четвер­тое июля. Немцы рвались уже к Ленинграду, и только я не знал о катастрофе, не слышал, как Сталин стучал о стакан зубами, призывая сестер и братьев защитить его власть в России.

И удивился, когда Иван сказал, подавая мне пайку хлеба:

– Везет тебе. Зря говел. Душегубов уехал уже. Завтра эвакуируемся.

Я никак не ожидал второй жизни, не думал, что без допросов и очной ставки вольюсь в общую массу

з/к и уеду в Котлас, где, опять же вместе с другими, искупающими вину перед Родиной, запишусь добро­вольцем в штрафной батальон Красной армии и в пронзительном зимнем ветре, в пурге, в метели, в бу­ране стремительно брошусь в атаку и сдамся в немец­кий плен.

Я три раза ходил в те атаки, когда немцы бросали доты и бежали, теряя способность стрелять в нагро­мождающиеся трупы. Я едва догнал их, чтобы нако­нец сдаться. Я три раза бежал за ними, криком «Ста­лин капут!» надеясь остановить их.

Я пришел в плен индивидуально, добровольно и обрадованно, как на праздник. Я мечтал о плене, я ждал плена, я искал плена, я рвался вперед, догоняя плен. Я кричал им: «Сталин капут!», точно кончилась власть Душегубовых. И если б испуганный фриц, кото­рого я сбил с ног, предложил мне оружие, я стал бы стрелять в своих, в бегущих за мной умирать за Ста­лина.

Но фриц сказал только: «Mein Gott! Mein Gott!» И с опаской, не позволяя мне опустить руки, меня от­вели назад в штаб, а потом в большую избу, где меж­ду окном и печью стояла ровная койка, над ней – портрет Гитлера, а под ней – сапоги с квадратными задниками.

Кроме койки и сапог, в избе стоял еще узкий же­лезный шкаф, а над умывальником (кувшин в тазу на железных ножках) висело зеркало, отражая кривой перебитый нос, ввалившийся рот и вспухшие от моро­за рубцы в трехдневной щетине. Бывшее мое лицо, изуродованное Душегубовым.

И – как в душегубовском кабинете: голый стол, наискось отгораживающий угол, а за ним, не сводя с меня рыбьих глаз, рослый – бледный, в шерстяных носках на галифе, в ночных туфлях без задников, в сжатом горловом крике:

– Politruk! Judenknecht! Untermensch! Настоящий недочеловек! Что? Сам пришел к нам? Не верю! Веди­те к жидам! Zu den Juden! Вывести без разговоров!

И меня отвели к евреям, в жалобную еврейскую толпу. Там сказали мне, что расстреливают. А на во­прос: «что же делать?» – ответили, что надо было воевать за Сталина.

Там меня еще раз подготовили к смерти, укутали душным еврейским сочувствием, согрели скорбной еврейской жалостью. Там показали мне фотокарточки грустноглазых еврейских мальчиков в выглаженных матросках и девочек с большими бантами. Там радо­вались, что я не еврей, и желали, чтобы меня увели в общий лагерь. Там составили список расстрелянных, чтобы, может быть, – всё ведь бывает – я когда-нибудь отвез его домой в Россию. (Его отберут у меня на Лубянке.)

Там была тысячелетняя тоска и родившийся на Чистых Прудах Борис Львович, известный московский поат с породистым древним лицом, друг Мандель­штама и Маяковского, не попавший в концлагерь и по­сланный на фронт политработником.

Он-то и скажет потом над ямой: «Стреляйте... Холодно ведь стоять!» И еще – тихо – мне: «Возь­мите мои вещи, они лучше ваших, папиросы в карма­не не поломайте». И, желая мне жизни, толкнет меня прочь от ямы, в черную злую Германию, и успеет еще увидеть, как, выбрав его вещи из кучи, я надену его остывшие штаны и гимнастерку и, стоя на правой но­ге, стану впихивать мокрую левую в его офицерский сапог.

Я потом засыпал вместе с солдатами яму ц пошел среди них'как бы и не под конвоем обратно, и ртречал им на их вопросы, и влился р военнопленное море уже с примечанием:

– Der Keri spricht ja deutsch. Этот- тип говорит по-немецки. Может служить переводчиком.

Недалеко от Бобруйска под лагерь отгородили песчаный косогор. Смолистым молодым сосенкам по-отрубали нижние сучья, и они стояли, как калеки на паперти, выставив напоказ гноящиеся раны. Под ними валялись бывшие красноармейцы в грязных обмотках. В этом лагере вообще не кормили.

В лагере около Киева торговали белым, довольно жирным мясом. Его обжаривали на кострах, нарезая круглыми кусками и натыкая на проволоку, как ша­шлык. Никто никого не спрашивал, чье это мясо.

Между Столбцами и Минском лагерем было пу­стое поле под железнодорожной насыпью. Два или три раза в неделю туда подгоняли полувагоны с карто­фелем. Картофель бросали лопатами через проволоку.

Драк в этом лагере было мало. Картофелины ло­вили в воздухе и тут же грызли как яблоки. Против рельсов, где останавливались вагоны, день и ночь стояла толпа.

Где-то в Силезии, в районе Бреславля, кто-то на­шел корешок и объявил, что это и есть чрезвычайно питательный «машкин сладкий корень», тот самый, которым травились голодные солдаты Денисова у Толстого в «Войне и мире».

От этого сладкого корня заболела половина ла­геря, и многие умерли.

В лагере Кельцы капитан запаса, назначенный ко­мендантом, знал несколько слов по-русски и обожал советские песенки. Он выстраивал шатающихся от слабости пленных и они пели ему «Катюшу», «Серд­це» и особенно «Физкультуру» (ту самую, с рецептом, как сохранить молодость души).

В лагере под Владимиром-Волынским кормили каждый день, ровно в полдень.

Начальник кухни, унтер-офицер Люстиг увязывал кормление с физкультурой. Перед тем как получить баланду, пленные долго приседали, затем рысью мча­лись за котелками и выстраивались в очередь на карач­ках, подвигаясь к котлу прыжками, по-лягушачьи. Это называлось «прыгать за супом», «zur Suppe hopsen».

В дулаге 324, на Полтавщине, была только голая степь, проволока и ветер. Когда ударил мороз, в этом лагере грелись роем. Становились в огромный круг, плотно один к другому, и раскачивались с гудящим стоном:

– Ж-жэ-а! Ж-жы-а! – Как пчелы.

Около Сталине под лагерь заняли помещение но­вого педагогического техникума. Военнопленные сиде­ли в нем за партами, как студенты.

В Ковно лагерь расположили в старинной кре­пости по склону горы. В казематы, рассчитанные на четыреста пятьдесят человек гарнизона, набили более десяти тысяч пленных. Пока часть их не вымерла, там стояли, как на площадке трамвая.

Ниже по склону, считалось, жить много лучше: там рыли норы и в норах могли лежать.

В лагере Люкенвальде, когда разразился тиф, пленных стали дезинфицировать. Их выгнали голыми на мороз и вымыли какой-то кислотой. Сколько оста­лось в живых, не знаю.

В лагере Погеген, под Мемелем, можно было ле­жать сколько угодно. Из восьми тысяч человек, со­гнанных туда осенью, к весне осталось меньше вось­мисот.

В лагере Зеелюст, на берегу озера, под Берлином, были неплохие вагонки. На вагонках лежали тюфяки, реденькие мешки, слабо набитые соломой. В Зеелюсте ложились на эти тюфяки и от холода накрывались тоже тюфяками. К середине зимы гюфяков стало достаточ­но. Тюфяки оставались от умерших. Свернувшись между двумя тюфяками, люди зябли, как черви в ко­конах.

В Зеелюсте царствовал порядок. Была сплошная колючая проволока, была немецкая охрана, был фельд­фебель Брюльман и унтер-офицер Шрек. Был немец­кий комендант из пожилых майоров первой мировой войны. В интересах порядка немецкий комендант на­значил внутрилагерного русского коменданта, а в по­мощь русскому коменданту разрешил подобрать поли­цейскую команду из пленных.

Русским комендантом лагеря Зеелюст майор на­значил Душегубова; специальный комендантский хлыст Душегубов достал себе сам, а полицейских вооружил просто палками.

В каждом лагере день начинался с поверки. В Зее­люсте пережившие ночь натужно лезли из коконов, прокашливались и начинали дрожать. Дрожь была не­преоборимая, мелкая, внутренняя, не от наружного хо­лода, а от застывших внутренностей. В этой дрожи нас гнали на свежий воздух, на мытье, на поверку и на зарядку. Независимо от условий погоды, мы по ко­манде раздевались до кальсон, выстраивались и вырав­нивались. Затем рассчитывались по порядку номеров и подходили под шланг, из которого санитары поливали нас водой. Затем надевали штаны и занимались гимнастикой: крутили туловищами, поднимали и опускали руки, делали приседания. Затем торопливо одевались, снова торопливо выстраивались, снова рассчитыва­лись по порядку номеров и под присмотром Шрека пели хором «Катюшу» или «Вечерний звон», пока Бдюльман в сопровождении Душегубова и полицей­ских добросовестно проходил между вагонок и по тор­чащим из коконов головам пересчитывал не вышед­ших на поверку. Затем душегубовская команда дружно вытаскивала их на свет Божий, и доктор с фельдше­ром начинали борьбу за полумертвых, доказывая, что они еще дышат. (Полумертвые уже не ели, а паек на них полагался как на живых.)

Вечером опять была поверка, а потом наступала ночь, и стайка голодных смертей начинала порхать по лагерю.

Эта стайка слеталась к нам, как голуби к рассы­панному зерну, как мухоловки к раскрытым сотам, с беспомощно шевелящимися личинками.

Только наши смерти были нежней. Они не толка­лись и не проглатывали нас. Наши смерти были как бабочки, легкие и красивые.

Над каждым своим избранником смерть порхала на легких крыльях, садилась на него, как на цветок, лаская и щекоча ножками, нежными, как волосы лю­бимой. Укладывала в прохладные простыни. Обмыва­ла многонедельную грязь. Поправляла подушку и гла­дила по лицу. Целовала порхающими поцелуями, едва касаясь устами, веселясь и играя.

С тихим свистом втягивалась между тюфяками, ложилась рядом в холодный кокон, беззвучно смея­лась и отдавалась избраннику, как единственная, не­повторимая, только ему назначенная, найденная нако­нец жена.

И никому не хотелось есть перед смертью, и было нестрашно и нехолодно, и только самым старым из нас в предсмертной икоте виделось детство, весна и сырая проталинка с пестрой бабочкой на еще не об­сохшем пне.

О смерти потом не вспомнишь, а о жизни и вспом­нить нечего. Я ведь говорил уже: о лагерях нет па­мяти.

Мы прозябали, как личинки в коконах. Мы знако­мились с психикой червяка. Мы вздыхали, задавая во­просы: зачем мы тут? зачем было жить? зачем уми­рать? зачем было детство? Мы томились от истоще­ния и дезинтерии, к которой во многих местах при­бавлялся еще и тиф. Немцы делали с нами, что хоте­ли: «Сталин не подписал конвенции Международного Красного Креста. Вот теперь и страдайте, за вас не­кому заступиться. Вы не французы и не англичане. Вы – изменники вашей советской родины. Умирайте, вы никому не нужны. Важно только, чтобы вы не сражались за Сталина».

Мы не понимали, что происходит. Мы не понима­ли, зачем тратить на нас эту проволоку, эти тюфяки, эти буханки хлеба, эту гнилую брюкву. Мы видели, как блестит за лагерем озеро. Мы видели пристань с причаленной баркой. И мы спрашивали, не проще ли было бы побросать нас всех в эту барку, вывезти в это озеро и утопить там всех кучей, как топят лишних ще­нят: уведут куда-нибудь мать, повытаскивают по од­ному из будки, побросают друг на друга в мешок (они возятся там, пищат) и – в пруд, на топкое дно с ка­расями и водорослями.

На каждые сто человек нам полагалось ведро бу­рого угля в сутки. Мы получали еще по литру того, что называлось «супом», и по килограмму солдат­ского хлеба на пятерых. Делить хлеб было искусством и священнодействием. Каждая пятерка выбирала себе делилыцика. Хлеб резали специальной ниткой – две горбушки и три середки, – затем кто-нибудь отвора­чивался, и главный делильщик, положив руку на кусок, спрашивал: «Кому?» Это называлось «раскричать хлеб».

В еде проявлялся индивидуальный характер каж­дого. Некоторые ели всё сразу; другие делили паек на «завтрак», «обед» и «ужин». Было несколько разных учений об использовании питательности хлеба.

Для терпеливых: класть в рот небольшой кусочек и ждать, пока он растает (крахмал превратится в са­хар, а сахар питательнее крахмала).

Для нетерпеливых: глотать, не жуя, как делают собаки (с большими кусками желудку больше работы).

Все замечали, кто как ест и как на кого дей­ствует еда, старались установить, какие категории едоков дольше не умирают.

В ту зиму в сталагах не было ненависти. Кого не­навидеть? Сталина за то, что не подписал конвенции Международного Красного Креста? Гитлера за то, что не оказался Шиллером? Немецкого коменданта за то, что назначил нам Душегубова? Немецких солдат за то, что не позволяют нам разойтись? Смерть за то, что освобождает нас?

Каждый ел, что ему положено, и умирал сми­ренно.

В семье спрашивали меня про товарищей: расска­жите про них, не одни же вы там сидели.

Бедные мои товарищи! Что я помню и вас? Что могу о вас рассказать? Душегубов был мой товарищ. Я служил ему переводчиком.

Дорогая Шарлота Германовна! Если бы не вы с вашим Шиллером и не горячее мое желание прочесть Гегеля в оригинале, Душегубов задушил бы меня меж­ду двумя тюфяками, попал бы на службу в гестапо и вернулся бы к оперативной работе. Комендантство в лагере Зеелюст было для него только стартом. Душе-губовых любят фашисты.

Но разговаривать с ними он мог только через пе­реводчика.

В Зеелюсте Душегубов тотчас узнал меня, когда вышел принимать нашу группу. Нам обоим тогда по­казалось, что кому-то придется посторониться.

Но рапортовал тогда я. Первый удар был мой. И я собранно подошел к майору, очевидно, начальнику лагеря, вытянулся и отрапортовал по-немецки: группа такая-то, столько-то человек, переводчик такой-то. Цу бефель, ждем вашего приказа!

И майор козырнул снисходительно, как козырял Брюльману и Душегубову, и вяло сказал:

– Einrucken! Пусть входят в лагерь. Зайдите по­том ко мне с внутренним комендантом.

– Расположить людей и со мной к начальнику ла­геря! Шаг-ом-арш! Ведите людей. – И Душегубов по­вел нас в лагерь, повинуясь моей команде.

А у душегубовского стола я, подумав, вынул одну из двух папирос, оставшихся в кармане покойного Бо­риса Львовича, размял ее, сунул в рот и зажег, ста­раясь нежадно затягиваться. Потом сел на душегубов-ский стол, не спеша порылся еще раз в кармане, до­стал вторую, последнюю папиросу и бросил ее перед Душегубовым: пока закуривай!

Душегубов смотрит на папиросу и понимает, что жить будем вместе. Не сразу берет ее и думает об условиях. Смотрит под стол, на мой нагло раскачивающийся сапог. В первом раунде я набираю пункты.

– Сколько народу в лагере?

– Две тысячи восемьсот тридцать пять человек.

– Командиров? Политработников?

– Не учитываем.

– Учтете. Питание?

– Супу – литр. Хлеба – по двести грамм.

– Отопление?

– Ведро угля в сутки на каждые сто человек.

– В килограммах?

– Не вешаем. Кил двадцать будет.

– Взвесите точно. Смертность?

– Учитываем при поверках.

– Правильно. Кто ответствен за порядок?

– Я.

– А кроме тебя?

– Заместителя не имею.

– Назначим. Врач есть?

– Имеется врач и фельдшер.

– На работу выходите?

– По нарядам, на внутрилагерные и в похорон­ную команду.

– В процентах?

– До десяти процентов.

– А точно? На завтра предъявишь график. По­шли.

Я бросаю недокуренную папиросу. Беспощадно давлю ее ногой и, не оглядываясь, спиной чувствую жадные руки, сцарапывающие с пола табак. Иду впе­реди Дущегубова к воротам, козыряю охраннику: к майору, цум геррн майор!

Охранник знает и с готовностью сопровождает нас в тот самый жарко натопленный кабинет, в кото­ром сидела Танюрочка.

Майор принимает рапорт. Потом садится и куль­турно указывает на стул: прощу вас.

Я сажусь, а Душегубов стоит.

– Скажите, где вы научились по-немецки?

– В Москве. У меня была добрая учительница.

– О, так вы из приличной семьи! Кто были ваши родители?

– Отец – врач. Погиб в прошлую мировую войну.

– О! Я тоже в прошлую войну воевал на Восточ­ном фронте. Вот видите железный крест. Это – за взятие Либавы. О, царская армия была нам достой­ным противником. В ней были настоящие офицеры. Поразительно, до какой степени высший слой тогдаш­него русского общества был похож на настоящих евро­пейцев. Особенно офицеры. Русские офицеры того вре­мени и в плену держали себя достойно. Это были ры­цари. Да-да, рыцари. Русский офицер и германский офицер в то время понимали друг друга. С ними было приятно иметь дело. Ein Vergniigen! Очень многие го­ворили по-немецки. С акцентом, разумеется, как вы, mit dem rollenden russischen «R», но говорили, а по-французски говорили все. Так что с не знающими не­мецкий язык можно было поболтать по-французски, man konnte franzosisch plaudern. Теперешние же – дикари... Я рад, что имею наконец среди моих плен­ных хоть одного, говорящего по-немецки. Я назначаю вас главным переводчиком в этом лагере. Вы будете получать двойную порцию супу. Переведите же этому человеку. Переведите, чтобы он понял и сделал. Пере­ведите сейчас же!

Майор вскочил из-за стола, точно вдруг его под­бросило пружиной, и, тыча указательным пальцем то в мою грудь, то в душегубовскую, то в свою собст­венную, побагровел и завопил во всю мочь:

– Dieser Mann wird zum Hauptdolmetscher hier!! Verstanden?! Jawohl, er wird der Hauptdolmetscher! Po-nimaj?! Der Hauptdolmetscher! Переведите же! Что же вы молчите?!

Я перевел:

– Так вот. Душегубов, я назначаюсь здесь пока переводчиком. Долго не задержусь, но покуда здесь, ты как начальник полиции лично отвечаешь за меня перед майором. Обеспечишь двойной приварок. Ясно? Говори «яволь!» и пошли.

И Душегубов вытянулся и рявкнул «яволль!». Майор успокоился, козырнул. Первый раунд я вы­играл.

Я сплю с тщательно отточенным ножом в руке. Я получаю двойную порцию супа (не из общего большо­го котла, а из другого, поменьше, из которого пита­ется Душегубов, полицейские, врач и фельдшер).

Я веду сложные расследования о том, кто насрал, не дойдя до сортира и кто рылся в помойной яме, ра­зыскивая съедобные остатки. На поверках я рапортую Брюльману о состоянии живых и мертвых и не засту­паюсь за пленных, когда полицейские лупят их пал­ками.

Каждую ночь мне снится: четверо душегубовских полицейских ухватываются за углы тюфяка, которым я накрываюсь, и держатся за углы. А Душегубов сам, лично, наваливается на меня животом и грудью, на то место, где у меня голова. Я тычу ножом в тюфяк, но не могу задеть Душегубова: нож вязнет в соломе, как в тесте, я хочу высвободить его, хочу закричать, кричу и просыпаюсь.

И утром встаю разбитый, и Душегубов всё мень­ше меня боится, и говорит уже тоном хозяина, и начи­нает показывать мне, что начальник здесь он, Душе­губов, как был, так всегда и останется, а сопротивле­ние – бесполезно: жизнь есть жизнь, всюду та же, как при большевиках, так и при фашистах.

Волчий взгляд, волосатые кулаки, вставленные еще за счет советской власти неумолимые стальные челюсти...

Второй раунд идет в его пользу.

– Ты бы вот что: поговорил бы с майором. Вста­вить тебе зубы, говорю, надо. Врача имеем, так на­счет материала, пластмассы этой, как она там назы­вается. Я скажу, а ты переведешь. Пошли.

И я перевожу господину майору предложение гос­подина Душегубова оборудовать в лагере зубоврачеб­ный кабинет: вверенные нам пленные мучаются зуба­ми, гуманность господина майора нам хорошо извест­на, и кресло даже не обязательно, – можно на стуле, – но материалы...

И майор отвечает:

– Fein! Это мы можем сделать. Переведите ва­шему другу Душегубову, Ihrem Freunde Duschguboff, что я желаю, чтобы мой лагерь был образец. Die deut-sche Ftihrung, германское руководительство желает сделать наилучшее для пленных, захваченных в ходе военных действий. Когда враг сдается, его щадят – это закон германского рыцарства. Мы сейчас напишем бумагу в Hauptverwaltungstelle fur ausgehobene Zahn-materialien bei der Haupt-KZ-Verwaltung des Reichs-sicherheitshauptamtes. Всё ясно. Эй, Briillmann! Brull-mann!!

Теперь не придушит. Дивные белые зубы, как на­стоящие, много красивей и много слабей душегубов­ских – цена нашей дружбы.

Теперь не придушит. Теперь Душегубов считает меня своим. Зубы вставлены. Вопрос исчерпан. Спать с ножом в руке нет оснований. А работать себе пере­водчиком, признать его за хозяина, как было в Кеми... У, подлость!

Воровато протаскивать в лагерь кое-какие по­блажки для умирающих: зубной кабинет, вошебойка, баня (вместо утреннего мытья из шланга; там можно и постирать, у кого сил хватает), отдельный барак-ка­рантин для сыпнотифозных, посыпка дорожек песочком.

И жрать вместе с Душегубовым и полицейскими из специальной кастрюли для начальствующего соста­ва. Плюс каждый день лишний хлеб за счет тех, кто еще не умер, но хлеба уже не ест.

Германское руководительство не вмешивается. Германское руководительство хочет иметь свой покой и порядок. Германское руководительство поняло и оценило Душегубова: дорожки желтенькие, «Катюшу» поют на славу, мертвых закапывают, живых держат в страхе и трепете, а полицейские, словно превратив­шись в пруссаков, жрут глазами начальство и раска­тисто отгавкивают «яврлль!».

Душегубов при встрече с майором с готовностью восклицает «хайль Гитлер!», вытягивает руку, как де­ревянную. Плакатный большой портрет «Гитлер-Освободитель» висит в столовой. Нам роздали бро­шюры «Германский национал-социализм», «Мировое еврейство» и «Германское руководительство в Новой Европе». Намечается культработа.

Я пробовал объяснить майору, чем занимался Душегубов в России.

– Na, und?.. So was gibt's uberall. Это не мое дело. Это дело гестапо. Как офицер старой школы, я не желаю связываться с этим. И вам не советую.

Январь. Февраль. Март. Немецкий март – чахо­точная весна. Брюльман просит объяснить Дущегубо-ву, что скоро опять «форвертс» и «Русслянд капут», что тогда кончится для нас проволока и мы сможем начать служить Фюреру как люди, наученные поряд­ку, на собственном опыте знающие, какая прелесть Германия.

Рабочий наряд посыпает песком дорожки, пятни­сто красит бараки, маскируя их от бомбежек, обкла­дывает камешками аппель-плац, ковыряет грядку вокруг конторы, сажает анютины глазки.-Птички чири­кают. Просторно. Чисто. Каждый спит на двух тю­фяках и накрывается третьим. В день моего прихода нас было 2835. Новых не поступало. За зиму мы за­хоронили 1890 (год рождения Бориса Львовича), ровно 66,6666...%. Две трети. Двое на каждых троих.

Мы с Душегубовым, кухонными придурками и полицией подходим к финишу «выжить», имеем шанс вернуться на родину и под руководительством Брюль-мана строить германский социализм в убитой России. Главное – «Яволь!» и «Хайль Гитлер!» – Душегу­бов будет говорить сам. Остальное – я.

Подлость!

Я спокойно сплю без ножа. Нож в моем сердце. По ночам, а то и с утра, и днем, нож кромсает красные ломти стыда.

Я захожу на кухню. Беру в голодную горсть куски одеревенелой весенней брюквы. И бросаю обратно в кастрюлю: стыдно. Мне незачем жить. Наш девиз «ПИЩА == ЖИЗНЬ!» для меня недействителен.

Как доходяга, я забиваюсь в кокон – два тюфяка подо мною и два тюфяка на мне – и не знаю, зачем вылезаю, подчиняясь окрику Душегубова. Мне скучно. Я не думаю больше о том, как его погубить. Я понял:

он здесь хозяин. Я не думаю о смысле жизни. Я понял, что его нет. Но я думаю о смысле смерти и не могу придумать его. Студентом я работал в морге, разби­рал трупы неизвестных, отправлял их в анатомический театр. Я видел десятки трупов, бессмысленных, скрю­ченных, идиотски застывших. Я бессмысленно пере­считываю статистику. В этом лагере точно: 1890. Ев­реев у ямы точно: 23 человека. На фронте, когда пе­рескакивал через них, не считал, но, наверное, были сотни. До того, на докторском кладбище, за три года – человек по пятисот в год: тысячи полторы. Это

только я лично видел. Это на моих глазах. А к чему это? Словно без меня не умирают?

Лубянка работает двадцать пять лет... На фронте от Мурманска до Севастополя... Здесь, по сталагам – их, верно, ведь несколько сот, сталагов – сотни тысяч, в коконах, под тюфяками...

Человечество живет миллионы лет. История... К чему всё это?

Душегубов – не первый и не последний... Бес­смыслица, абракадабра... Душегубов и сам умрет. Ему, наверное, уже за пятьдесят. Ну, еще десять, ну, самое большее, двадцать...

Мне тридцать два. Тёте было бы семьдесят. Мо­жет быть, и жива. Такие долго живут.

А мама меня не видела, умерла во время родов. А как жаль, что не видела! Говорят, роженицы страш­но рады, когда видят своего новорожденного. Душе­губов тоже был новорожденным. Его мама была, вер­но, рада. А потом он лежал в пеленках и спал. Он был сладкий и нежный, как все младенцы.

Федора я погубил. Я. Душегубов здесь ни при чем.

И Доктора тоже я,

А Аркадия, с которым играли в детстве, убили сектанты.

Это мне Душегубов рассказывал. Палачи просто­душны, как мясники, и знают людей, как скотину.

Как странно, что умер мой школьный товарищ Аркаша, самый умный во всей нашей школе, самый талантливый, самый наглый, поражавший и нас и учи­телей бесстрашной циничностью мысли!

Аркаша – ребеночек в детской, еще при царизме, при мамочке, бонне и гувернантке. Аркаша – дворян­чик в советской школе, в жиденьких золотых кудряш­ках, с голубыми жилками на белых ручках. Аркаша – юноша вроде Онегина, в острых блестящих туфельках, с тросточкой с набалдашничком, в узеньких брючках

особого дворянского покроя. Аркаша,. хвастающий своей родословной и отсутствием политических убеж­дений. Аркаша, с кавалергардской картавостью объ­ясняющий комсомольцам: «Наш род Свиньиных дво-рянствует с тринадцатого века. Классовому чутью для понимания идеологии пролетариата взяться у меня не­откуда. Я не кухаркин сын и управлять государством по Марксу и Ленину не призван. Мы за триста лет свое отуправляли. Наше дело – давать теперь критический комментарий».

Аркаша – монархо-троцкист Свиньин, внезапный вождь сумасшедшей камеры.

Аркашка-подлец – издатель лагерных «Переко­вок», организатор мощных панам, Аркашка – приду­рок с масштабом, понимающий работу ГУЛага.

Аркаша, носивший мне в класс Ахматову, Белого и Гумилева. Аркаша. с которым дружили равнодуш­ною дружбой мальчиков.

Аркашка, сделавший и меня подлецом, Аркашка, как Мефистофель за Фаустом, следовавший за мной...

Не поместилось тогда в рассказ, а теперь беспо­коит: и вспоминаю, как тогда, в лагерях, где не все обязательно умирали, мне, счастливому труженику, мне, старательному завкладбищем, именно смерть Аркадия открылась провалом в Смерть.

Когда умер Аркадий, а Душегубов явился по мою душу, я, бесцельно слоняясь по лагерю, в первый раз оглянулся вокруг бессмысленными глазами смерти.

Я тогда в первый раз наблюдал, как люди ходят по пустоте.

И теперь опять вижу:

под начищенным аппель-плацом, под песочком чистых дорожек, под мокрой весенней землей, под корнями анютиных глазок – смертная пустота.

Пустоглазая смерть, не спеша, разбирает кости.

Смотрит вокруг и видит:

Брюльман прошел с наигранной важностью. Брюль-ман умрет;

собачка майора бежит с наигранным лаем. Собач­ка умрет;

петух кричит где-то в деревне и думает, что кра­сиво, Петух умрет;

военнопленный тащится с котелком. Военноплен­ный умрет.

Нынче умерло только двое. С весной стало легче. Нет-нет да и позовут поработать к крестьянам, по­мочь и покушать. А к чему это?

Кто это торжественно объявил, что смерти нет? Смерть есть, и она неизбежна. Смерть много реальней жизни. Смерти нет только для того, кто сильно ее боится.

Слова Аркадия мне:

– Бессмертья нет, и это утешительно. Чем, по-твоему, могло бы быть бессмертие, как не беспамятно растянутой в вечность старостью, до меня гениально описанной Свифтом (не читал, конечно?) или, гораздо хуже, вечной памятью об упущенных возможностях и сделанных гадостях? Бессмертья нет еще и потому, что каждый из этой публики, – жест рукой на стадо в бушлатах, – ищет вечность на дне котелка и, видя чужую смерть, не может поверить в собственную.

Хорошо представляю себе замызганную столо­вую. Портреты Сталина, Бермана и Ежова или, мо­жет быть, уже Берия. Лозунги: «Слава передовикам-производственникам!», «Религия – опиум для наро­да!», И представляю себе Аркадия в гражданском пальто поверх бушлата, сидящего, конечно, развалив­шись, перед работягами и, положив ногу на ногу, по­игрывая неизменной своей тросточкой, балаганящего сочным баритоном с фальшивой подделочкой под народ:

«Вот что, граждане заключенные. Я удивляюсь на вас и не перестаю удивляться. Что я вижу перед со­бой? Я вижу не рабочие единицы, я вижу скучающих доходяг на краю их братской могилы. Предупреждаю:

с вашими показателями жить вам осталось недолго. Пора, как говорят попы, и о душе подумать. Не­которые из вас плоховато работают, но зато ве­руют в Бога, то есть воображают, будто есть Бог, Который после смерти обеспечит вам лучшее будущее. Эти надежды необоснованны. Научно доказано, что в будущем у вас пустая дыра, из которой ничего не вы­глядывает. Поймите меня правильно: ни-че-го! И бросьте, уважаемые, обманывать сами себя и друг друга, воображая, что что-то есть, когда ровно ниче­го нет.

На воле, как хорошо известно, человек работает, чтобы жить, а в наших условиях, чтобы выжить. Не думаю, чтобы верующие крестики были какие-нибудь особенные. Молись – не молись, а для котелка норму надо выполнить в процентах, а не в поклонах. Про­центы же, которые вы сдаете, идут в пользу не ваше­му Богу, а нашему вождю и учителю, дорогому това­рищу Сталину, от которого никуда не уйдете, потому что хозяин-то здесь не Бог, а товарищ Сталин и ко­телок. Не нравится, – ложитесь и помирайте, как го­ворится, добровольно: плакать об вас здесь некому. Здесь не приходится жить для Бога. Здесь можно жить только для Сталина. Поймите это, уважаемые, и по­коряйтесь».

И потом, разогревшись:

«Молиться желаете, божьи залупы? Вот вам мо­литва во имя Отца и Сына и Святого Духа, трех все­мирных обманщиков, у Которых окурка не выпро­сишь. Молитесь: «Бог заключенных да обеспечит мах­рой курящих верующих, добрый, заботливый Бог! Сделай, Боженька, так, чтобы в бараке не дуло, чтобы каша не пригорела, чтобы соседи не толкались на на­рах, чтобы не ныли кости, чтобы не донимали блохи.

Сделай, Боженька, чтобы снизили нормы, чтобы кон­чились разговоры, чтобы забыли, что ели на воле, чтобы не хвастали тем, чего вовсе не было. Сделай, чтобы мне как-нибудь придуриться, чтобы все ушли на работу, а я бы остался в бараке, и чтобы у рыжего Васьки-старовера найти в мешхе горбушку, ту самую, которую он против своей веры закосил у баптиста-Лёшки. Дай мне, Боженька, эту горбушку, и я съем ее с закалом, с соломинами, с запекшимися в корке уголь­ками, с гнилой бечевкой, которую найду в мякише... Сделай, сделай,сделай!»

Что кому из вас Бог когда сделал, молитвенные зануды? Вышел кто из вас с Божьей помощью из ла­геря? Пристроился кто хоть в придурки? Сперли, Вас­ка, твою горбушку или ты сам ее слопал?»

Как тогда ясно всё было! Как осмысленно! Как разумно! Мы выполняли нормы и получали корм. Мы были нужны. Мы приносили пользу. Над нами был ве­ликий Хозяин. Мы вырыли ему канал, свалили и вы­везли различными способами миллиарды кубометров древесины. Мы проложили тысячи километров дорог. Мы создали угольный бассейн и нефтяные промыслы на Воркуте. Мы построили медно-никелевый комбинат в Норильске. Мы освоили Заполярье. Мы достроили Комсомольск-на-Амуре, когда разбежались комсо­мольцы. Мы умирали осмысленно: мы могли надры­ваться и ненавидеть.

Хорошо представляю себе ненависть Васьки-ста­ровера, пристукнувшего Аркащку, Душегубов расска­зывал с простодушием протокола:

«Удар, тебе говорю, по темени нанесен гранью строительного кирпича с положения глубокого сгиба на четвереньки, причем, как сказано, в момент про­хождения убитого в поле действия рук убийцы. Все потом, гады, врали, будто убитый визжал перед смертью, как боров. А кирпич мне показывали: весь в моз­гах. При таком повреждении не повизжишь. Разве что получилось по Павлову, вроде короткого замыкания рефлекса».

Палачи простодушны, как мясники, и знают лю­дей, как скотину.

А я хорошо слышу визг, с которым погиб Аркаш-ка.

Душегубов рассказывал мне еще, будто ему пока­зывали дырку в земной коре, вроде барсучьей норы, ход в никуда, прожжённый душой Аркадия.

Пустая дыра, ход в никуда.

Душегубов и я, какая разница?

И совершенно напрасно (непонятно, как он явил­ся?) сидит передо мной, как призрак, то ли другой Аркадий, выросший под другим именем в эмиграции, то ли его двойник и двоюродный братец, Виталий Константинович Свиньин, в коричневом с золотом мундире.

Сидит и разглагольствует, как всегда, знакомо за­ложив ногу на ногу. Китель он расстегнул. Черный зонтик поставил в угол. Желтую фуражку с орлом вверх дном положил на стол. Вытер лысеющий лоб очень тонким батистовым, очень большим платком (распустил запах одеколона). Развернул бутерброд с искусственным мёдом. Режет перочинным ножичком и ест. Пухлые ручки держи^ округло, совочками, как Аркаша. Аккуратно отрезанные кусочки накалывает на ножичек, заносит в ангельски розовый ротик. Гни­лые зубки жуют. А сам он сидит, развалясь, и болта­ет непринужденно.

– Перестаньте же, наконец, удивляться, – говорит он мне, – что мы так похожи. Наши отцы тоже были похожи. Женились на похожих сестрах, баро­нессах Меллер-Закомельских (Аркаша, верно, не риск­нул вам рассказывать, что в нем баронская кровь!). Бароны же Меллеры в дальнем родстве с Розенбер-гами (балтийские немцы – сплошные родственники). Вот мой теперешний шеф, имперский министр завое­ванных земель на востоке, и считает меня почти пле­мянником. Ему лестно: Свиньины ведь в Бархатной книге записаны, а Розенберг – просто балтийский немец, даже не фон, хоть теперь возвысился до мини­стра. Я его раньше не признавал. Только теперь стал звать онкель Альфред. И книжку его, «Миф двадцато­го века», тоже только юперь прочел. Книжка вздор­ная, но онкель думает, что в ней основа основ, не ваше выдуманное Марксом классовое сознание, а голос светлой германской крови, зов, призванный положить конец эгалитарному всесмешению, марксизму, масон­ству, католической церкви и, главное, мировому еврей­ству. «Миф» построен на понятиях чести, доблести, преданности и дисциплины, присущей германской расе и несовместимой с еврейско-христианской жалостью. Насчет жалости я всегда с ним спорю. Жалость, по-моему, благородное, святое чувство. Жалость неистре­бима. Хотите бутерброд? Возьмите, у меня много.

Византийский император Василий Болгаробоец, между прочим, тоже чувствовал жалость. После побе­ды при Адрианополе он повелел собрать всех пленных болгар и ослепить их, оставив лишь каждому сотому по одному глазу. Император Василий был христиан­ским государем. Он не взял греха на душу и пощадил жизнь болгар. Он только лишил их возможности во­евать и отпустил на родину, позаботившись даже о по­водырях. Вдумайтесь и представьте себе, как это бы­ло, как крепко связанных веревками болгар валили ря­дами на землю, как палачи калили железо, как помощ­ники палачей вцеплялись болгарам в волосы, как глаз шипел под железом, как вопили злосчастные ослепля­емые! Как тащились они потом на север, держась друг за друга, – впереди кривой поводырь. Как на­встречу бежал народ, как кричали в Болгарии жены, плакали дети, выли собаки... Болгары и до сих пор не­навидят греков.

Ваше положение много лучше, чем было у плен­ных болгар. Тем более, что с вами погорячились. Фю­рер рассчитывал принимать парад победы в Москве в октябре-ноябре, а наши райхскомиссары, Шикеданц для Кавказа и не помню уж кто там для Туркестана, и сейчас еще сидят на Раухштрассе. Блицкриг не удал­ся, и предстоит по крайней мере еще один восточный поход. Так не удивляйтесь, что вокруг ваших лагерей разовьется современное подобие работорговли. Окре­стные крестьяне – я слышал – уже примеряются к вашим мускулам. Наше министерство интересуется интеллигенцией (я, кстати, потому и здесь). Есть инте­рес и в промышленности. А это значит, что вы скоро начнете приносить пользу, включаться в борьбу с иудо-болыпевизмом, доказывая делами, что Сталин не зря обвинил вас в измене, что вас стоит и покормить, что вы не такие уже полуживотные большевики, как предполагалось первоначально.

Вдумываться надо, дорогуша, вдумываться и раз­бираться, а не витать в древнегерманстве, как мой он­коль со своим недоучкой-фюрером. В том, что мы с вами переживаем сейчас, значителен не фюрерский «дранг нах остен» и не дядюшкин «Миф», а война, история, те самые исторические роды, в которых ваш иудобольшевизм и наш кровавый фашизм желают сыграть роль повивальных бабок, восприемниц того, что останется. Останется же нагое тело, нагое созна­ние, нагой инстинкт самосохранения.

У вашего Маркса есть, впрочем, и очень важное – теория базиса и надстройки с выводом: надо влиять на базис. Глупость же Маркса в том, что он имел полную возможность прочесть «Происхождение видов», но не читал, а вместо того вздумал послать в подарок – кому? – Дарвину! – свой «Капитал» во француз­ском издании.

Фюрерский «дранг» – такая же надстройка, как производство орудий производства. Немцы в совет­ском плену будут вести себя точно так же, как вы в не­мецком. Они так же охотно будут превращаться в антифашистов, как вы будете объявлять себя анти­большевиками. Это император Василий не умел пре­вращать болгар в греков. А мы умеем. Превращение из коммунизма в фашизм и обратно – дивный фокус нашего времени. Вы знаете, в нашем министерстве есть уже запорожцы – потомки готов. «Ряд волшеб­ных изменений милого лица», как говорит поэт, а в сущности простая вещь: вам предлагается сменить хозяина и переодеться по его вкусу. Переодеться – значит раздеться и одеться снова, бросив взгляд на голое тело и поняв, что ваша одежда – не вы, ваши мысли – не вы, ваши убеждения – не вы, ваше со­знание – не вы (что каждому грамотному психологу, кажется, уже и так известно). А вы – это ваш голод, ваш страх, ваша похоть.

Вот почему коммунизм – утопия для кабинетных недоносков, а германский сверхчеловек – вагнериза-ция Ницше. Думается, что к концу войны эти над­стройки рухнут и останется только базис: задача нала­дить общественное производство на основе научного планирования рас. Без пролетариев и сверхчеловеков, но с выведением общественно-полезных пород. Нем­цев в этих условиях целесообразно будет использовать как рабочую силу: они чрезвычайно прилежны и счи­тают прилежание добродетелью. Евреев же можно пустить в интеллигенты: у них прирожденная мировая скорбь, основа культурного творчества.

Идиотскую идею фюрера покорить побольше про­странства и развести на нем сплошных немцев я поэтому не одобряю. Герр Свиньин, странным образом, желает остаться славянской свиньей, и тот факт, что коэффициент нордичности его черепной коробки пре­вышает тот же коэффициент у герра Гитлера, ничего здесь, оказывается, не меняет. Я, пожалуй, сторонник расовой теории, но я не национал-социалист, и форма на мне не партийная, а чиновничья. Я – чиновник ми­нистерства оккупированных областей на Востоке. А служу я в нем по той же причине, по какой и вы будете служить. Мы ведь с вами из породы переводчиков. Специалисты по приспособлению языка к чужим мыс­лям. Чистопородные переводчики будущего вообще сами думать не будут. Просто никак не могу отвык­нуть.

Я дожевал бутерброд (здорово вкусно было!) и, облизываясь, ответил:

– Ваши мысли очень интересны. Брюльман, од­нако, мне уже объяснил основное. Возражение же у меня такое: как вы думаете организовать ваше плани­рование, если люди у власти уже отбирают нужную им породу с помощью собственной интуиции? И если мы с вами из породы переводчиков (в чем вы, пожа­луй, правы), то вот русский комендант в этом лагере, Душегубов, принадлежит к той породе, которой я, например, перевожу. Он уже посидел тут у вас, воз­можно, тоже получил бутерброд. Так учтите: он умеет выкорчевывать мысли у тех, кто не умеет от них из­бавиться. Он – чекист с девятнадцатого года. Вам по­нятно, что значит «сигнализировать»? Большое спаси­бо за беседу и особенно за бутерброд. Разрешите идти?

– Позвольте-позвольте! – Виталий Константи­нович даже встал, оказавшись фигурой мельче Арка­дия. – Чудак вы человек! Почему же вы не обрати­лись в гестапо? Ничего сложного. Кадровых больше­виков там сразу уничтожают. Я, действительно, не­много поговорил с этим чекистом. Но он мне явно сочувствовал и даже кое-что записал. Но, может быть, вы и правы. Это было неосторожно. Да-да, конечно, это было неосторожно. Послушайте, я вызову сюда офицера гестапо и он вас допросит. Или вы не хотели бы стать предателем?

Стать предателем я хотел только по старой памя­ти. Кроме того, я понимал, что офицеру гестапо в сущности следовало бы дружить с Душегубовым. Но раз начал, надо кончать:

– Вызывайте. Среди людей есть порода, естест­венное развитие которой невредно пресекать искусст­венно.

Свиньин внимательно расспросил меня, аккуратно всё записал и начал звонить по телефону. А на другой день прибыл маленький веснущатый, посмотрел на меня, постучал двумя пальцами по машинке и увез Душегубова.

Третий раунд не состоялся. Я случайно нокаути­ровал Душегубова первым ударом.

Я лежу и смотрю в потолок, больше мне делать нечего. Что надо, сделано. «Моего друга» Душегубова больше не существует. Я предал его преднамеренно и сознательно, с душегубовским равнодушием свалил его веснущатому гестаписту, как крестьянин сваливает с воза проданную свиную тушу. Я считаю, что посту­пил неплохо, и меня злит, когда назначенный на место Душегубова (по подсказанной мною же рекомендации Свиньина) новый внутренний комендант, безупречно порядочный капитан Олеандров старается не подавать мне руки. Я не ставлю ему в заслугу, что полицей­ские больше не смеют драться и правом рукоприклад­ства пользуется только Брюльман, и не собираюсь помогать ему в хлопотах по спасению доходяг. Олеан-дровское добро – дешевка, и попадись мне второй Душегубов, я бы и его сдал гестапо.

Интересно, а если бы надо было допрашивать?

Тем же способом: подошел и коротким прямым уда­ром – в середину лица, между глаз, в переносицу? Око за око, зуб за зуб?

Душегубов вставил мне зубы и не был моим вра­гом. Мы могли бы и дальше жить вместе. За что, собственно, я его? За профессию? Или за то, что эва­куировался, не успев меня расстрелять?

Гестапист приезжал опять. Вызывал. Выдал трид­цать шесть сигарет. Спрашивал, нет ли еще комисса­ров или иных большевистов.

Отвечать на его вопросы? Стать «фауманом», до­веренным лицом? Перебрасываться из лагеря в лагерь, выявлять биографии Душегубовых (чем занимался до сорок первого?) и коротким прямым ударом – форму­ляр двумя пальцами по машинке: имя, фамилия, но­мер... Не дана ли мне эта вторая жизнь, чтобы рас­считаться за первую?

Душегубов был комендантом и остался бы, если бы не я. Сигареты я выкурю, но дальше нет: «Синьор, я бедна, но душой не торгую»; по вашей цене, конечно.

Я – не ребенок. Душегубовых много, а я один. Полицаи под их командованием. Мараться мне неза­чем. Мои знания и жизненный опыт пригодятся мини­стерству завоеванных областей на Востоке.

В той моей первой жизни был Федор, был Док­тор, был светлый Анарх, был Монастырь и побег в чудесную культурную Европу. В этой – Виталий Свиньин, комната у фрау Райх, стол в министерстве, удостоверение личности, продуктовая карточка и сбер­книжка.

– Выжить – задача животного, – говорит мне

Виталий Константинович. – Задача человека, если он с головой, – жить и давать жить другим.

Виталий – мой благодетель. Он открыл мне воз­можность жить. Он вывел меня из плена и устроил на работу в министерстве. Он помог мне найти прекрас­ную комнату с паркетным полом и с видом на двор, по которому ходит дворник.

Я прихожу домой в половине шестого и, пожелав доброго вечера хозяйке (прах мужа, пенсия, множество гребней в седой голове, добродетель, как деньги в сберкассе), могу отдыхать среди плюшевой мебели, любоваться собой в трюмо, пользоваться ванной ком­натой и, лежа на пуховой перине, рассматривать люс­тру с подвесками и лепку на потолке (завиток направо, завиток налево, купидоны в медальонах по углам).

Я снабжаюсь по немецким нормам. Мне положено два яйца в неделю, а ежедневно пятьсот граммов хле­ба, сорок граммов мяса, десять граммов жира плюс снятое молоко, сыр, крупа, макароны, картофель по специальным талонам.

Я получил ордера на костюм, на пальто и шляпу, на три рубашки с запасными воротничками, на три пары белья, на носки и ботинки. Я выкуриваю еже­дневно шесть сигарет, не считая тех круглых и крепких трофейных, французских или бельгийских, которыми угощают меня чванные унтер-, обер- и гауптштурм-фюреры, авторитетно разъясняя при этом, как управ­лять славянской душой с помощью водки, махорки и нагайки. (Я приветствую их немецким приветом «хайль Гитлер!»)

Я не вмешиваюсь в этнографические дискуссии представителей народов России и не оспариваю грани­цы их будущих государств. Не улыбаюсь остротам чеченца, издающего для пленных газету «Газават» и под лозунгом «Аллах над нами, Гитлер с нами!» вер­бующего соотечественников в северокавказский ле­гион. (Соотечественники думают, что Аллаха нет, а

Гитлер – сволочь, но в легион тем не. менее вступа­ют.) Я осторожно отмалчиваюсь, когда Свиньин за­тевает провокационные разговорчики, и не высказы­ваю никакого мнения о программе работ нашего мини­стерства.

Бои в излучине Дона для меня ничего не значат. Я в глубоком тылу. И мне всё равно, Гитлер ли будет свирепствовать над Россией, Сталин ли будет душить обескровленную Германию. Я устроен на интеллигент­ную работу и дорожу ею. Я служу и получаю жало­ванье. Я перевожу на русский язык брошюру «Еврей­ство и большевизм» и принимаю участие в составле­нии «Календаря русского крестьянина» (20 января – день рождения нашего министра Розенберга; 30 января – приход к власти Адольфа Гитлера; 12 февраля – убийство коммунистами Хорста Весссля).

Я все делаю добросовестно и в срок. Я не подвел своего благодетеля. Я на хорошем счету, и меня не прогнали вместе с украинцами, когда сам господин министр совершал обход наших канцелярий в сопро­вождении любимой овчарки Белли и свиты из обер-штурмфюреров и орденсъюнкеров.

На меня можно положиться. Мой перевод безу­пречен. Мое поведение корректно. Душегубова со мной нет. До гестапо и лагерей мне нет никакого дела. Я не вмешиваюсь в политику, никого не подсиживаю, ничего не подслушиваю, ни на кого не строчу доносов, никому не становлюсь поперек дороги.

– Der Keri ist zuverlassig, kunnte eingedeutscht werden. Достоин доверия, можно бы принять в немцы.

Я живу и даю жить другим. И Свиньин охотно мне протежирует.

В свободное от работы время я могу любоваться городом Гегеля. Могу посидеть, если пожелаю, в Тиргартене на скамейке с чугунными ножками, выбра­сывать в уриу бумажки от съеденных бутербродов.

За десять немецких пфеннигов могу пользоваться хо­рошеньким домиком-сортиром (MANNER FRAUEN – сторожиха с вязаньем на стуле).

За двадцать пять пфеннигов могу выпить кружку жидкого пива, которое на паре слоноподобных лоша­дей подвозит к пивным возница в кожаном фартуке (много толще и красней Брюльмана. Дубовые бочки с пивом он сбрасывает на специальную джутовую по­душку и скатывает в окно подвала, копыта же лоша­дей обтирает специальной тряпкой).

За пару марок могу пойти в солидный буржуазный ресторан, сесть за столик с накрахмаленной скатертью, расстелить на коленях салфетку и, внимательно просмо­трев меню в сафьяновом переплете, остановиться на комбинации из натертой брюквы с морковью (Kohlriiben mit Mohrruben, burgerlich, 5 г жиров) или выбрать брюквенный суп на домашний манер (nach Hausfrauen-art, без жиров и без карточек. Почтенный официант во фраке торжественно зачерпнет его из миски и нальет в тарелку с золотым кантиком).

Вечером могу пойти в «Скалу» или в «Винтер-гартен», куда, поддерживая дух победы, наш гениаль­ный соперник, министр просвещения и агитации Геб­бельс согнал артистов новой Европы. Могу, при жела­нии, покрутиться вокруг Александерплаца, где отчаян­ные иностранные оборванцы, рискуя расстрелом, спе­кулируют сахаром, драгоценностями и консервами. Могу пойти в «Балтикум» или в «Дон», где казачий хор в разноцветных косоворотках, подражая Жарову, поет «Вечерний звон» и «Стеньку Разина», а пухлый детина с бледностью профессионального пекаря тиска­ет писклявую балалайку, изображая на ней по заказу эсэсовского майора не то марш Радецкого, не то орке­стровый пассаж из бетховенской Пятой.

Моя жизнь превосходно организована. Мое поло­жение упрочено. У меня есть комната, сберкнижка и служба. Я побывал у памятника Неизвестному Солдату, посмотрел, как гусино сменяются караулы. Был на кладбище, у надгробия черного мрамора: AUGUSTIN SPARSAM, Sparkassendirektor.

Я рассчитываю, пожив и не помешав жить дру­гим, успокоиться под дождем с ним рядом.

Я живу, как положено добропорядочному и благо­намеренному гражданину, вопреки затемнению и бом­бежкам сохраняющему покой и порядок. Здесь, в цен­тре культурной Европы, в Берлине, это вполне воз­можно.

Я не то что скучаю – я не дитя, чтобы веселить­ся, но у меня каждый день остается время на размы­шления, а размышлять мне решительно не о чем.

И когда Свиньин снова начинает поучительный гимн своей жизненной мудрости, я кратко и ясно объ­являю ему об этом.

– Так-так. То-то я замечаю, что вы закисли. Напрасно. Размышления – отрада философа, а иска­ние правды – наркотик, способный и вас оживить. Я готов ввести вас в круг лиц, ищущих правду. Хоти­те? Смените только воротничок. Не начинайте опу­скаться, дорогуша.

Я опьяняюсь наркотиком чужой правды, греюсь у чужого очага. Я рассматриваю младенцев в чужих аль­бомах и понимаю, как сладко, когда цепкие детские лапки хватают и больно тянут свисающие над колы­белью волосы. Я растроганно сижу в углу и наблю­даю. Я, как дворовый пес, которого впустили в тепло, весь истаиваю от счастья.

Виталий приводит меня сюда. И когда к концу рабочего дня он ноншалантно скажет, «а не пойти ли нам к Вергункевичам?», я радостно мчусь переменить воротничок и жду его у выхода из метро «Байришер-плац», чтобы вместе с ним войти и весь вечер сидеть, как египетский статуй, положив на колени руки.

Виталий – мой благодетель. Он не только вывел меня из Зеелюста и устроил на службу в министер­ство; он ввел меня в эту квартиру, полную смысла.

Квартира у Вергункевичей очень большая и не­обычайно дешевая. Лучше никак не найти. Семья жи­вет в ней уже семнадцатый год.

Во-первых, место прекрасное: до русской гимна­зии на Гогенштауфенштрассе (очень важно было, пока девочки учились), чуть направо за угол и – готово дело; до церкви на Находштрассе (там же и Красный Крест, и доктор Аксенов всех лечит) – четыре кварта­ла, а от Комитета по делам эмиграции (Бискупский – Таборицкий, их не любят) как раз в сторонке. Тут же и «Исмих» с пирожками (до войны на Страстной принимал заказы на куличи), и «Арзамас», и Купчин-ский (книжные магазины), тут же и ресторан «Балти-кум» на Аугсбургерштрассе, и до «Медведя» дяде Васе ходить недалеко. Вся русская жизнь как на ладони. И знакомых масса.

Недостаток, конечно, лестница: шесть этажей! Снизу она, правда, мраморная с нескользкой зеленой дорожкой, но от первого этажа – деревянная, и так отчаянно навощенная, что ходить опасно для жизни. Только свой последний этаж бабушка запрещает во­щить. Лестница поэтому грязновата, но ведь немцы не видят, а своим всё равно.

Все стены в квартире скошенные. Где крыша, это понятно, а про остальные дядя Вася острит, что по немецкой идее – «воцу эйнфах, венн эс аух комлк-цирт гемахт верден канн» («зачем просто, если можно и сложно сделать»), а на самом деле потому, что дом строился в двенадцатом году с декадентскими выдум­ками (потому и сдается теперь так дешево), а в квар­тире жил известный тогда художник. В его ателье весь дом теперь сушит белье, а у Вергункевичей – верхний свет в передней и в столовой. (Этот верхний свет от бомбежек раз навсегда замаскировали толем, и при­ходится жечь электричество.)

Комнат много, и в комнатах много вещей. Вещи это, во-первых, дорогая мебель, которую дешево при­обрел Авксентий Афанасьевич, во-вторых, наброски, эскизы и фантазии дяди Бориса и Танюрочки, в-треть­их. музыкальные инструменты, на которых все учи­лись и никто толком не научился играть, в-четвертых, вазы, вазочки и вазоны, ковры, коврики и подушки, разные вышивки и прочий хлам, какой дарят друг другу на именины, а затем не знают, куда девать, по­том игрушки и спортивные принадлежности, мячи, ра­кетки, лыжи плюс разные сувениры, альбомы, выве­зенные из России вещи, репродукции из Третьяковской галереи и, конечно, русские книги: от Пушкина до «Амазонки пустыни».

Вещи в доме живут, как средневековые феодалы, независимо, самостоятельно и даже назло: нужные всегда пропадают?а ненужные так и лезут в руки. Хо­зяева маневрируют между ними с привычной ловко­стью, гости же – путаясь и сбиваясь, как Ливингстон в африканских джунглях.

Гостей очень много. Приходя, они сдают няньке пакетики. Нянька берет их без разговоров, уносит в кухню и там развертывает. В развернутом виде они появляются потом к чаю. До войны, говорят, в паке­тах были пирожные, конфеты, печенье и дорогие за­куски, а теперь – куски сала, хлеб, сахарин; чечевицу и ту приносят.

По понедельникам регулярно журфикс (дядивасин свободный день). Тут уж все стулья заняты. И на каж­дом'журфиксе: либо кто-нибудь приехал из Смоленска и расскажет, либо дядя Вася споет («Занесло тебя сне­гом, Россия», конечно, «Калитка», «Твои глаза зеле­ные»), либо поговорим о будущей России, либо станцуем. Вокруг Шурочки, Мурочки и Танюрочки – сим­патичные молодые люди. Они-то и достали ленин­градского профессора. И вот и лекция: «Советский человек и его место в истории».

– Перед внешним миром, а в значительной сте­пени и перед самим собой, советский человек никогда не бывает откровенен. Внешне он всегда старается удовлетворить предписанному стандарту. Он старает­ся выполнить, а по возможности, и перевыполнить, свою среднепрогрессивную норму, или по крайней ме­ре достаточно убедительно делает вид, что старается. Он присутствует на цеховых собраниях, голосует за предложенные президиумом резолюции. Посещает ка­кой-нибудь кружок по изучению истории ВКП(б) или биографии товарища Сталина. Занимается повышени­ем квалификации. С удовлетворенным видом подпи­сывается на заём. Занимается умеренно критикой и самокритикой. Откликается на призывы партии и пра­вительства. Включается в социалистическое соревно­вание. Он всегда играет роль стопроцентного беспар­тийного большевика. Он хорошо знает свое место в том спектакле, который ставится на гигантской сцене Союза Советских Социалистических Республик.

Профессор сидел за отдельным столиком, точно на сцене, и с видом артиста, сегодня особенно удачно исполняющего любимую роль. бодро взглядывал на присутствующих. Профессор был счастлив. Он был в Берлине. Он говорил. Он обобщал. Он влиял на умы. Двадцать лет вынужденного молчания в проклятой стране советов не прошли даром. Мысли выношены. Выводы сделаны. Формулировки отточены. Теперь у него были слушатели. Теперь он мог говорить. Про­фессор радовался и совершенно не думал о том, что круглый его животик, клок белых волос над розовой лысиной и такая же белая бородка клинышком делают его стариком, хитрым дедушкой рассказывающим детям неожиданно замысловатую сказку.

– Когда нужно, советский человек легко и сво­бодно говорит на политические темы. На любые слу­чаи жизни у него заготовлено бесчисленное множество словечек, штампов, цитат из речей вождей; и все это он применяет кстати, бойко и с величайшей уверен­ностью. У него в высшей степени развит талант забве­ния вчерашнего дня и смены своих фиктивных убежде­ний по команде. Никогда не коснется он по ошибке ни одного из многочисленных советских табу. Всегда сумеет поддержать разговор на любую тему: возму­титься вредительством, одобрительно отозваться о качествах партийного руководителя, сочувственно от­нестись к поощрению индивидуального огородничест­ва, сурово осудить разбазаривание колхозного имуще­ства, загореться гневом, слушая о фашистских зверст­вах. Случись, он и перед американской делегацией ли­цом в грязь не ударит и в самой наивной и непосредст­венной форме выразит гордость успехами Красной армии и убеждение в обреченности германского фа­шизма. Свои настоящие чувства он прячет так глубо­ко, что подчас даже и сам их не знает. Свою роль рядового советского труженика он играет так виртуоз­но, что и сам не всегда различает, что в нем привыч­ная, годами исполняемая роль, а что он сам, его под­линная душа, его подлинное лицо.

Лампа под матовым зеленым абажуром освещает белые, мягкие руки, перекладывающие листки руко­писи. Нет, на лесоповале профессор не был. У него была комната в Ленинграде и доцентура по математи­ческой логике. А здесь у профессора уже есть черный, открывающийся на две стороны чемодановидный портфель, какой носят в Германии священники и про­водники поездов дальнего следования. Здесь против него уже сидит Анна Евгеньевна, радуется на него и жалеет: выбрался, слава Создателю, сколько перенес, наверно! – и уже готовится поить его чаем, спросить, есть ли у него семья, узнать, как он устроился в Берли­не, не обманывают ли, не дай Боже, с карточками?

– Психика советского человека установлена на определенную цель. Советский человек хочет выжить и отлично знает, что при советской власти это – зада­ча нелегкая. Во-первых, бытовые заботы: советский человек вечно бьется как рыба об лёд, вечно кружится как белка в колесе. Служебные интересы: требования власти, темпы, выполнение и перевыполнение, выжи­мание соков и вечные неприятности и опасности, даже в случае перманентного перевыполнения. И, во-вто­рых, отношение к власти. Оно непременно должно проявляться вовне, причем в строго определенных формах. От советского человека требуется не только работа, но и сознательность, ясно очерченное партией политическое лицо. За отсутствие правильного лица грозит Лубянка.

Это официальное отношение к власти, в свою оче­редь, имеет два сосуществующих, но очень различных содержания. Первое: совершенно официальное, показ­ное. Это – аплодисменты на собраниях, голосование за резолюции, подписка на заём, принятие на себя до­полнительных социалистических обязательств. Это – внешний рисунок роли, который мы только что описа­ли. Второе: отношение внутреннее, но тоже неискрен­нее, тоже неподлинное, тоже выработанное искусст­венно под влиянием эгоизма, страха и всеобщего лице­мерия. Это – рисунок внутренний, но не подтекст и не вдохновение актера, который, даже перевоплощаясь, знает, что через час разгримируется и сядет ужинать. Нет, спектакль, в котором играет советское население, не кончается никогда. И чтобы не сорваться с роли, советский человек не только на собрании, но и дома, в общежитии, в квартире, в бараке продолжает играть.

И, чтобы не сбиться с роли, совершает интеллектуаль­ное предательство: вопреки всякой очевидности, он изо всех сил старается думать, будто советская власть не так уж плоха или, по крайней мере, могла бы быть не так уж плоха. Это полуубеждение не выбрасывает­ся, как вредный хлам, потому что с ним легче выжить.

Казалось бы, внутренний мир советского человека есть мир глубокого внутреннего раздвоения. На самом деле этого раздвоения нет. Советский обыватель счаст­ливо избегает его, обкрадывая и уродуя сам себя, при­спосабливая свое сознание к предписанной властью со­знательности. Механика этого приспособления это – механика воспитания в себе подлости. Советский чело­век сам воспитывает в себе подлеца и предателя, сам себя ставит на службу своему собственному угнете­нию. Советские заключенные сами строят караульные вышки, сами обматывают свой лагерь колючей прово­локой, сами стараются выполнить норму, выдать про­центы, хоть и отлично знают, что эти проценты – прибавочная стоимость, идущая на содержание угнета­телей. Социалистический трудовой энтузиазм, конеч­но, – лишь общеобязательная фикция. Казалось бы;' в качестве такой она и включается не в сознание, а лишь в лицемерную сознательность советского чело­века. Но для сознания это не проходит бесследно. Человеку, только что перевыполнившему план и при­нявшему на себя новые обязательства, человеку, кото­рого только что хвалил парторг и имя которого кра­суется на доске почёта, человеку, которому, пусть по навязанной ему роли ударника и новатора, но при­шлось же сказать, что своим достижением он обязан мудрому руководству правительства, партии и лично товарища Сталина, стыдно признаться, что он ломает неприличнейшую комедию, что он лицемер, лжец, что его поведение укрепляет власть во вред народу и в ко­нечном счете ему самому, что все окружающие отлич­но понимают его неискренность и его трусость, толкаюшую его к этой неискренности. Он скажет себе, что так поступают все, что иначе не проживешь (и будет в этом в значительной мере прав), затем, что нельзя же заботиться только о своих личных интересах, что хо­рошо, если удается дать что-то стране и народу, что чем больше производится благ, тем лучше в конце кон­цов для всех... И дальше он уже может черпать сколь­ко угодно – пусть совершенно неубедительных – аргументов из арсенала хорошо знакомых ему пропа-гандных фикций и договориться сам с собой до тех самых формулировок, которые он только что произ­носил по роли и за которые ему только что в глубине души было стыдно.

Советский человек не в переносном актерском, а в подлинном смысле слова вживается в свою роль, сра­стается с ней, теряя самого себя. Пропагандные фик­ции, в которые, казалось бы, невозможно поверить, втягиваются в его сознание. В соответственно изме­ненном и приспособленном для внутреннего употреб­ления виде социалистический энтузиазм определяет не только внешнее поведение, но и мысли советского че­ловека. И большинство советских людей, несмотря на все оговорки, убеждены сейчас в том. что советскую родину следует защищать от фашистских захватчиков, что построенный большевиками социализм, все эти московские метро, Магнитки, Комсомольски и Днеп-рострои в самом деле нужно было строить, что какой-нибудь канал имени Сталина или норильский медно-никелевый комбинат зачем-то нужны народу.

Это настроение может быть определено как воля к самообману. Люди хотят быть обманутыми и гото­вы клюнуть на всякую удочку.

Профессор не клюнул. Профессор говорил правду. Сколько их было таких! Да и сам я... вспомним-ка ледяную дорогу...

Теперь он всё время взглядывал на меня острыми торжествующими глазами. Теперь, казалось, он гово­рил только мне, только со мной, только для меня:

согласитесь, что это так; вы это и сами знаете; вот вам точная формула.

– Все эти ужасы большевизма, о которых здесь, в эмиграции, так много говорят и пишут, все эти ноч­ные аресты, Лубянки и бесчисленные исправительно-трудовые лагеря, вся эта «Россия в концлагере», мил­лионы погибших и нерожденных единиц населения, сокращение объемов грудной клетки и снижение роста каждого нового поколения, всё это физическое опусто­шение нации – ничто в сравнении с тем душевным опустошением, которое внесено в наш народ прину­дительным лицемерием.

Я прочту вам отрывок из моей работы о совет­ском языке. Я предлагал его «Новому Слову» в ка­честве передовой, но Деспотули не принял. Фабрика мертвых слов. Филиалы по всему миру. Божественная природа слова забыта не только в Совдепии. А пишу я так:

«Слово божественно. Сказано ведь: «В начале бы­ло Слово». Слово – душа и дух, мысль и чувство. Слово – поступок, ибо словом творится смысл.

И, пожалуй, еще ничего, пока советский гражда­нин «становится на трудовую вахту» или «включается в ряды борцов за выполнение плана», пожалуй, еще не страшно, пока он «мобилизует силы или резервы на преодоление трудностей», на «ликвидацию узких мест и прорывов, изживание недостатков», пока он «внед­ряет новаторские и скоростные методы, повышает производительность труда и обеспечивает выполнение государственного плана или партийного задания». Страшнее, когда его призывают к «большевистской бдительности, к уменью давать отпор всяческим искрив­лениям, уклонам, вражеским выпадам или вылазкам», страшнее, когда он должен уметь «выявить или разоблачить замаскировавшихся врагов нашего советского строя, наймитов империалистических разведок». И совсем страшно, когда он «взволнованно» или «с энту­зиазмом» встречает «мудрые решения партии и пра­вительства», с негодованием или возмущением или гневно «протестует против контрреволюционных или троцкистских происков», с одушевлением «становится в ряды борцов за лучшее или светлое будущее», «вклю­чается в движение патриотов или честных (простых) людей всего мира», «укрепляет подлинную демокра­тию», «доблестно выступает в защиту правды, про­гресса, гуманности», «героически жертвует собой во имя трудящихся, человечества, свободы, родины»...

Страшно, когда «прогрессивными» или «передо­выми» именуются только формулировки, одобренные для данного этапа товарищем Сталиным, когда слово «правда» всегда означает ложь. Страшно, когда «об­щественным мнением» именуются нужные власти фик­ции, «демократией» – подчинение населения комедии советских выборов, а «добровольностью» или «свобо­дой» – готовность с лицемерным восторгом принять на себя дополнительные тяготы, не ожидая приемов принудительного воздействия.

Страшно, когда высокое и святое используется для вымогательства, когда слово не раскрывает, а прикрывает смысл.

«Лицемерие – это дань, которую порок платит добродетели», сказал, помнится, французский фило­соф Монтень. Счастливец Монтень! Для Сталина ли­цемерие – это способ вынудить добродетель платить дань пороку, выхолостить самое понятие правды, пре­вратить идеалы в фикции, превратить наш живой и бо­гатый язык в орудие духовного предательства.

Скрытый за обездушенным словом цинический нигилизм власти вызывает ответный нигилизм под­властных. Подумайте, как расценивает демократию человек, проголосовавший за Сталина и Берию, и что стоит добрая воля подписавшегося на заем?

За ограблением речи следует ограбление душ. Разве только в парткабинетах можно видеть этих ограбленных составляющими доклады, пишущими статьи для «Правды» и «Коммуниста»? Разве только их голоса можно слышать с трибун съездов и плену­мов, с театральных подмостков и в радиопередачах? Обездушенные слова-фальшивки, слова-подлоги, сло­ва-паразиты сыплются из уст каждого советского гражданина, кружатся в бессмысленном маскараде, мелькают, как пушкинские бесы в лунной метели, издеваясь над здравым смыслом, пачкая идеалы, на­дежды, стремления, убивая правду и веру в возмож­ность правды, взращивая поколение нигилистов, рабо­тая на ограбление духа, ибо большевизм способен пи­таться лишь дальнейшим ограблением ограбленных.

И присутствуя на этом маскараде, глядя в лицо трудящемуся, так непринужденно повторяющему за партией всё, что она ни вложит ему в уста, задаешь себе иногда вопрос: чем живет такой человек?

Профессор задавал риторические вопросы, а я слу­шал и думал о нас, о советских людях, о тех, к кото рым принадлежу.

Действительно, на вопрос, зачем мы живем на свете, мы не знали ответа. Это для профессора со­ветская власть была внешней силой. Для нас она была судьба, от которой нельзя уйти.

Эта власть существовала независимо от нашего желания. Мы росли в ней. Она началась для нас очень рано, началась, когда мы учились играть в орлянку, лузгать семечки, кататься на трамвайных буферах и тайно от родителей курить, приклеивая к губе окурок и запуская руки по локоть в карманы сшитых на вы­рост штанов. В детстве мы считали ее своей властью.

Советская власть понравилась нам, когда мы пошли в единую трудовую школу и узнали, что пролетариат победил буржуазию, а время слушаться взрослых – прошло. Мы весело грызли молодыми зубами гранит науки и бодро боролись со старорежимными шкраба-ми. Мы были молодые граждане молодой советской республики. Мы презирали папу, маму, тетю и дядю и строили новый мир, который они не одобряли. Мы приходили домой только вечером, чтобы спать или чи­тать книжки: разговаривать с таким вот профессором нам было не о чем.

Мы далеко не все были членами ленинского ком­сомола (презренные «предки» в большинстве этому препятствовали), но многие примыкали, с упоением участвовали в школьной общественности, ходили в юнгштурмовках, мечтали о кожаных куртках (с ремня­ми!), носили кепки назад козырьком, не вытирали ног, входя, в помещение, принципиально не застегивали пиджаков, говорили «здорово!» вместо «здравствуй­те!» и «пока!» вместо «до свиданья!», участвовали в ликбезе и Осоавиахиме, мотались в культпоходы и вы­лазки и с энтузиазмом подхватывали любое новое сло­вечко как из партийного, так и из блатного жаргона, увлечённо покоряясь любой заложенной в нем идее.

Мы увлекались «Дневником Кости Рябцева» и утверждали, что любить следует «без черемухи», а торговать стыдно. Мы верили, что семья – пережи­ток феодализма, что собственность – это кража, а свобода – осознанная необходимость. Мы рвались к светлому будущему и искренне удивились, когда Ста­лин начал уничтожать нас.

Поняв же, что не «Коммунистический Манифест», а НКВД плюс анархо-монархо-троцкистский блок это и есть советская власть, мы поняли сразу всё и капиту­лировали без боя. Вместо светлых вершин коммуниз­ма в нас вошло желание выжить, и не здесь, в немец­ких сталагах, а под водительством Сталина мы успели твердо усвоить, что жизнь – только отпуск у смерти, а свобода – отпуск из лагеря.

Каждому из нас хотелось погулять в отпуску по­дольше, и мы готовы были говорить, что угодно, и работать на любой работе, круглое катать и плоское таскать, вывозить вручную бананы, прославлять вели­кого Сталина, переводить брошюры об иудобольше-визме, набивать снаряды для гитлеровской армии, служить в полиции и доносить друг на друга, лишь бы продлить свой отпуск у смерти, а по возможности, и из лагеря.

Наша жизнь была никак не мёд, но она была нам дорога. И отнюдь не обманывая себя, но стараясь уго­дить Душегубовым, мы предъявляли там как оправда­тельный документ остатки наших школьных увлече­ний, здесь же пространно рассказывали об ужасах большевизма. Мы ценили жизнь и свободу, а словам не придавали значения. Неужели это не ясно профес­сору?

– Поведение советского человека, поскольку оно определяется его сознанием, есть поведение конъюнк­турное. Поведение это диктуется всем строем его мышления, приспособленного к требованиям советско­го строя. Стремясь непременно выжить, советский че­ловек утерял, вернее, сам уничтожил в себе уважение к слову. Он мыслит по целям, он решает задачи, его мысль носит технический и служебный характер. Прав­долюбцы в России уничтожены. Искать правду в Со­ветском Союзе нелепо. Ее там нет. Она ликвидирова­на. Я прошу понять это до конца. Никакого лица за маской советского труженика не скрывается. За мас­кой – инстинкт самосохранения и похоть, нагая, без­ликая, первозданная, готовая надеть любую маску, принять любой образ, приспособиться к любой среде.

Профессор повернул листок, вынул носовой платок, тряхнул им и высморкался. Он окончил изложение первой части. И, сняв очки и пристально глядя именно мне в глаза, приступил ко второй: dura lex, sed lex; dura veritas, sed veritas: слушайте горькую правду!

– Живя в Совдепии, я еще сохранял надежду. Мне мечталось, что Россия жива. Мне думалось, что за личиной предателя скрывается душа мученика. Увы! Немецкое нашествие сорвало маску не только с боль­шевизма, но и с русского народа. Рухнул не только миф о войне малой кровью и на чужой территории, рухнули не только хвастливые разговорчики о несокру­шимой мощи РККА. Рухнула вся трагикомедия совет­ской власти, и партийная режиссура, лепеча что-то не­внятное, бросилась эвакуироваться. Красная армия стала сдаваться, а советские люди – будь то попав­шие в плен солдаты, будь то обитатели советских градов и весей – увидели, что спектакль сорван, и ста­ли разгримировываться.

Чего только не услышать было тогда и среди окруженцев, и среди пленных, и среди обывателей! Советский человек торопливо сбрасывал с себя ко­стюмировку и присматривался к новым хозяевам, ста­раясь поскорей угадать, какую роль приготовил ему Гитлер-освободитель.

Была ему приготовлена роль? Нет, немцы, увы, оказались куда бестолковы. Если бы они несли нам другую диктатуру, если бы на место большевизма они предложили хоть русский национал-социализм, совет­ский человек знал бы, что требуется. Он получил бы нужную установку. Он переоделся бы, и при его талан­тах без труда разыграл бы назначенную ему роль так, что Сталин сидел бы сейчас где-нибудь в Монголии или Китае. Но немцы запатентовали свой национал-социализм для себя. В Россию они пришли без устано­вок. Люди им не нужны; им нужна только террито­рия. Советский человек под немцами – это актер без роли. И бедняга оглядывается вокруг себя и за­думывается...

Спросим, чего можно ждать от этой задумчивос­ти? Может ли он сам придумать себе новый образ? Есть ли надежда, что он, предоставленный самому себе, вернется к потерянной человечности? Способен ли он найти правду и устремиться к ней?

Не думаю. Судя по поведению всех этих наших старост, бургомистров, редакторов бесчисленных «но­вых путей» и «новых слов», служащих немецких ко­мендатур, переводчиков, писарей, полицейских и тех, кого немцы берут теперь даже в армию под презри­тельной кличкой «хиви», «хильфсвиллиге», «желаю­щий помогать» – непохоже. Никак непохоже. Ведь если присмотришься ближе, то слишком хорошо вид­но, что то, что под Сталиным прикрывалось хоть лживой идеологией, теперь делается открыто, из от­кровенного шкурничества. Скажите, какие мотивы ве­дут этих коллаборантов? Ради чего берет в руки ору­жие этот злосчастный «хиви»? Думает ли этот «до­броволец», кому он идет служить, чей порядок он го­тов наводить в России?

Советский человек не так глуп, чтобы не знать не­мецких намерений. Он понимает функции гестапо не хуже, чем понимал функции НКВД. Он выжил при Сталине и надеется выжить при Гитлере, причем лич­но он; до того, выживет ли Россия, ему нет дела. Под маской верности большевизму, в огромном, в подавля­ющем большинстве случаев скрывался лишь циник и шкурник, властепоклонник, служитель Сталина, со­вершенно логично готовый служить теперь Гитлеру. Не ждите от него привязанности к идеалам, не ждите патриотических чувств, любви к родине, к людям, к высокому и прекрасному. Не ждите от него даже нена­висти к большевизму или фашизму. Всё это для него только слова. Он легко выговаривает их, но ничуть в них не верит. Место веры в нем занимает чутье, которым он легко понимает, что вы о нем думаете и чего от него ждете. И если ему покажется, что от вас мо­жет быть польза, он, не задумываясь, примется лице­мерить, выступая перед вами в том образе, в котором вы желаете его видеть. Он ведь артист. Он может при­нять любой образ, оправдаться в любом предатель­стве. Его святыни растоптаны им самим. Он не верит коммунистической партии, он ничуть не предан делу Ленина-Сталина, но он так же не верит в Бога и плю­ет на свое отечество. Он хочет жить на земле, и ни­какая цена ему не дорога. Он готов служить Гитлеру, и если не служит, то только потому, что Гитлер не очень-то берет его на службу. Не обольщайте себя в этом отношении и не ждите от советских русских рас­каяния в страшном грехе предательства. Они не зна­ют, что предательство – грех, и идут сейчас в парти­заны, точно так же спасая шкуру, как идут в поли­цейские и переводчики, чтобы получить лишний паек. Большевистские инженеры душ основательно порабо­тали над нашим народом, они добились, чего хотели. Коммунистов в России нет, как нет в ней фашистов и демократов. В России вообще нет народа, в ней есть только отдельные люди. Цареубийство – вершина плебейского бунта – завершается народ оубийством, атомизацией социальной ткани. Потеряно понятие гре­ха, а вместе с ним – чести и долга. Потеряно уваже­ние к правде, а вместе с ним – доверие друг к другу. Советский народ – толпа одиноких. И великое сча­стье, если в этой толпе найдутся отдельные лица, спо­собные взять на себя бремя русского возрождения...

После лекции подали чай с развернутыми пакети­ками. Горькая правда профессора не произвела впе­чатления. Анна Евгеньевна, занимая его разговором, подвигала ему сухарики с маргарином, Виталий начал было что-то об интеллектуальных наркотиках, но вокруг пошла разноголосица, и стали читать стихи, не имевшие никакого отношения к прослушанной лекции.

Окруженный поклонниками гражданской музы, взлохмаченный юноша в толстых очках, похожий на старорежимного бурша из Гейдельберга или Геттин-гена, рассеянно выхватывая из-под носа профессора драгоценные полусдобные сухарики, скрипучим бари­тоном вопрошал, имея в виду Гитлера, а не советского человека:

Кем послан ты? Диаволом иль Богом? Не всё ль равно! Как ураганный смерч, По нашим разухабистым дорогам Пронесший истребление и смерть,

Ты сгинешь и развеешься в сугробах, И радость отомщенья затая, Чудовищным и необъятным гробом Вдруг обернется Родина моя.

Так смейся же теперь оскалом волчьим, Ломай, грызи железо мертвых скреп, Стой во главе своих позорных полчищ, Корми их песнями про сытный русский хлеб,

Веди их дальше, в степи, тундры, топи, Еще бессмысленнее и лютей, Чтобы потом по всей твоей Европе Не смолкли плачи бледных матерей...

Несколько юношей увлеченно записывали его сло­ва, зная, что этот поэт не из тех, кто хранит свои про­изведения.

А на другом конце стола, пытаясь изгнать поли­тику из поэзии, переехавшие недавно из Праги создате­ли «Скита поэтов», вешая нараспев и в нос, рассыпали по бархату ночи бриллианты печальной души и без всякого учета переживаемого момента взлетали к звездам и низвергались в бездны. Восхищенные моло­дые глаза следили и за их низвержениями.

Там, за спущенной маскировкой, – теплая май­ская ночь, каштан в цвету и сирень в садах. Из этой ночи пришли и в нее уйдут, шагая посередине пустын­ных улиц, оглашая звонкими русскими голосами стро­гую берлинскую тишину, провожая друг друга до дому, долго крича у дверей и возвращаясь снова: ах, что там, дай я теперь тебя назад провожу!

А здесь, – где можно и нам с Виталием, – ста­рый овальный стол, жидкий чай, сухарики с маргари­ном, лампа с павлином на абажуре, вязанная крючком скатерть, московский Кремль за спиной профессора, молодость, русскость, нежность и та сладкая надежда на счастье, которая живет везде, где есть добрые ста­рики и милые девушки.

Магнетические притяжения и отталкивания, лун­ные взгляды, таинственные намеки, робкие признания, бабушка с прямым вопросом «про кого это он?», три сестрицы с ершистым Колей, в стихах которого то гражданственность, то одиночество, то скифы, то серафимы, то нежный и благопристойный старомод­ный девятнадцатый век. Милые мои все! Жизнь моя, гнездо мое, семья моя!

...И знаю я, что ты вчера грустила, Какой-то смутной тяжестью полна, И в сторону работу отложила, И отдохнуть присела у окна, Когда к тебе прихлынуло былое, Все затопив щемящею тоскою.

И вижу я твой дом, твое окно, твой сад,

Дерновую скамью, заросшую аллею,

Тех прежних чувств твоих мятежный аромат,

Твою нежданную и дерзкую затею,

Его, восставшего внезапно пред тобой,

Увлекшего тебя насильно за собой!

Хотел бы я, чтоб ты вовеки не yзнaлa^

Что тоже на скамье, здесь, в сквере городском,

Она меня вчера поцеловала,

Она, с которой я три дня всего знаком,

Она, чья честь тебе всего дороже,

И что в наш век так можно и пригоже!

Ершистый поэт отбросил со лба жёсткие волосы, бросил дерзко-магнетический взгляд на Анну Евгеньев­ну. А на поэта, прямо и не таясь, как девочка на своего героя, смотрела ее Танюрочка: вот люблю и целую и всю жизнь буду целовать. Всю жизнь. Навеки.

– Спасибо вам, милый, – нисколько не волнуясь за честь Танюрочки, сказала Анна Евгеньевна. – Ваши стихи мне очень нравятся. Я ведь плохо понимаю тепе­решние. Я и девочек воспитала на старый лад. Мы с ними Пушкина и Лермонтова читали. И такие стихи, как вот вы пишете. Не правда ли, Танюрочка?

А Виталий свое:

– Снятый ныне с вооружения, но в свое время популярный большевистский лозунг «без черемухи!» так же несносен, как идея организовать для красивых людей случные пункты. Экономический материализм в вопросе любви должен был бы опереться на Канта, определившего брак как сделку, заключаемую в целях совместного пользования половыми особенностями брачущихся. Материализм же биологический должен был бы внимательней отнестись к Платону, который справедливо указывает, что хоть любовные клятвы и не считаются, ибо даются в состоянии опьянения, но без любовных клятв тоже нельзя, ибо любовь – заме­чательная игра, которой умеют заниматься уже жи­вотные. Любовь – наркотик, не менее привлекатель­ный, чем даже размышления и идеи. И хоть судья не склонен принимать во внимание стихи, биология без черемухи тоже ничего не стоит. Стихи – это хорошо. Сноси – это распущенный хвост павлина, это – коканье петуха, это – поднятый хвост восторженного самца, это – вой весенних котов на крыше... Это, конечно, – надстройка и самообман, но какая великолепная надстройка!

Томик Анны Ахматовой сам раскрылся на этих стихах. Я только прочел:

Двадцать первое. Ночь. Понедельник. Очертанья столицы во мгле. Сочинил же какой-то бездельник, Что бывает любовь на земле.

И от лености или со скуки Все поверили. Так и живут:

Ждут свиданий, боятся разлуки И любовные песни поют.

Но иным открывается тайна, И почиет на них тишина... Я на это наткнулась случайно И с тех пор всё как будто больна.

Я никого не хотел обидеть Ахматовой. Томик рас­крылся сам, и я стал читать, не подумав, выражая только свою тоску и тайну полной ненужности пода­ренной мне второй жизни. И я ничего не мог ответить, когда Танюрочка, с потемневшими от гнева глазками, нервно приподняв ноздри и обнажив остренькие клыч-ки, набросилась на меня:

– Как вы смеете! Как вам не стыдно! Ну, право, как вам не стыдно! Витюшок – это же совсем другое дело! Витюшок – он всегда такой. Но вы-то, вы-то! Вы же сами не понимаете, как мне вас жалко! Неуже­ли вы вправду так думаете? Как же вы тогда живете? Ведь кто любит, тот и живет, а кто не любит, тот и не живет вовсе. Витюшок, он просто болтает, а мы спорили только, как надо любить. И никто, никто здесь не говорил, что любви нет. А вы сказали. Как же так? Я не понимаю.

Ах, Танюрочка! Я тогда ничего тебе не отвечу, не посмею и не сумею, и не пойму даже, что именно то­гда надо было вскочить и, прямо при всех, облапить тебя со всех сторон и сжать так крепко, чтобы хруст­нули все твои милые косточки и расцеловать в обе щёчки и вынести на руках туда, в берлинскую ночь, на ту самую Гогенштауфенштрассе, на которой ты и твой Коля взяли меня в тот вечер с двух сторон под руки и, перебивая друг друга и сжимая между собой, повели туда, где ждала меня моя любовь, в наш Союз, в наше светлое братство!

Милые мои все! С каким жаром, с какой благо­дарной нежностью, с каким страхом за каждого ваше­го мальчика и за каждую вашу девочку, с какой еже­секундной молитвой, чтобы вы сбереглись, сохрани­лись, буду называть ваши имена, ваши адреса, буду составлять описания ваших личностей, характеризо­вать вашу антисоветскую деятельность! С какой слад­кой тоской вспомню те дни, те сны, те надежды! С каким отчаяньем буду узнавать, что тот или иной из вас – тут, на Лубянке, рядом! С какой жгучей, без­мерной жалостью буду читать его показания! С каким восторгом буду замечать по тону подлецов-следовате­лей, по растерянности, с которой, не споря, без крика заносятся в протокол выдуманные мною данные, кто из вас остался вне досягаемости! С каким упорством стану обдумывать каждое обстоятельство, подготав­ливать каждую интонацию, выбирать каждое слово, рассчитывать каждое впечатление! С каким хладно­кровием буду пользоваться каждой возможностью, чтобы очернить тех, кто на воле, и обелить тех, кто, как я, предательствует! С какой стойкостью перенесу ругань, снижение пайки за плохие показания на допро­се, изъятие табака, порчу и уничтожение ваших писем и фотокарточек, предложение папирос и еды, потом побои, питание селедками без питья, тридцатишести­часовой допрос со сменой допрашивающих, избиение линейкой, рукояткой револьвера, резиновыми дубинка­ми, угольными лопатами, пинки ногами до бесчувст­вия, приведение в чувство и снова побои, удары кула­ком и ногой в нижнюю часть живота, холодный кар­цер, карцер, в котором можно только стоять, пять дней жаркой камеры, десять дней подвала, четыре часа водяной камеры с последующим переводом в жарко натопленное помещение, запирание в узком подвале с капающей водой, бетонную темную камеру, ледяной подвал, запирание в узкий шкаф, водяную ка­меру с электрической лампой в пятьсот ватт, закуты-вание в шубу в накаленной камере, заключение в тем­ноте, стояние навытяжку, «вставать и садиться!», стояние в положении «руки вверх!», испражнение в собственную посуду для еды, стояние у горячей печи, обливание ледяной водой, обжигание спичками, пре­бывание босиком и без рубашки на ледяном цемент­ном полу, заключение в камеру, в которой слышны крики истязуемых и стены запачканы кровью, тиски для пальцев, вырывание ногтей, сидение на бутылке, врезающейся в задний проход, защемление половых органов в двери,спецобработку!

С какой ясностью пойму, наконец, что душа пи­тается снами, что мучимые за веру – душою уже в раю!

С каким вдохновением буду снова и снова воз­вращаться домой, входить в мою комнату с купидона­ми, спускать маскировку, включать свет и переводить на русский язык повешенные на стенке, в узкой черной рамке за стеклом, незамеченные дотоле, красными го­тическими литерами вышитые по белому шёлку ста­ринные немецкие стихи:

Die Liebe hemmet nichts; sie Remit nicht Thilr noch Riegel

Und dringt durch Alles sich. Sie ist ohn' Anbeginn, schlug ewig ihre Fliigel

Und schlagt sie ewiglich.

Любовь не удержать ни дверью, ни замками,

Она пройдет сквозь них. Из вечности любовь летит, шумя крылами,

И ввек не сложит их.

С каким упоением буду перебирать собранную как вещественное доказательство следствием, а тогда вы­нутую для меня из громадного Колиного портфеля союзную литературу: «Зеленые романы» (курс нацио­нально-политической подготовки), «Схему националь­но-трудового строя», календари-памятки револю­ционера, борца за русское будущее, несколько листо­вок, распространявшихся среди русских в Германии и в оккупированных областях, наставления, как бороть­ся с большевиками, используя немецкую оккупацию, журнал «Наши дни», циркулярные письма Исполни­тельного бюро Союза, неизменно начинающиеся с об­ращения «Дорогой друг!», довоенные периодические издания Союза: ежемесячную газету «За Россию!», на печатанный на ротаторе журнал «Костер», всё сияю­щее той ясной и чистой искренностью, тем обаянием молодости, той безусловной готовностью принести себя в жертву, всё так просто выражающее чистый и честный мир членов Союза Коли, Танюрочки, дяди Васи и, за старостью имеющих право только сочувст­вовать, бабушки, няни, Авксентия Афанасьевича, Анны Евгеньевны!

Милые мои все! Да сохранит вас Бог!

Если бы накануне того вечера меня спросили, люблю ли я родину, я бы ответил: нет, не задавайте глупых вопросов; страну, описанную профессором, страну, где властвуют Душегубовы, любить нельзя.

Я ненавидел эту страну, когда бежал, перескаки­вая через русские трупы. Я преднамеренно и созна­тельно перешел на сторону врага.

Почему же слово «Россия» стало для меня священ­ным и, вступив в ряды НТС, я дал присягу честно и жертвенно служить родине, не жалея самой своей жиз­ни?

Если бы НТС мог действовать открыто, в него вошли бы миллионы. Профессор поймет это, когда допишет свой труд о большевизме. Не тогда, в сорок третьем году, но через десять лет, в богатой Америке, он напишет:

«Поведение советского человека, лишь поскольку оно определяется его сознательной мыслью, есть пове­дение конъюнктурное. Оно есть поведение существа, в каждом своем движении вынужденного приспосабли­ваться к внешней, враждебной ему стихии. Но при­спосабливаясь, это существо упорно не желает поко­риться. Оно выкручивается и вывертывается с поистине сверхчеловеческой ловкостью, оно внешне и внутренне приспосабливается, хитрит и юлит, обманывает и сво­их мучителей и себя самого, когда это кажется ему целесообразным, изобретая тысячи вечно новых форм блата, туфты, очковтирательства, фальсификации от­чётности, семейственности, халтуры и прочая и про­чая. Но не покоряется.

Да, конечно, сознательность как явное, узаконен­ное лицемерие – это ужасно. Да, приспосабливание своей внутренней жизни к этому лицемерию – тоже ужасно. И мышление, употребляемое лишь для того, чтобы обмануть и власть и себя – ужасно, и корруп­ция и непотизм, – потому что как же назвать иначе систему всеобщего воровства, перестраховки и надува­тельства? – ужасно! Да, советский человек нечестен с самим собой и собственными усилиями заполняет свое сознание мусором трансформированной сознательности. Но перечисляя пороки советского человека, не будем забывать, каким режимом они ему при­виты. Не будем забывать также, что они суть прежде всего защитная оболочка его упорно не сдающегося «я». И, изучая его душевную жизнь, будем изумляться не тому, как он плох, а тому, как он удивительно хо­рош, сколько честности, сколько правдивости, сколько подлинной человечности он сумел отстоять, – и те­перь это можно сказать с полной уверенностью, – навсегда отстоять у большевизма. Ведь приспособив­шись к большевизму и, если можно здесь употребить это слово, даже «сжившись» с ним, советский чело­век не стал ни большевиком, ни покорным рабом большевизма. В его душе хранится некая святыня, не позволяющая ему сделать это. Понять ее из того, что он говорит, обычно нельзя. Для этого надо идти глуб­же, надо погрузиться в полусознательные, иногда вполне бессознательные сферы его души, попытаться понять его эмоциональные и волевые импульсы, ис­точники его любви и ненависти.

У людей, жизнь которых заполнена жалкой забо­той, как выжить, сознательная мысль заполняется приспособленчеством, а отрицание зла опускается в тайный ярус души. В этом ярусе у них хранятся не­оформленные обрывки мыслей, чувств и желаний, о которых страшно подумать. Страшно не потому, что осознание их превращает человека в заклятого врага советской власти, но потому, что тогда придется сты­диться своей самообманной сознательности и своего внутреннего приспособления к ней. Справиться с этим стыдом человеку помогает культивирование в себе ци­низма. Последовательные и сознательные враги боль­шевизма почти всегда циники, вернее, люди, любящие щегольнуть своим цинизмом, понимающие вкус в ци­низме. Стыдясь своего малодушия и приспособлен­чества к ненавистной ему действительности, такой человек склонен тщеславиться приобретенным им – якобы глубочайшим - пониманием жизни как зве­риной борьбы всех со всеми. Лишь немногие из них сознают, что своим отказом принять фиктивное лобро социализма за пусть относительное, но всё же добро, они поднимаются до совершенно ясного понимания за­ложенного в большевистском насилии абсолютного зла. Они воображают себя обычно людьми ничему не верящими, скептиками и нигилистами. «Я всех людей считаю сволочами и редко ошибаюсь», – одна из их излюбленных формул.

Ни во что неверие человека, поднявшего в явный ярус души то, что хранилось до тех пор в ярусе тай­ном, есть, однако, лишь новый самообман, обнару­жившийся особенно явно в годы немецкого плена:

«вижу зло, лицемерие и ложь, но ничего, кроме них, вообще не вижу, а потому, послужив до сих пор боль­шевикам, соглашаюсь послужить и гитлеровцам, беру наш отвратительный мир гаким, какой он есть, при­спосабливаюсь к нему в меру необходимости (заметь­те: не «в меру сил»!), надо же как-то жить». Это рас­суждение с головой выдает его автора: то, что кажет­ся ему скептицизмом, есть на самом деле утверждение абсолютного, а в том, что высказывается им с таким цинизмом, внимательное ухо улавливает обличающий голос совести. Ибо скептицизм советского человека происходит не из сомнения в добре и истине, а из не­сомненности окружающего его зла и лицемерия. И не только советскую власть и немецких своих господ клеймил такой циник в анекдотах, злобных насмешках и поистине беспощадных формулировках, клеймил он беспощадно и самого себя.

Когда, попав в плен, литературно одаренный со­ветский лейтенант, а скорей замаскировавшийся по­литрук, стремясь понравиться новым хозяевам, пишет в газету для военнопленных: «Бой затих. Наконец к нам подошли немецкие солдаты. Боже, до чего это красивые, элегантные и обаятельные люди! Закуривают свои душистые сигаретки, угощают и нас. Я беру одну и оставляю на память об этом дне, дне моего второго рождения», – цинизм этого писания несомне­нен. Но и понимание того, какой дешёвкой можно было угодить немцам, тоже несомненно. В течение всей войны можно было наблюдать зондерфюреров, пребывавших в перманентном восторге от своих «хи-ви». Эти зондерфюреры почему-то любили русских и искренне воображали, что поняли русскую душу. Они не поняли только (боюсь, что не поняли и сейчас), что хиви-то с первой минуты уже видел их насквозь и во­дил вокруг пальца и за нос. В зондерфюрерах совет­ский человек разобрался так же хорошо, как и в гитле­ровской политике. Советский человек видит и понима­ет оскорбительно много. Он только самого себя не по­нимает. Он пытается скрыть от себя, что понимание зла и лжи предполагает знание о добре и правде.

Скептицизм советского человека не есть следствие равнодушия к правде, а его цинизм не есть выраже­ние нравственного нигилизма. Они вытекают из абсо­лютного презрения к предметам, абсолютно достой­ным презрения, и, как это ни парадоксально, могут быть определены: скептицизм как переодетая вера, а цинизм как переодетая совесть. Переодевание же их обусловлено двумя причинами: эмпирическим их про­исхождением (советский человек начинает с познания несомненности зла, а не с акта уверования в «открыв­шееся ему добро) и страхом перед рождающимся в нем бескомпромиссно антибольшевистским мировоззрени­ем, требующим от него такой беспощадности к себе, на какую обычный человек не способен».

Когда профессор поймет это, глаза его, как мои, увлажнятся слезами. К горлу подступит комок нестер­пимой любви и жалости. Он снимет очки и подойдет к окну. На развесистом старом дереве (профессор будет жить в Сиклиффе), рассевшись на толстых сучьях, как галки, будут галдеть девчонки в узких блюджинсах и пестрых пуловерах. (У Лолиты, что с длинными свет­лыми волосами, из ярко накрашенных губ вздуется безобразный пузырь жевательной резинки «баблгам».)

Сквозь пелену слез профессор увидит их мутно-расплывчато, вернется к столу и допишет:

«Как служение абсолютному добру ведет человека к святости, к абсолютному расцвету его духовной личности через умерщвление плоти, через гибель лич­ности эмпирической, так и познание природы больше­вистского зла толкает человека на бескомпромиссную борьбу с ним, на самоотречение и самопожертвование вплоть до полного самопреодоления.

Страх, о котором может идти здесь речь, уже не есть, таким образом, элементарный страх перед орга­нами расправы. Элементарный страх перед ними со­ветский скептик и циник преодолевает уже тогда, ког­да изгоняет из своего внутреннего обихода стремление приспособиться к большевистским фикциям и цинично принимается употреблять их как средство самозащиты и обличения. Страх, заставляющий советского челове­ка рядить свою веру и совесть в одежды нигилисти­ческого скептицизма, есть страх перед тем путем, на который зовут его вера и совесть.

Подлинная вера советского человека (да и только советского ли?) скрыта от него самого и лишь время от времени прорывается в неожиданных актах умиле­ния, любви и героического самопожертвования.

Пламя жертвенного патриотизма, вспыхнувшее во время войны, означает начало возрождения России, залог длительного и трудного, но несомненного пре­одоления большевизма».

Пламя жертвенного патриотизма обожгло меня в доме Вергункевичей.

– Мало ли что там делается, мы всё равно ее лю­бим. Россию! – взвизгивая, восклицала Танюрочка, и

в светлом девичьем этом взвизге я слышал и жалость к истерзанной нашей родине, и стыд, и нежность, и верность.

– И что вы сидите в этом министерстве? Это же склянка с пауками! Там все – враги России, абсолют­но все, Витюшок ведь рассказывает. Переходите к Власову или уезжайте в Россию. Наши это могут устро­ить. Вы – умный, хороший, сильный, вы много смо­жете сделать, а составлять гадкие календари – это стыдно!

А Витюшок:

– Напрасно вы волнуетесь, дорогуша. Вас здесь любят и ценят. Вы совершенствуетесь в языке. Впро­чем, если вы непременно хотите, я поговорю с онке-лем. Рекомендую «Штаб Розенберт» – вывоз худо­жественных ценностей. Оберштурмфюрер Дибшталь привез намедни ящик икон. Вот роскошь! Один Геор­гий Победоносец новгородского письма – м-м-м! И никого убивать не надо. И государственное имущество. И армейский паек. Я бы сам двинулся с этим «шта­бом», да побаиваюсь. Я ведь трус, а там партизаны. Так вы поезжайте, а я лучше тут посижу. Пришлите мне кого-нибудь только на ваше место.

А дядя Вася:

– Если бы не семья, мама, Анечка, девки эти, – все ведь на мне, – помчался бы с вами на крыльях ветра. Ведь это такое дело! Такое дело: Россия! Тань­ку только с собой не тяните, так и рвется, патриотка, на родину. – Да-да. Здорово-здорово. Рад за вас... И вот что, приятель. Там у меня в неизвестном мраке, кажется, притаилось нечто. – И из-под досадной сво­ей кушетки извлекает мутноватую бутылочку: – Няня! Нянечка! Вот же несносная старуха! Ты, нянька, чем-нибудь соответствуй. Сальца дай, что ли. Уважь отъ­езжающего борца за родину, поскреби по сусекам!

И торжественно чокается со мной и, ласково глядя в глаза честными своими глазами, скромно гово­рит: «За Россию!»

А бабушка (приподнимаясь в креслах):

– В Рос-сию!? От министерства пошлют!? А не боятся, что вы убежите? Ну, поезжайте, скорей по­езжайте, голубчик, и обязательно всё пишите, все све­денья шлите, вы знаете, как это нужно. И не попадай­тесь большевикам, смотрите. Вы поезжайте, но осто­рожно. Где опасно, вы старайтесь сторонкой. И обяза­тельно расскажите, когда приедете.

Анна Евгеньевна:

– Милый вы мой! Как вы нас радуете и пугаете! Я понимаю, конечно, для дела надо. Но очень страш­но за вас. Вы в чем поедете? Этот ваш плащ не го­дится. Я вам подберу другой. А обувь? А белье?.. Вы, родной, приходите-ка еще раз завтра. Я подумаю, мы что-нибудь сделаем.

Авксентий Афанасьевич:

– Поезжайте-поезжайте, послужите Отечеству, нечего здесь сидеть.

А Шурочка (стоя в передней, раскручивая и снова накручивая на пальчик кончик изумительной своей ко­сы):

– Я вот, правда, не знаю, как вам сказать. Вы, может быть, не так поймете или не то подумаете. Вы поймите меня, пожалуйста, правильно. Я вам верю, ведь вы теперь член Союза... Так вот, знаете, я поду­мала, я бы тоже могла, я бы очень хотела, ну, при­нять участие в борьбе... Ну, возьмите меня, пожалуй­ста, с собой в Россию! Мне так хочется! Правда, по­жалуйста, возьмите меня с собой!

Коля (волнуясь. Он ведет меня к союзному руко­водству):

– «Штаб Розенберг»! Это же то, что надо! Са­мая первоклассная маскировка! Мильон возможнос­тей! Свободное передвижение и поиски!! Вы с кем еде­те? С зондерфюрером Шиллером? Так это же почти наш человек. На его документе? Тем лучше. Уже по­знакомились? Нет? Завтра же пойдем вместе. Это луч ше, чем в министерстве. Он же нас почти знает. Он ученый, о русском народном фольклоре диссертацию хочет писать. Только должен предупредить: он из военной семьи. Поэтому выправка, выдержка, застег­нут всегда на все пуговицы, держит дистанцию. Но по душе он нам близок. Он и у Вергункевичей был. Си­дел, как аршин проглотил, ну точно как вы первое вре­мя. Виталий над ним издевался, а он будто не заме­чает, всё рассказывает, почему выбрал славистику. Он вообще любит русских, и вы с ним, наверно, сработае­тесь. Наши дадут вам пароль, и вы уж смотрите: ни одну группу не пропускайте. У Вергункевичей лучше потом поменьше рассказывать, мало ли что. А в Ис-полбюро привезите полный отчет. Действуйте смело, но осторожно. Мы с Таней гордимся вами. Рассчиты­вайте на мою дружбу.

Союзные руководители (убежденно, больше друг другу, чем мне):

– Мы вступаем в новый этап. Связь на этом этапе является важнейшей задачей. Вы включаетесь в задачу связи. Связь осуществляется в личном общении и передачей идей. В идейном аспекте мы неизмеримо сильней. Возьмите с собой литературу: малое издание «Схемы нацтрудового строя» (это кладезь союзной премудрости), наше последнее обращение «Дорогой друг!» (оно даст кадру оценку текущего момента). Адреса вам дадут в закрытом секторе (мы их сами не знаем). И – езжайте с Богом! Ну, – по старинному русскому обычаю...

И все четверо с чувством целуют меня троекратно.

И вот оно, русское небо' Вот они, русские дали! Вот оно, горе мое, вот он, дом разоренный!

Вот она, злыми руками захватанная, злыми нога­ми потоптанная, такими, как я вот, брошенная, оккупированная земля!

Станции: Брест, Негорелое, Минск, Борисов, Смо­ленск. На станциях детские ножки, босые, бегут по перрону за поездом, детские ручки протягиваются:

«Пан, гиб брот!», детские глазки молят: будь мило­стив, швоеватель!

У станции – каптерки с сухим пайком и ячмен­ным кофе, комендатуры в колючей проволоке. В ко­мендатурах зондерфюреры и кригсфервальтунгсра-ты*.

В бывшем парткоме – зольдатенхайм. Палисад-яичек из березки, желтенькие дорожки, анютины глаз­ки, как в Зеелюсте. Русские девушки разносят пиво, с хохотом бьют по рукам, если кто начинает охальни­чать.

В бывшем горсовете – горуправа: бургомистр бе­гает в комендатуру.

А тут же – площадь с собором и лужей, домики в три окна, сады с гнилыми заборами, козы на тра­вянистых улицах, женщины в тяжелых платках.

А дальше – кривые дороги, овраги, разлужья, косогоры, чащи; петлистые ручьи в Куге и осоке; избы с мухами, тараканами; собаки с репьями в хвостах; люди в лохмотьях; березы и ветлы в вороньих гнездах.

И одиноко, средь лета, за тощей клячей пахарь с сохой по голому полю. Что ждет тебя, русский пахарь?

Дурак! Советской власти не знаешь? Пахаря ждет колхоз, а девушек хуже – концлагерь.

Работники военной администрации. – Р е л.

Советская власть! Она надвигалась сюда, как ка­ра, как неотменимый ужас.

И пахарь средь поля знал: не заслонит его завоева­тель.

И девушки знали: не уйти никуда с фрицами.

Советская власть вернется. Придет и спросит, как смели жить без нее? Как смели пахать и сеять, как смели носить немцам пиво? Как смели ходить по зем­ле, как смели готовить пищу, нянчить детей и спать по ночам? Как смели стирать белье, топить печи и выносить сор? Как смели кормить козу и делать за­пасы на зиму?

Как смели дышать одним воздухом с теми, с кем она, советская власть, воюет?

Советская власть посмотрит на разрушения и пришлет своих Душегубовых, привезет километры колючей проволоки, обмотает наново сталаги и дула-ги, понаставит попок на вышках, попривозит собак-ищеек, понатащит с Большой Земли бушлатов второго срока: пожалуйте, дорогие освобожденные, надевайте нашу одежду, занимайте места на нарах, восстанаь.ж-вайте Отечество!

Страшный усатый Хозяин сам одобрит таблицы признаков, чтобы Душегубовы знали, кого на сколько сажать, что осветить и выяснить и какие именно ме­тоды законно применять на допросах.

И Душегубовы спросят:

– А ну, кто тут живой остался? Кто не пошел в партизаны, кто надеялся без нас прожить?

– Кто мечтал, что мы не вернемся, кто тут ра­довался, что нас прогнали?

– Кто растаскивал без нас колхозы, кто сдавал немцам сало, кормил фашистских захватчиков? Кто заимел козу, кто выкормил поросенка, кто держал без нас курицу, развивал частнособственнический ин­стинкт?

– Кто тут торговал на базаре? Кто открыл саложную мастерскую? Кто спекулировал немецкими эрзацами, реставрировал капитализм?

– Кто подоставал с чердаков иконы, ремонтиро­вал церкви, шил попам рясы, разводил религиозный дурман?

– Кто без нас открывал тут школы, кто выма­рывал из букварей слово «Сталин»? Кто работал в больницах, лечил изменников родины? Кто служил в горуправах, холуйствовал перед оккупантами?

– Кто тут рвал сталинские портреты, кто ругал советскую власть, издавал грязные газетёнки, восхва­лял фашистское иго, утверждал, будто немцы сильнее нас?

– Кто пошел в полицейские отряды, взял в руки фашистское оружие, стрелял в славных представите­лей советской власти, защищал фашистское отребье?

И начнется поголовное предательство, всероссий­ская сумасшедшая камера, когда точно, как в «Бесах», не просто бдительность, а каждый обязан доносом, когда все пойдем через карательные органы...

Когда в то роковое лето расстроенные толпы окруженцев разыскивали свои части, когда из дверей парткомов выскакивали потные руководители и, тяж­ко отдуваясь, сваливались в кузовы грузовиков, когда со дворов областных, районных и городских управле­ний НКВД поднимался дым и летели обугленные бумаги, когда на вокзалах и станциях, не останавли­ваясь, проходили составы и метались опоздавшие эвакуироваться, люди закладывали руки в карманы. Люди ждали. Люди не зажигали пожаров, но и ту­шили только свои собственные дома.

В те роковые дни население не трогало коммуни­стов, но и не бежало за ними.

Когда же, высунувшись по грудь из танковых люкоа, надменные немецкие лейтенанты самоуверенно проехали мимо, когда деловитые сержанты с бляхами

на груди предусмотрительно прибили на развилках дорог указатели «на Москву», «на Харьков», «на Ле­нинград», когда пыльная довольная пехота, отфыр-киваясь, стала мыться и бриться на огородах, когда бюсты великого Сталина полетели на свалку, а в парт­комах и горсоветах развесили плакаты «Гитлер-Осво­бодитель», когда зондерфюреры и кригсфервальтунгс-раты объявили в приказах, что мир освобожден от большевизма, когда в помощь новой власти срочно потребовались переводчики, бургомистры, канцеляр­ские работники и полицейские, люди поверили, что советская власть ушла, и, засучив рукава, приготови­лись разгребать развалины и жить, еще неизвестно как, но, наверно, уж не хуже, чем при Сталине.

Не тут-то было! После каждой яичницы с салом :ам с Шиллером вручали меморандумы.

В Киеве нам внушали:

«Политика Германии в занятых немецкими ар­миями областях Украины может быть чревата боль­шими и тяжелыми последствиями. Население городов и сёл, встретившее немцев как освободителей от тяж­кого коммунистического рабства, начинает сравни­вать установленный здесь режим с самыми худшими годами сталинского террора...»

В Минске вторили:

«Советская пропаганда, не переставая, твердит народу d том, что немцы пришли к нам как завоева­тели, чтобы ограбить страну и превратить ее в свою колонию. В мероприятиях немецких властей населе­ние, к сожалению, видит порой подтверждение слов советской пропаганды».

В Смоленске требовали:

«Считаем необходимым признать независимость и целостность России и неприкосновенность ее границ 1939 года. Дать русским людям возможность создать свое антикоммунистическое правительство и, если окажется нужным, помочь ему очистить Россию от большевизма».

А в Пскове, не предаваясь иллюзиям, заклинали:

«Если Германское правительство не найдет воз­можным удовлетворить просьбы русских людей и про­вести предлагаемые мероприятия, то мы просим: об­маните нас, обманите русский народ, но дайте ему возможность покончить с большевизмом!»

Мой зондерфюрер Шиллер никого не обманывал. Он происходил из достойной семьи и был абсолютно честен. Он изучал Россию и желал помочь русским в беде. Он принимал меморандумы и посылал их вверх по начальству. Он надеялся на положительный ответ. Он делал, что мог, исполняя то, что приказано. Он был законопослушен, верил в трудолюбие и дисципли­ну и старался верить в победу.

Глаза у него были чистые^ как у младенца, а про­бор на голове – как щель в копилке.

Когда я буду рассказывать об этом на Лубянке, Душегубов-второй схватит со стола мраморное пресс-папье и с силой бросит в меня:

– Ты мне антисоветскую агитацию не налажи­вай, сволочь! Что ты думаешь, я в протокол писать ) то буду? Подыми промокашку.

- Это как вам угодно, гражданин майор госбезо­пасности. Хотите – пищите; не хотите – пишите, что хотите. Я вам любую страницу на любом месте подпишу.

В протоколе мы с ним напишем:

«Советские люди во временно оккупированных фа­шистами областях Советского Союза оказывали упор­ное сопротивление завоевателю, поддерживали живую связь с партизанским движением, умело помогали ге­роям-патриотам наносить сокрушительные удары по

врагу, самоотверженно распространяли правду об ис­тинном положении на фронтах Великой Отечествен­ной Войны, с нетерпением ждали возвращения родной советской власти».

В протоколе мы с ним напишем:

«Помогая заклятому врагу советского народа зон-дерфюреру Генриху Шиллеру выполнять задачу, по­ставленную так называемым Штабом Альфреда Ро-зенберга, я участвовал в объездах Смоленской, Брян­ской, Орловской и других областей, совершал налеты на культурные и художественные ценности советского народа, грабил имущество советских людей, изымал экспонаты из музеев, разрушал исторические культо­вые здания».

Когда люди поверили, что немцы прогнали боль­шевиков, они обрадовались. Бабы подоставали из сун­дуков иконы. Работавшие сторожами священники по-вылезли на свет Божий. И старики пошли в церковь.

Их осталось бесчисленно – стариков – в оккупи­рованной России. Старики немощны, худы, морщи­нисты. Старики высохли, они мощи, мумии. У них узловатые кисти рук, синие жилы, больные кости. У них выцветшие сухие глаза. Такими глазами больно смотреть на небо. Старики смотрят в землю. Они зна­ют: их место там, под землей.

Но пока они живы, они ходят в церковь к обедне и потом весь день движутся с места на место. Они со­бирают сучки в городском парке, кряхтя, выламывают доски в разбитых зданиях, рвут по канавам траву для коз и кроликов, жмутся в очереди в городской управе, выклянчивают себе пособие. Сунув руки между коле­нями, сидят в приемных амбулаторий, доказывая, что они инвалиды, что пособие им необходимо; узнают, что немецкие социальные законы в завоеванных об­ластях пока еще не действуют, и тащатся на базар ме­нять кроличью шкурку на горстку соли. Они жалуются друг другу, больше жаловаться им некому. Их никто не эвакуировал, и они сотрудничают с фашистами, жи­вут на оккупированной земле, стараются прокормить внуков.

Старики боятся советской власти, но рады, если дочь служит в комендатуре или сын в полицаях. Если так. то старики сыты. Если так, то предатель-сын приносит им яйца, сало и самогон. Является с опера­ции или в отпуск, сбрасывает немецкую шинель, сни­мает пояс с подвешенной кобурой, объявляет имена товарищей – «то – Никита, а то – Николай!» – кладет на стол сумку – «жарь, мама, яичницу!» – и садится прямо за непокрытый стол пить согревшийся в кармане самогон из граненого чайного стакана.

Старики, ужасаясь, слушают, где кого убили пар­тизаны, рассматривают советские листовки, изъятые в соседней деревне, читают сводку Совинфррмбюро о продвижении победоносной Красной армии и не вме­шиваются, когда захмелевший Никита начинает гово­рить Николаю:

– Плохая немецкая власть. Еще хуже советской. И гореть нам с ними ярким пламенем. И молчат, когда Николай отвечает:

– Корешков надо обязательно заиметь у парти­зан. И как закачается, сразу в лес, к своим. Бороться за родину, как говорится.

И потом, когда ребята уйдут, долго думают о са­мом страшном, о возвращении советской власти.

Кто не жил тогда, не поймет, как не поняли англо-американцы: если предательствуют миллионы, нет никаких предателей.

Суд истории Сталин определит заранее и вперед: изменники Родины. И историки в России и вне России будут повторять за ним: изменники, квислинги, колла-боранты, стрелявшие в честных русских, которые за­щищали Сталина.

Ведь легко в исторической перспективе провести фронт от Ленинграда к Сталинграду и сказать: вот здесь, по эту сторону – Россия, а там, по ту сторону – Германия; здесь – русские, а там – немцы; рус­ский на немецкой стороне – предатель!

«За Родину, за Сталина!» «Ein Volk, ein Reich, em Fuhrer!»* [«Один Народ, одна Империя, один Вождь!», с нем. – Ред.]

Будущие историки согласятся со Сталиным. Они будут работать с источниками. Я, как источник, ска­жу, например: «Передвигаясь по временно оккупиро­ванной врагом территории, я общался с подонками че­ловечества, с фашистами и предателями, которые, подобно мне, изменяя Родине и Сталину, поддержива­ли фашистских захватчиков. Выполняя так называе­мые задания реакционной, антипатриотической орга­низации НТС, я вел бешеную антисоветскую агита­цию, пытался обмануть честных советских людей, во­влекал их в ряды НТС, учил предательству и измене».

Я поставлю под этим показанием свою подпись, засвидетельствую, что это правда, и вспомню о пер­вой, кого научил, о первозванной моей, о переводчице Вале.

Перед комендатурой газончик. В комендатуре комендант и переводчица. Комендант ловит рыбку, а переводчица перево­дит.

Ночью комендант – на переводчице, а днем пере­водчица – за коменданта. Быстрая, гибкая, голос про­нзительный, влетает бурей: «Что значит – жалуются?!» И на диванчик: скучать над немецкими жур­налами.

Мой Генрих не верит, что все это так просто, а не видит плитку шоколада «Саротти»: три арапчёнка в тюрбанах и шароварах с поклоном несут своей даме чашки дымящегося какао.

А это значит, что меморандума здесь не будет. Поп сам сюда принесет иконы.

Это значит, что когда муж Вали, твердя о долге советского человека, добился для себя места в литер­ном поезде и пришел домой за вещами. Валя даже не спросила: «а я?», потому что и раньше знала, что муж – подлец.

Это значит, что когда скособочившись он при­поднял и потащил к двери перегруженный чемодан, Валентина содрогнулась от отвращения. А когда люди в голубых околышах торопливо обходили дома, объ­ясняя, как разжигать пожары, она только поджала гу­бы и стала смотреть на Сталина. А как только они ушли, сорвала его со стены и потоптала ногами, при­говаривая: «Вот тебе, вот тебе, вот тебе!»

Валентина топтала тогда свое прошлое, пионерию и комсомолию, веру в правоту коммунизма, трескучие фразы мужа: «Так учит товарищ Сталин!», его взвин­ченную неискренность, его зависимость от установок, текучку районных будней, отношение к ним соседей, все свои заслуженные обиды жены завагитпропотдела.

Поискав слова в словаре, Валентина составила фразы: «Я ненавижу Сталина!», «Я желаю помогать Гитлеру!» И выкрикнула их немцам от себя и от всех, кого бросили.

Теперь у Валентины всё есть. Комендант ей ни в чем не отказывает. Валентина читает немецкие журна­лы, совершенствуется в языке, готовится ехать в Гер­манию, а сама стервенеет и злится, скучая, как я в Берлине, и удивляясь: до чего же подлый народ!

Мужичьё ждет в приемной. Пусть ждет. Мужичьё

в России спокон веку ждет. Сиворылые, косопузые, вшивые, паршивые, просители, посетители, ходоки, ходатаи. Шапки между колен позажимали. За правдой пришли.

– А ну, разойдись! Нет вам правды! Из Берлина гости приехали. Га-па!

За переборкой вздохи: нет совершенно покою. Но, однако же, – туп-туп-туп, босыми ногами из кухни – домработница тетя Гапа с самоваром, с подносом, с закусочками: сало ломтиками, розоватенькое, местно­го производства, огурчики свежие, прямо с грядки, ре­дис, грибки, немецкая водочка «Шинкенхегер» с копче­ной ветчиной на этикетке, чтобы нескучно ждать, и:

– Зетцен зи, зетцен зи, садитесь, пожалуйста, – журналы долой со стула, стул нагнут на передние ножки, обмахнут тряпкой: милости просим!

Кителя, конечно, долой. Оружие хоть вон туда, на диванчик бросьте. За комендантом послано.

Комендант с тремя окуньками:

– Ну, как в Берлине? Не бомбят ли? Как насчет дальнейших побед?

Валина подружка – с гитарой (тоже стерва). Сто­лик под яблонькой. Эх!

Широка страна моя родная!

Мой Генрих пьет слабо, но считает долгом участ­вовать. Ах, Генрих! Ему бы доцентом при кафедре славянских литератур, рассуждать о русском фолькло­ре, о Ваське Буслаеве, о стремлении к бездне, о Бер­дяеве и Достоевском. Пей, Генрих, падай в русскую бездну!

И через час или два:

Мой Генрих: Ми, немци, тоже имель душа. Есть плохой немци, они деляль здесь много глюпость. Я хотель би поправить глюпость. Я много старалься для русский народ. Я любиль русский народ. Я

имель много стыд, когда видель здесь немци деляли свинство!

Подружка (бросив гитару, вскочив к нему на колени). Не стыдись, чушечка, хрюшечка, душечка, заграничная моя швейнюшечка! (Хохочет заразитель­но, треплет напомаженные Генриховы волосы, пор­тит ему пробор.)

Генрих (страдая, ссаживает ее с колен). Ах, оставьте пожялюйста. Я не могу больше. Извините, я теперь пойду. (И, пошатываясь, уходит. Подружка бежит за ним, захватив на всякий случай гитару.)

Комендант (переводчице). Walja, kommen Sie her, ich wtinsche auch ein Potzeluitschik!* [* Валя, идите сюда, я желаю тоже поцелуйчик! (с нем.)]

Валентина (совсем расстроенная). Отстань, пьяная морда! Ночью храпит, как мотор включает, а пьяный – лезет. (С живым интересом ко мне, с же­ланием обменяться мыслями.) Ну, скажите, – вот вы интеллигентный человек, – есть в Германии лю­ди?

И я (сам удивляясь: с чего бы? – тряхнув воло­сами, кулаком по столу). Есть! Есть правда! Есть люди! (И с внезапной жалостью к ней, задушевно, вдруг поняв, что и она – несчастная.) Валенька, глу­пая-глупая-глупая! Ну чем вы живете, ну что вы знае­те в жизни? (С праведным гневом./ Валька-дура, тор­гуешь Россией?! (С пьяной безмерной искренностью:

вот он я, всю душу тебе открою.) Валентина! Мне наплевать, что ты стерва и с комендантом сошлась. Я сам стервец и предатель. Валька, я пропадал, как ты. Я тоже был переводчиком. Валя, я в святые не лезу. Но видел святых. Ты видела? (И не ожидая от­вета.) У меня при виде святого душа кричит. Кричит! Как от боли! Ты слышала крик души! Не моей, а от нежности?.. Валька, я в Бога не верю, но на Доктора я молился. А ты знаешь, какая сила, если святые орга­низуются?! (И отталкивая бутылку 'с веселым бер­линским мальчишкой, выглядывающим из кружки.) Нет, не хочу больше пива. Дай воды. Вон просто из кадки. И уведи коменданта. Уложи его и приходи. (И снова, как только она вернулась и села против меня, сама тихая, а душа кричит.) Ты вот публику гонишь, коснуться людей не хочешь – возможно, вшивые – а я девушек знаю в Берлине, у одной коса изумитель­ная – нагни-ка голову, цвет, пожалуй, как у тебя, – а другая... другая, как совесть, подлости ни за что не простит! Эти девушки – ты не думай, у них не такие женихи есть – эти девушки мне – святыня, «душа души моей и царь!» Вот, не знаешь Державина! Бо­жество! Эти девушки нам в военнопленный лагерь пе­редачи носили. Унижались перед конвоем: «зайеь т меншлих!»... Валюха, пускай я пьян, но я – русский. У меня цель в жизни есть: Россия. Нет-нет, не совет­ская сласть, но Рос-сия! Валька, я тоже думал, что мне Россия до ручки, а теперь только тем и горжусь, что – русский! Я смерть души пережил. Немецкие права, а душа мертва. Валенька, я и так понимаю, можешь мне не рассказывать: у тебя душа умирает. Тебе полюбить надо. Валя. Кто любит, тот и живет, а кто не любит, тот и не живет вовсе. Россию люби, Россия в беде, Россию нужно спасать.

Для Гапы – нормально: стол с объедками, отку­шенная редиска, соскочивший с вилки грибок, окунько-вый скелетик в водочной лужице. Летняя ночь. Пья­ный лепет. Завоеванная Россия. Переводчик и перевод­чица в комендатуре под яблонькой.

Для Вали – благая весть.

А для меня – детство: подруга моего детства, Любочка, с соседнего двора.

Не комендатура с газончиком, а широкий моще­ный двор, тонкие ломтики хлеба и полуподвальная комната; печка-буржуйка (в поддувале зола с уголька­ми), строгая моя тетя и черноглазая Люба, у которой папу забрали.

Большой стол для еды (ничего-ничего нельзя ста­вить!) и наш подстольный уют: мальчик с девочкой играют в домик. Наши звери: плюшевый мишка (очень красивый, ночью он спит со мной в моей постельке) и лошадиная голова (тела нет, вместо тела – палка). Наши звери живут с нами вместе, в нашем домике под столом.

Тетя нас кормит обедом: суп из воблы (вкусная, если побить о полено, в супе – не очень), тоненький ломтик хлеба и на закуску, на сладкое – морковный чай с сахарином и лепешечки из картофельной шелухи.

А зверей мы кормим бумажками или просто так (золой тетя не позволяет).

Для тети – ужас: плесень на хлебе, мороженая картошка, осиновые дрова, трудповинность, бои, гра­бежи, расстрелы. Вшивый, голодный, тифозный, ле­гендарный восемнадцатый год.

А для нас наверху – наш двор: солнце, лужи, сосульки, весна. И девочка в пиджаке, совершенно чу­жая и очень бледная, с глазами, как с того света, и с подземным глухим голоском. Эта девочка просит «поисты» (неправильно: надо сказать «поесть»!).

Тетя всегда режет хлеб совсем тонкими ломтика­ми, а Люба кричит: «сейчас!» и бежит вниз, в нашу комнату, и несет весь хлеб, всю буханку, и отдает чу­жой девочке, и мы вместе кричим ей:

– Теперь беги, а то тетя увидит?

Я рассказываю Валентине про братство. Я кричу пьяным голосом, а в трех улицах от комендатуры, на Валиной прежней квартире, убивается тетя Надя, прежняя их соседка.

Ее девочку забрали в ОСТы, увезли на работу в

Германию. Теперь дочка кажется ей маленькой и весе­лой, как когда они играли с Валентиной.

И рыданья у мамы в горле. И ничего нельзя сде­лать. Не помогла им Валька, выскочила тогда к ней:

– Что значит – на одном дворе жили? Что зна­чит – вместе учились? Что значит – как сестры рос­ли? Не могу я списки менять! И поймите, и уходите. Кто записан, тот и поедет. И не ждите, пока полицаи придут!

А ведь сопли утирала этой Вальке, соску ей в рот совала. «Что значит – как сестры росли?»! Как язык повернется такое выговорить?!

А на площади висит повешенный. Голова упала на грудь. Огромные босые ноги белеют в лунном све­те. На груди и спине картонки: «Я ПОМОГАЛ БАН­ДИТАМ».

Мертвец качается молча. Но Валентина знает, и смотрит на меня исподлобья, и ловит каждое слово.

А в Смоленске, среди развалин в чудом сохра­нившемся доме, в полуподвальной комнате печатают союзные листовки. Толстая девочка Алла в яростно желтой блузке проводит по массе валиком, снимает расплывчато-лиловую печать.

А в Минске два члена Союза – один из Белграда, другой из Праги – сидят за эти листовки.

А на Гогенштауфенштрассе, шагая посреди ули­цы, Танюра и Коля вводят в Союз человека. Человек зажат между ними. Коля держит его под правую руку, а Танюрочка виснет слева. Как трепещет его рука под доверчивой Таниной ручкой!

А на утро переводчица – зондерфюреру:

– Лиген эй кранк. Поболейте. Он без вас съездит.

Он – это я. Вот мне и маршбефель, командиро­вочное удостоверение. В него мы вписываем: перевод­чик такой-то направляется в село Ивановку. 30. VI. 1943. А Ивановок в России хватает. А 30. VI. 1943 написано так, чтобы только палочки подставлять: 30. VII., 30. VIII...

Прощайте, зондерфюрер Шиллер!

Я неверующий. Когда честно, положа руку на сердце, я сам себя спрашиваю: «Есть ли Бог?», я от­вечаю: «Вряд ли».

Но когда я встречаю священника, я немножко от­хожу в сторону и незаметно кланяюсь. Я знаю, что священники бывают всякие, но для меня они все осо­бенные. А когда я иду мимо церкви и церковь отворе­на, меня тянет войти-помолиться.

И у меня есть Евангелие. Не всё. Но

«Начало Евангелия Иисуса Христа, Сына Божия»

– я взял в одной из церквей –

– от Марка, краткое, мужественное, обжига­ющее: «как написано у пророков: вот, Я посылаю Ангела Моего пред лицем Твоим, который приготовит путь Твой перед Тобою».

«Глас вопиющего в пустыне: приготовьте путь Господу, прямыми сделайте стези Ему»

– и начинается:

«Явился Иоанн»

– Предтеча. И тут же–

разверзаются небеса, и Дух, как голубь, и:

«Глас был с небес: Ты Сын Мой возлюбленный, в Котором Мое благоволение»

–И–

Сорок пустынных дней... «Искушаемый Сатаною...» «Был со зверями...» – но и там – «Ангелы служили Ему». – И как я –

«Проходя же близ моря Галилейского, увидел Си­мона и Андрея, брата его, закидывающих сети в мо­ре»;

– и как просто! – Сказал им: «Идите за Мною!»

Богохульство! То были Его апостолы. А у меня Валька-стерва шепчет слова присяги:

«Разделяя идеологию и программу Национально-Трудового Союза, как верная дочь России даю слово и клянусь, не щадя себя и самой своей жизни, честно и жертвенно служить России в рядах Национально-Трудового Союза. Клянусь всегда и во всех своих дей­ствиях и поступках руководствоваться честью и бла­гом Родины. Клянусь свято хранить вверенную мне тайну. Клянусь следовать приказам Союза, выполнять его задания и соблюдать требования его Устава».

Всё это, опустив глаза. А потом подняв их, тем­ные, немигаюшие, скорым и сильным шёпотом (как шептали друг другу тайны иудейские девочки-подрост­ки):

– Христом-Богом, вот как тебе клянусь!

На севере лето короткое, а сколько радости! А человек, как личинка в коконе, – я это по доходягам знаю. А счастье бывает вдруг, как с неба скатится. В апреле растает снег, а в мае!..

Душа мотыльком вылетает из кокона на солнце счастья. Помани только!

Вот и лечу мотыльком от Рудни к Одессе. Марш-бефель вместо крылышек, а маршрут ясен: из дома в дом, от души к душе.

Приблизительно так:

Шагает по Руси странник, постукивает посошком. Хорошо ему странствовать! Идет и идет он себе, и не знает даже, что позади осталось, а что впереди пред­стоит. Позади деревенька, впереди деревенька. Сёла, веш, губернии. Соловецкий монастырь далеко на хо­лодном море, и опять всё леса да реки, да где-то Афон-гора. Посидит в избе с бабами, с курами, с ребятишка­ми, с клопами и тараканами, где укажут ему, там и переночует. Пустят в дом – посидит, отдохнет, а не пустят, милостыньку под окном попросит. Да ведь пустят: наш народ добрый. И в каждой такой дере­веньке всё такие же избы, такие же окна, такой же хлеб. И всё такие же бабы возятся по хозяйству, такие же дети и тараканы крутятся по углам...

А в вольном широком поле нет ни женщин, ни де­тей, ни тараканов. В поле веет прохладный ветер, дух, о котором не знаем, откуда и куда он летит. В поле надышишься этим духом и пойдешь-пошагаешь, как он, куда хочешь. Всё останется позади, и всё бу­дешь идти и идти по Божьей степи, по вечным поко­ям, и сам станешь духом...

Странствование не прогулка, а служба духу, свя­той досуг. И кабы все люди пошли бы так по полю, вдыхая дух, все надышались бы им, единым, овеваю­щим землю...

Вычитанное когда-то с Федором по-прежнему не­понятно. Но хочется послужить духу. Застранство-вать, зашагать по Руси, не спрашивая дороги.

– Кому служишь?

– Духу.

– Чем?

– А правдою нашей. Верой, что если всех обой­ти, к каждому обратиться, то не Гитлер и Сталин, не

ложь и страх, а вера, любовь и совесть станут управ­лять миром.

С больной головой Валя втискивает меня в газик. В нем шофер, два полицая и арестованный. . – ...еще вот этого гражданина возьмите. Что значит – некуда?! Втроем сзади сядете, вот и всё. Гражданин – командированный из Берлина. Сядет с шофером. Вещи вот его в ноги себе поставьте.

Полицаи не очень довольны, но Валентину знают. Только и могут, что хлопнуть дверцей. Едем молча, пылим. Партизан в этих местах вроде нет. В шофер­ское зеркальце мне видно лицо арестованного: светло-голубые глаза, низкий мясистый лоб, густые сальные волосы. За что его?

В зеркальце встречаю его взгляд, мрачно испод­лобья меня испытывающий. Смутившись, спрашиваю:

– За что тебя взяли?

– За мальчика.

– За какого?

– А за Митеньку, за любовь.

Слово «любовь» он произносит по-белорусски:

«любоу». От скуки включается шофер:

– Ты что, спал, что ли, с ним? (Знает, сволочь, что немцы уничтожают педерастов.)

– Нет, не спал.

– Так за что же?

– Я ж говору: за любоу.

– Ты скажи, как ты с ним любился.

– И скажу, коли сами не знаете. Всем говорю, так и вам скажу, чего ж не сказать. Митенька, он – внучек царский. Когда то началось и царя-Николая сбросили да повели убивать, так дочка его, Настасея, только в шею пораненная, убежала в Сибирь к тунгу-зам, ждать, когда оно кончится. А когда оно кончи­лось и стала советская власть тиранить народ колхо­зом, стала и Настасея гадать, как бы сделать, чтоб царский род не пресекся, то есть как бы родить ей мальчика. А вокруг, слышишь, тунгузы да тундры, где тут царской крови возьмешь? И уж как там, не знаю, – говорят, будто Бога она умолила, и ангелы ее перенесли – а только ушла Настасея в Европы и там объявилась, был ей великий суд: царская ли она дочь, или кто, и зачем корону не носит? Не поверили ей в Европах, заявили: не может быть, и есть у нас Гитлер-вождь, и царской нам крови не надо. Так живи, мол, пожалуй, а политику мы без тебя всю сделаем. Хорошо. Да только нашелся .испанский граф королев­ской крови и взял ту нашу Настасею за себя замуж и сделал ей сына Митеньку, Дмитрия Гвидоновича, то есть мальчика, царского внучка. Вот имею его портрет. Мальчик-Митенька, Дмитрий-царевич уби­енный,

Парень порылся за подкладкой пиджака, вытащил завернутую в тряпку продолговатую берестяную ко­робочку, потом из кармана штанов вынул ключик, отомкнул ее и достал завернутую в голубую бумагу открытку, репродукцию картины Нестерова «Явление Ангела отроку Варфоломею». Развернув, с умилением посмотрел сам и, не выпуская из рук, касаясь только краев, чтобы не запачкать, повернул сначала ко мне, а потом к полицаям:

– Вот ваш царь перед матерью своей Анаста-сеей. А вы – Гитлеру служите!

Полицаи посмотрели и засмеялись:

– Брось нам сказки рассказывать. Так тебя за это и посадили!

– За это самое! За этого мальчика, за Митеньку, за любовь!!

– А где ж он, твой Митенька?

– Как где он? Тут вот он, с нами. Где портрет, там и он. Не знаешь, советский выкормыш. Где царс­кий портрет – там присутствие. И сам он живой по Расее ходит. И многие уже видели. Только германцы прячут его, а народ не требует. А я ихнему генералу сказал: «Зачем ты от нас нашего Митеньку прячешь?» А он сейчас же: «Арестовать!» И взяли меня за лю­бовь, за Митеньку. Боятся, народ узнает и тогда уж «никс Гитлер!» – будет Митино милое царство.

Парень шепчет что-то тяжелыми толстыми губа­ми, глядя на своего Митеньку, грубыми руками рабо­тяги бережно завертывает его в бумажку, кладет об­ратно в коробочку; а я тут же, на коленях, пишу за­писку Шиллеру (он же не знает еще, что я сбежал).

«Дорогой Генрих Карлович!

Помнится, мы уже сделали с Вами несколько за­писей любопытной легенды о мальчике, в котором на­род видит воплощение правды и с которым связы­вает надежды на будущее. Мне посчастливилось толь­ко что выслушать еще неизвестный Вам интересней­ший вариант этой легенды. Больше того, мне показан даже портрет мальчика-Митеньки (вообразите, он же царский внук и Дмитрий-царевич убиенный!). Не пере­сказываю в подробностях, но уверен, что этот вариант будет жемчужиной Вашей диссертации.

Рассказал мне его тот самый арестант, с которым меня отправили попутной машиной в Оршу. Так, по­жалуйста, свяжитесь с Оршей и потребуйте, чтобы его никуда не отправляли до встречи с Вами.

Кстати, он обвиняется в агитации против оккупа­ционных властей, но это такая глупость, что, думает­ся, Вам будет нетрудно добиться его освобождения. Тем более, что он старообрядец и, возможно, сможет навести нас на след тех старинных икон, которые так ценят в Штабе».

– Как тебя зовут?

– А вам на что?

– Да вот записку пишу, чтобы выпустили.

– А мне что в тюрьме, что на воле, лишь бы при Митеньке.

– Ладно-ладно, говори, как зовут.

– Зовут Митрий.

– А по фамилии?

– Фамилия была Романов, а теперь нет никакой. Кто за мальчика, тому фамилии не надо.

– Вот болван! – Полицаи давятся от смеха.

В комендатуре в Орше:

– Eine Doktorarbeit! Диссертация! Разумеется, мы готовы задержать у себя арестованного. Можете быть спокойны. Мы готовы изолировать этого чело­века от внешних влияний. Мы будем кормить его до­сыта, и вашему зондерфюреру он будет представлен сытым. Разумеется, мы не должны забывать о науке. В гестапо мы передадим его потом. Пожалуйста. Бу­дет сделано.

Немцы, в сущности, неплохие люди. Ума бы вот только прибавить. Жаль, что не приписал к письму:

«Я взял на себя смелость предупредить немецкую ко­мендатуру и получил согласие коменданта задержать у себя арестованного до вашего прибытия».

Я обедаю с комендантскими офицерами, получаю маршевое довольствие, а ужинаю уже самостоятельно в зольдатенхайме, чтобы избавиться от скучных разго­воров. Сам, уже совершенно свободный, сижу на про­пыленном дворе, заставленном голыми столами, съе­даю сербский гуляш из мясных консервов с фасолью, пью полноценное, не по-берлински крепкое пиво (всё для фронта!), пересматриваю вчерашние газеты и на­блюдаю, как подавальщицы кокетничают с солда­тами.

Я говорю им:

– Девушки! А думаете вы, что дальше будет? Или так, как сорняк придорожный: «хоть день, да мой!»?

Я спрашиваю лишь бы спросить... Я и так знаю, что они думают. Они с охотой подсаживаются ко мне, достают фотокарточки братьев и женихов, сражающихся в Красной армии, смеются и, вторя моим словам, начинают рассказывать о таинственном маль­чике, который уже явился в народе и, без сомнения, спасет Россию.

Какой славный мальчик! Ведь бывают же такие лица! Улыбнется, словно подарок сделает! И смотрит на меня и улыбается.

Я только спросил его:

– Вы куда едете?

– В Милгородок.

– Вы там стоите?

– Да. А кстати, мы теперь отдельный отряд Российской Освободительной Армии. Видите нашивки «РОА»? Специально за ними ездили. Расцениваем как большой успех русского дела. А вы откуда?

Мы с ним едем в телячьем вагоне. Я – подсажен­ный посторонний с маршбефелем в Ивановку, а он – командир отдельного отряда РОА.

Сидим рядом в раскрытой двери, курим, побалты­вая ногами. Смотрим, как медленно поворачивается вокруг нас степь, и слушаем, как за нашими спинами его отряд – наши русачки в немецкой форме, молодые ребята, человек двадцать или тридцать – сидя и лежа горланят песни, то советские, а то какие-то, видно, старые- про ротного запевалу Василия, про Марусю, что при виде их роты «позабыла про дела», и про со­бачку, «что за ротой побегла». Хвост у ней, безуслов­но, торчал гордо кверху, штыком, у собачки.

«Российская Освободительная Армия» под немец­ким командованием, в немецкой форме! А мальчик такой хороший. Какие глаза! И какая молодость в лице!

И смеясь, оттого что вижу его глаза, вызывающе кричу ему сквозь стук вагона:

– Мало что ваши нашивки стоят! Так и подадут вам немцы Россию на блюдечке с золотой каемочкой! О России надо думать самим.

А он мне:

– А мы думаем!

И – опять как подарок делает – обернувшись назад, в вагон:

– Прекратить! «Бьет светлый час» – давай!

«Бьет светлый час за Русь борьбы последней, Нас не пугают ни свинец, ни сталь. России зов всё громче, всё победней, Идем вперед, нам ничего не жаль!»

И я достаю карандаш и, заранее предвкушая эф­фект, рисую на стенке вагона трезуб (собственно, не на стенке, а на раме двери. Совсем небольшой трезуб, наш знак св. князя Владимира, на поперечине толстой дверной доски).

А он берет у меня карандаш и красивой смуглой рукой подписывает под ним: «НТС», а чуть выше, точно как в «Календарике-памятке революционера», в кавычках и с восклицательным знаком, наш славный девиз: «За Россию!»

И на ветру, в стуке и лязге, в болтне и качке раз­бежавшегося под горку вагона, я влюбленно обнимаю его за плечи и, любуясь его глазами, кричу ему в самое ухо:

– Россия наша! Прошлое России наше! Будущее России – тоже наше! А он мне:

– Заезжайте к нам в Милгородок!

Таков Петя Гринев. А у него – сестра Клава. Клава – ландыши, Клава – лебеди, Клава – бе­лые облака над березами.

Приблизительно так:

Ехал по Руси князь Потемкин-Таврический, в пу­дреном парике, в золоченой карете с гербами. Ехал в вольную степь, отвоеванную у турок, ставил версто­вые столбы, городки и деревни, готовил проезд цари­це души своей, матушке Екатерине Алексеевне.

И поставил между лесом и степью, между Ро-славлем и Екатеринославом, на границе дикого поля сельцо Миловидово, Милорадово тож.

И стал Милгородок не велик и не мал, не нов и не древен, а так себе, в уездном ранге – райцентр при советской власти.

А небо над Милгородком, как при Таврическом, блестит серебряно; кучатся в нем на закате кучерявые облака, громоздятся фигурами, алеют пышно. А пол­нотелые младенцы с крылышками – то ли ангелы, то ли купидоны – прячутся в них (розовое на розо­вом), надувают пухлые щечки, пускают, стрелы любви, поют пасторали.

Речка милгородская – не то Врскла, не то Пела – на закате золотом блестит вокруг собора. А собор в Милгородке (теперь горкино на четыреста мест) из желтого камня, веселый, с круглыми окнами, ну, тульский самовар в архитектуре – пузатится себе, словно так и остался собором.

И сидят себе милгородские люди возле ворот на лавочках, ходят друг к другу в гости, пекут пироги, жарят блины, солят огурцы и квасят капусту. В садах Милгородка пахнет резедой и укропом, на улицах пасутся козы, бегают дети и кошки, дерутся воробьи и шествуют гуси. В трехоконных и пятистенных до­миках с полосатыми половиками и занавесками кача­ются в люльках и зыбках милгородские младенцы. Их деды, отцы и братья в императорских и красноармей­ских мундирах браво смотрят с засиженных мухами фотографий. Подушки пирамидятся на кроватях с блестящими металлическими шарами. Венские стулья

парадно стоят у стенок, фикусы и столетники зелене­ют в углах. Хозяйки хозяйничают, а постояльцы – унтер-офицеры и солдаты Германской армии – рубят для них дрова, чинят заборы и, чтобы не наследить на полу, снимают у порогов смешные немецкие сапоги с широкими низкими голенищами.

На улице Ленина, бывшей Большой Дворянской (где в барских особняках изразцовые печи с лежан­ками), – дом с колоннами, бывший партком, ныне комендатура. И как ямщики при Таврическом, подка­тывают к нему лихо, с ветерком разворотистые шо­феры на немецкой службе, как при советской власти то льстят, то хамят начальству, вышибают из буты­лок пробки, пьют прямо в горло, высоко запрокинув голову, утираются рукавом и веселые выезжают по нарядам.

Весна приходит сюда по зеленям, как пастушка в каштановых локонах с полным передником роз. А лето лежит лениво, вспоминая о ландышах, белых чашечках нежных, нежнее божественных лилий, Не­бесным Отцом одетых в райскую ризу.

Над Милгородком, километр всего по шоссе, на высоком обрыве над Пслой – дом Потемкина с фли­гелями, конюшнями, парком и статуями по аллеям. В доме – Петин русский отряд, а в конюшне (мла­денцы рядом с солдатами) – родовспомогательный пункт, а заведующая этим пунктом – Клавдия Анд­реевна Гринева, Петина милая сестрица.

Когда прямо с вокзала Петя привел меня к ней, Клава полола огород. Солнце уже припекало, но сор­няки еще хорошо выдергивались: ночью был ливень с грозой – земля вымокла. И в свете чистого утра, в запахе мокрых трав – лебеды, молочая, укропа, – босиком и в подколотой юбке, повязанная платком с горошинами, Клава то опускалась на колени в между­грядье, то поднявшись, широко расставляла ноги, одну на одной, другую на другой стороне грядки, чтобы лучше достать середину.

– Вон Клавка вкалывает. Сейчас надергаем у нее редиски. У нее редиска замечательная. Только тихо, она нас не видит.

И оставив меня стоять, Петя подскакивает к ней сзади, хочет зажать глаза, закричать, как в детстве:

«угадай-ка кто?», но разве подскочишь?

– Петюшок! – Клава целует его, не обнимая, широко раскинув испачканные в земле руки. – Ну, пойдемте. Здравствуйте. Это кого ж ты привел? Про­ходите, пожалуйста, и садитесь. Я сейчас. Только руки ополосну.

Клава всего лишь акушерка. Мечтала стать вра­чом-гинекологом, но не смогла. В тридцать седьмом отца – на Колыму, а ее – вон из института. Так и вернулась в Милгородок.

И теперь – что при немцах, что при советской власти – как рожать, так к Клаве: Клавдия Андре­евна, помогите! Да и где уже родилось, там тоже Клава: чем кормить, как купать. Одни соски – целый вопрос? И пеленки. Почему уж так повелось, чтобы заведующей гладить пеленки? А только у Клавы все­гда их ворох. И в тепловатом уютном воздухе, пахну­щем утюгами и глаженым чистым бельем, фыркнув на пеленку кипяченой водой из кружки, Клава говорит совершенно просто:

– Типографию устроим во флигеле, а жить бу­дете у старосветских помещиков. Есть здесь такие старики. Сохранились. Я поговорю с ними.

Если тебе одиноко в жизни, полюби старичка или старушку. Расскажи им что-нибудь о себе, пожалуйся на судьбу, если хочешь. Почини что-нибудь у них в домике, принеси какой-нибудь гостинчик.

Если ты полюбишь старушку, взаимность тебе обеспечена. Не волнуйся о своей внешности. Ей понра­вится твоя внешность. Она будет хвалить тебя сосе­дям, будет вязать тебе носки и шарфы, будет восхи­щаться тобой и ждать твоего прихода.

А если ты присмотришься к старичку, ты уви­дишь, что он будет ждать тебя как младший старше­го брата. Он отдаст тебе всю свою душу, не поленись только взять.

Я не был одинок в Милгородке, но, поселившись у старичков, полюбил их, и хоть и пропадал целый день, странствуя от души к душе, чинил и чистил их домик, играл с ними вечером в карты и чуть не поссо­рился с Петей, настаивая на их праве присутствовать на союзных встречах.

– Пульхерия Ивановна, опять ваша Манька бун­тует! – слышалось каждый раз перед встречей.

И каждый раз домашняя коза Манька занимала бунтовскую позицию у калитки, глядела недобрыми желтыми глазами и. нюхая воздух, поднимала верх­нюю губу и скалилась, точно желала обругаться. Ко­за Манька не любила членов Союза и бодала их при всякой возможности.

– Ну и что же, Афанасий Иванович, – высовы­валась из окошка всегда серьезная Пульхерия Иванов­на. –Вы примите ее к сторонке, вы в сарайчик по­ставьте ее, Афанасий Иванович!

– Ну что вы говорите, Пульхерия Ивановна. Она же бодается, вы же отлично знаете.

– Но вы же мужчина, Афанасий Иванович, вы должны справиться с козой.

– Перестаньте, Пульхерия Ивановна, вы же ее .доите, она вас знает.

– Ну вот, Афанасий Иванович! Ну и что ж, что дою? Разве в молоке дело? Ведь вы – хозяин. Вы прикрикните на нее, она и отойдет.

– Не отойдет, Пульхерия Ивановна. Не отойдет, уж я знаю.

– Отойдет, Афанасий Иванович, уверяю вас, что отойдет!

– Да не отойдет, бестия. Видите ведь, как она скалится. Она чует что-то.

– Она не чует, а видит, Афанасий Иванович: че­ловек за калиткой.

– И не человек, Пульхерия Ивановна, а и еще идут. Примите Маньку!

Насладившись этим стариковским разговором, я выходил из своей каморки, ловил Маньку за бодливые рога, оттаскивал ее в сарайчик и широко распахивал калитку: заходите, друзья, милости просим, погово­рим о наших задачах!

Изложение наших задач я строил систематически, начиная, разумеется, с идеологии. Я прекрасно усвоил ее, излагая снова и снова.

Современный кризис. Капитализм, коммунизм, фашизм. Труд – товар, человек – придаток к маши­не. Человек – статистическая единица, человек – но­мер, человек – материал. Человек, механически вы­полняющий указания, и, наконец, Душегубов – унич-тожатель свободы.

А надо простое, прекрасное, давно известное: не­повторимая ценность личности, неотъемлемое право человека самому выбирать свою любовь. И свобода духа, конечно, о которой мы .мечтали с Федором. Свобода от лжи и страха. Свобода искать и находить правду. Свобода любить и жалеть людей, свобода дружиться и верить людям, как поверила мне Валенти­на, как поверил Петя Гринев, как верят Коля с Таню-рочкой, как верят мне Шурочка, Мурочка, дядя Вася и Анна Евгеньевна, бабушка, нянька и тихая Зоя Серге­евна, как поверил суровый Авксентий Афанасьевич, как верят приведенные сюда Петей Никита и Николай.

Не та пустая свобода, в которой я жил в Берлине, а та, которую с помощью Вали я украл у болвана Шиллера, та, при которой ни часу, ии даже минуты не остается свободной. Свобода не «от», а «для», свобо­да любящая, самоотверженная, творческая, имя кото­рой «воля». Наш старый Анарх, добровольно пре­ображенный, властно требующий: «полюби!», а полю­бив, послужи любимому.

Запомните: долг человека один – жить по соб­ственной доброй воле.

Вы читали «Духовные основы общества»? Нет, конечно. Советская власть закрыла русскому народу доступ к мировой философии. А это замечательная книга. Мы берем ее за основу. Я прочту вам анализ понятия «мы», и вы тотчас же станете солидариста-ми. Вот:

– «Мы» столь же первично, но ни более, ни ме­нее, чем «я». «Мы» не есть просто множественное чис­ло от «я», простая совокупность многих «я». В своем основном и первичном смысле «я» вообще не может иметь множественного числа... Поэтому «мы» есть не множественное число первого лица, не многие «я», а множественное число как единство первого и второго лица, как единство «я» и «ты». В этом замечательная особенность категории «мы». Вечная противопостав-ленность «я» и «ты», которые каждое само по себе и в отдельности никогда не могут поменяться местами или охватить одно другое, преодолеваются в единстве «мы», которое есть единство категориально разнород­ного личного бытия «я» и «ты»... «Мы» есть некая первичная категория личного человеческого, а потому и социального бытия. Сколь бы существенно ни было для этого бытия разделение на «я» и «ты» или на «я» и «они», это разделение само возможно лишь на осно­ве высшего объединяющего единства «мы». Это един­ство есть не только единство противостоящее множеству и разделению, но есть прежде всего единство самой множественности, единство всего разделенного и противоборствующего, – единство, вне которого немыслимо никакое человеческое разделение, никакая множественность. И даже когда я осознаю полную чуждость мне какого-нибудь человека или стою в от­ношении разделения и вражды к нему, я сознаю, что «мы с ним» – чужие или враги, то есть я утверждаю свое единство с ним в самом разделении, в самой враждебности.

Никакого готового «я» вообще не существует до встречи с «ты»; явление встречи с «ты» именно и есть то место, в котором в подлинном смысле возни­кает само «я». Какая поразительная мысль! Я всю жизнь, кажется, 6 ней догадывался! Одинокое «я» бес­смысленно. Одинокое «я» так бессмысленно и не нуж­но, что носитель его может думать только о смерти... Я бывал одинок. Я знаю. Одиночество – смьрть ду­ши, ибо одинокий предательствует.

Это глупости, будто душа внутри нас. Душа там, где мы любим, вне нас, в других людях. Наши «я» только там, где есть «мы». Мы за всё отвечаем и нам всем до всего есть дело.

Вот почему мы солидаристы. Солидарность – основа жизни.

Но в основе солидарности – любовь. Любовь же не бывает «вообще». Любовь конкретна и деятельна. Вот почему высшая форма социального объедине­ния – нация. (На данном этапе, конечно, в пределе же – человечество. Но любовь ко всему человечеству, это пока невозможно, это теория, это дальнее, это по­ка для мечтателей.) А любовь к своему народу, к этой родной земле, к этой жизни кругом, к этим домам и людям, так внимательно меня слушающим, к этой ни­зенькой комнатке с чистым окошком в сад, в пятни­стую тень от яблони, к этим моим старичкам, и к Пе­те, и к Клаве (Петя – я вижу – волнуется, я для него всё еще как товарищ из центра, он думает, что по мне здесь судят, как я рад, что он мною доволен!) А Клава (у Клавы круглые плечи и полные щедрые руки; мла­денец в этих руках как плод, как благословение)...

Мы, солидаристы, хотим видеть нашу Россию сильной и равноправной державой, в которой люди бу­дут свободны, а власть будет принадлежать народным избранникам.

Мы хотим видеть нашу интеллигенцию свобод­ной, имеющей доступ к мировым сокровищам культу­ры.

Мы хотим видеть наших рабочих и служащих сво­бодными тружениками, свободными, как от капитали­стической эксплуатации человека человеком, так и от коммунистической эксплуатации человека государ­ством.

Мы хотим видеть русских крестьян подлинными хозяевами русской земли.

Мы хотим видеть русскую женщину полноправной подругой мужа, матерью чудесных детей, воспитан­ных в любви и радости.

Мы хотим видеть наших стариков обеспеченными и довольными.

Мы хотим видеть нашу родину в расцвете. Мы хо­тим, чтобы наша страна, преодолев свои трудности, примером, а не пропагандным криком, вела за собой другие народы.

Мы хотим создать такую Россию, которой мы сможем гордиться, которую стоит любить.

То есть, конечно, мы любим ее и такую, и всякую будем любить, на то мы и русские. Но нужна нам дру­гая Россия, Митино милое царство со столицей в Мил-городке.

Я хорошо говорил на союзных встречах и еще луч­ше думал. И лозунги «Ни Сталина, ни Гитлера!», «Не коммунизм, не капитализм, а национально-трудовой солидаризм!» я выговаривал так, словно только что сам их придумал.

Ни у большевиков, ни у немцев не было таких пропагандистов. Не беритесь за пропаганду, если в нее не верите, если не любите тех, кого хотите увлечь. Со­юз верил и верит, и наша Россия будет!

Ха Ха Ха

Ха »

я

Ваша Россия!!!

Это на книжных заставках – виноградные лозы и птички.

Это на фресках – лилии и пальмовые ветви. Это ведь на иконах – ангелы благовествуют Девам,

Попрекрасней Милгородка

Попрекрасней Милгородка

цари поклоняются Младен­цам,

мертвые выходят из ада.

Это во время Пасхи – Попрекрасней Милгородка небесное пламя нисходит в Иерусалиме.

(Поезжай в Палестину – увидишь.)

Не ваша Россия, а иконы в канаве.

Не ваша Россия, а в поздний осенний вечер, вся в слезах, вся в грязи, нерожденная дочка моя ползет в распаханном поле.

Еще в сумерках принесли ее сюда и положили:

– Лежи, не вставай, хуже будет!

А она встала и поползла. И ползет теперь за людь­ми, переваливаясь из борозды в борозду, падая личи­ком в глину, вскидывая голенький задик.

Ветер гуляет по полю, продувает ее насквозь, под­дувает под рубашонку, студит застывшее тельце.

Девочке страшно и холодно, девочка кричит и пла­чет, а люди сидят по домам, отужинали, благоду­шествуют.

Нерожденная девочка, дочка моя брошена в пус­том поле!

В низких изорванных тучах бездонные черные пят­на. Ветер. Редкие звезды взблескивают и исчезают. Луны не будет. А огни в своих теплых домах люди за­маскировали от бомбежек.

Ночью в осеннем поле дочка моя, вся испачканная в земле, всё ползет и всё плачет.

Хоть легла бы куда-нибудь! Ну, куда ты ползешь? Всё равно никуда не выползешь.

И тоскует душа моя и, в голос воя от жалости, черной летучей мышью бьется на ветру над полем.

Дочка моя! Ребеночек мой, младенчик! Дочка моя пропадает в осеннем поле! Дочка, дочка моя, дочуроч­ка-доченька-дочечка, Клавочка брошенная стынет од­на на ветру, а я?

Ну, что я могу? И куда я гожусь со своей любовью?

Как побитый бездомный пес, я тащусь в толпе жалких беженцев. Документы я бросил с Генрихом, а что личность без документов? единица без назначения, рот вне учета, пылинка в мусоре. Один из прочих, из тех, что 1;'дут толпой, кого грузят навалом, чье горе в землю уйдет, чью беду не опоют в песнях, не опишут в романах, не покажут в кинокартинах.

Не они ведь стояли у станций, когда шли поезда на фронт.

Это в фильмах потом покажут, что у каждого бы­ла мама. На экранах покажут, как мимо безвестной платформы проходят сотни вагонов, как мамы броса­ются к поезду, кричат: «Ко-оля! Пе-тень-ка! То-олик!», заснимут отдельные лица, отдельные вскрики, отдель­ные слезы, а увидишь лишь общий большой полушу­бок, огромные общие валенки, во всё небо огромный плат и, еще гораздо огромней, одно общее, горькое, лично тебя зовущее мамино плачущее лицо...

Тех, с кем я шел, никто не опишет, разве я, в един­ственной этой книге.

Те, с кем я шел тогда, – это брошенные судьбе наши матери, жены, дети, те самые, которых мы пре­дали, сдавшись в немецкий плен.

Ведь не мы в метели, в пурге, в буране бросались в контратаки, не мы громоздились горами трупов, не мы отстояли Москву в том безжалостном ветре, в те горькие дни, когда в схватках лютого страха Россия рожала ненависть. Не мы в том страхе и ненависти ломали немецкую оборону, форсировали переправы, бежали на огонь батарей, наваливались на вражеские лоты, висли на колючей проволоке, врывались в око­пы, преодолевали препятствия и пространство, умира­ли и убивали, останавливали врага.

Мы лежим на вокзальных перронах, толпимся в очередях за супом, громоздимся в переполненные по­езда. Оставляя мешки и узлы, забиваемся в тамбуры и проходы. Отталкивая друг друга, занимаем места на крышах. Мы дружно рвемся на запад, спасаемся от большевизма.

Когда нас начинают бомбить, мы кидаемся в под­воротни, забиваемся в погреба и подвалы, валимся в придорожную грязь и прячемся в ней, как ребенок в коленях матери. Мы закрываем руками головы и вспо­минаем жизнь, каждый свою.

А когда кончится, мы хохочем. Мы не оплакиваем погибших, но радуемся, что сами живы. Мы лезем на свежий воздух, отряхиваемся и острим. После каждой бомбежки мы счастливы. Еще раз остаться в живых! Разве это не счастье?

Наше счастье бессмысленно. Но мы не знаем об этом. Мы знаем, что идет Сталин, но мы думаем, что не всё кончено: ведь спаслись же на этот раз!

Мы бежим в никуда. Мы забыли, откуда пришли, и не знаем, докуда дойдем. Мы бежим перед побеж­денными. Мы беженцы – пыль от колес истории.

И за это, лютей, чем немцев, нас ненавидят те, кто ведет нам обратно Сталина.

Потому что не Милгородок, не свобода, а в комендатуре, в Орше:

– Eine Doktorarbeit! Диссертация! Разумеется, мы готовы задержать у себя арестованного. Можете быть спокойны. Мы готовы изолировать этого чело­века от внешних влияний. Мы готовы кормить его до­сыта, и господину фон Шиллеру он будет представлен сытым. Разумеется, мы не должны забывать о науке. Пожалуйста, пройдите в жандармерию и оформите ва­ше требование. Это от них зависит.

А в жандармерии:

– Что? Задержать у себя арестованного? А вы кто такой? Документы? Маршбефель в Ивановку? А кем выдан? А на каком основании? А вы не знаете, что Ивановку взяли бандиты? А предъявите еще удо­стоверение личности.

...Так-так. Значит, вы по национальности русский. Так-так. А откуда вы знаете арестованного? Почему вы о нем хлопочете? Для науки... Зря взяли?.. У нас зря не берут! И никто не давал вам права критиковать политику Фюрера.

...Хорошо, мы позвоним в Рудню. Мы подождем приезда вашего господина Шиллера. И вы подождете. Мы только сделаем так, чтобы вы, действительно, ждали. Нас обмануть нельзя, и вы это сейчас увидите. Мы всё сделаем правильно, согласно приказам и пред­писаниям. Ваш маршбефель остается у нас. Следуйте за сержантом.

Сержант совершенно лыс, и лысина у него совер­шенно белая. Наруже он всегда в фуражке и потому снимает ее – как раздевается: лицо одето загаром, а купол бел, гол, в прозрачных капельках пота.

Фуражку он снял, как только мы вошли в тюрьму, и понес ее вместе с ключами. Нарушая тюремное пра­вило, доверчиво пошел впереди, светясь своей белой лысиной. Сержант немолод и добр драгоценной доб­ротой тюремщика. Дома, в Германии, у него больная жена и некрасивая дочка с тряпичной куклой. Обе оди­наково зовут его «Паппи». Когда до войны он служил в настоящей тюрьме, заключенные тоже звали его «Паппи». Здесь же этого нет. Здесь сидят главным образом русские, с которыми не поговоришь и кото­рые нарушают порядок. Но сержант и к ним относит­ся как к людям. Заключенные тоже люди. Это не все теперь признают, но это так. Как профессиональный тюремщик сержант совершенно в этом уверен.

Глядя на него мне не страшно, а только грустно. Потому что ерунда всё это. Что мне стоит покормить пару дней клопов у него в камере? А идти с ним по коридору даже приятно. Если бы все тюремщики умели так добродушно позвякивать ключами!

И всё это приключение, в сущности, ничего не сто­ит. Не пройдет ведь недели, как тот же «Паппи», без всякой улыбки и с тем же мирным спокойствием, вы­ведет меня обратно и сдаст моему зондерфюреру и на­чальнику Генриху Шиллеру. А Генрих, по приобретен­ной с высшим образованием деликатности, конечно, не станет выяснять не вполне ясную историю с марш-бефелем в Ивановку. Мы запишем только дословно Митькин рассказ о мальчике, в благодарность устро­им самого Митьку истопником при комендатуре и по­едем эвакуировать иконы.

А про Милгородок я выдумал. Не было никакого Милгородка. Маршбефель был. Валентина была. Митька был. А Пети и Клавы не было.

А за Пульхерию Ивановну и Афанасия Ивановича мне дадут водяную камеру:

– Не заливай, падло! Не может этого быть, что­бы гоголевские старички сотрудничали с фашистами. Давай лучше раскалывайся, называй настоящие имена.

После водяной камеры я назову имена старосвет­ских помещиков. Синея в холодной воде, в промежут­ках между двумя обмороками, я успею окончательно поверить, будто они оба умерли, будто я предаю умер­ших.

Старики недаром боялись советской власти.

Я не плакал, конечно, в сарайчике, разделывая за Афанасия Ивановича тушку Маньки-козы, собирая не­счастных стариков в последнюю печальную дорогу, но грустил о них, как об умерших. Ведь нетрудно было понять, что эвакуация для них – круговой маршрут, дорога в смерть.

Пульхерия Ивановна собирала в эту. дорогу Афа­насия Ивановича, укладывая для него сундучок, а я го­ревал за нее в сарайчике, предвидя, чтб с ними будет.

Ведь Афанасий Иванович так послушно пойдет в эвакуацию, как маленьким мальчиком выступал, од­ной рукой придерживаясь за юбку маменьки, а другой волоча на шнурочке пушистую козочку на колесиках.

Афанасий Иванович будет так же сидеть на вокза­лах, как смирнёхонько сидел на табурете в магазине, пока маменька осматривала товар. И, принимая миску скверного супу, будет так же говорить «спасибо боль­шое», как говорил его ласковому к нему приказчику, и взглядывать будет тем же благодарным взглядом, за который получал второй леденец, специально заверну­тый для него в бумажку с наставлением спрятать его «на потом» в карманчик.

И Пульхерия Ивановна, серьезная с самого дет­ства, ничему не удивляясь и ничего не требуя, из по­следних сил будет уютить свой угол в бараке, подса­живать Афанасия Ивановича на верхнюю койку, по­стилать на вымытый табурет вязанную крючком сал­феточку, вешать над ним фотографии своих родителей и, если возможно, варить в углу на спиртовочке то какие-нибудь галушечки из неведомо кем пожертвованной му­ки, то жарить Афанасию Ивановичу сладенький блин­чик, то тушить под крышечкой соленые остатки вот этой самой Маньки-козы. (Мясо жёсткое, старая была уже коза).

Когда мы с Генрихом приедем с ручной тележкой, чтобы помочь старикам добраться с вещами до вокза­ла, комнаты в старосветском доме будут вымыты, фотографии сняты, зеркало завешено простыней, а ок­на раскрыты настежь. Чистый осенний воздух будет стоять в доме, как в сжатом поле.

Ив недомашнем уже этом воздухе, одетая в ман­тильку, Пульхерия Ивановна будет ждать нас в креслах, а Афанасий Иванович – рядом на стуле, высокий и тощий, в сюртуке и в брюках в полоску, похожий на карикатурного янки, шляпа и палка – возле.

И едва мы войдем, Пульхерия Ивановна подни­мется и не спеша примется закрывать ставни и окна, сперва в опустелой спальне, потом в сенях, потом в кухне и после всех – в зальце, в котором мы будем ждать втроем, наблюдая ее движения.

И с каждым закрытым ставнем в доме будет тем­неть, и без всякой к тому ее воли такая тоска будет в этих движениях, в том, как, высунувшись, потянет она к себе сперва один, а потом другой ставень, в том, как замкнет их на откидные крючки, как закроет оконные рамы и как дальше, не останавливаясь, будет продол­жать свое дело... Такое будет в них горе, что даже Генрих закроет лицо руками, а вечером скажет мне:

– Какой ужас! Зачем мы эвакуируем стариков? Они умрут, они не смогут жить вне России.

Афанасию Ивановичу и Пульхерии Ивановне в благодарность за то, что мы жили у них, Шиллер вы­хлопочет покойное место в поезде, запишет их в «на­родные немцы» (я покажу под присягой, будто у Пуль-херни Ивановны бабушка была немка), обеспечит им приём в Лицманштадте. А другие?

Других повезут навалом и повезут без разбора. Налепят потом белые буквы ОСТ на голубом поле и посадят в стандартные бараки без проволоки и с про­волокой.

Другие ведь просто женщины, повязывающие пла­ток.

Когда всё уже собрано, и ноги обуты, и пальто, полушубок, шинель или ватник застегнуты на все пу­говицы, а вещи стоят у двери, остается – платок по­вязать. И платок берут за углы и натягивают, и при­вычным вековым движением накладывают на темя. И натянуто опускают концы и, перекинув* правый конец через плечо, два, а то и три раза обматывают вокруг шеи. Потом убирают с лица материю внутрь, заправ­ляют углы у висков. И голова покрыта, готово.

И тогда открывают дверь и, подняв с полу мешок и чемодан на перевязи, перебрасывают их через плечо, чемодан спереди, а мешок, мягкий, за спину, между лопаток. И выходят, одни по-старинному, перекрести­вшись, другие по-новому, не крестясь.

Что думает Генрих, глядя на них, я не знаю. Я слишком не люблю его, чтобы спрашивать.

О, конечно, мой Генрих – образцово воспитан­ный и порядочный человек. Но я не люблю его. Он ни­чем не обижает меня и ничем не дает почувствовать, что я от него завишу. Но между нами – стена из его безупречной порядочности, добросовестности, дисципли­нированности и готовности в меру сил помочь всяко­му, кто стремится к достойной цели или не по своей вине попал в трудное положение.

Разумеется, если это возможно, Шиллер оказыва­ет помощь беженцам. Но когда (еще в самом начале) я попробовал заговорить с ним о Союзе, он cose;:.: ::" понял меня:

– Das darf man doch nicht. Это же не позволено. Ваша идея мне кажется хороша, и нам следовало бы переменить политику именно так, как вы желаете. Но политические организации у нас, к сожалению, запре­щены. Кроме NSDAP*, конечно. Но будем друзьями. И зовите меня, пожалуйста, просто Генрихом. * NSDAP – Национал-Социалистическая Немецкая Рабочая Партия (с нем.) – Ред.

Мой друг Генрих Иоахим Непомук фон Шиллер – сын офицера и внук офицера. Но сам он – не офицер. Это единственное, что сейчас, во время войны, не­множечко его смущает, создает в нем нечто вроде ма­люсенького комплекса, вроде чуть-чуть нечистой со­вести. Он и сам знает, что это зря, но тем не менее всегда спешит объяснить преимущества ученой карье­ры перед военной, подчеркнув, что славистику как на­уку он выбрал из патриотических побуждений, будучи твердо уверен, что будущее Германии – в России.

Да и теперь он всегда готов защитить свой выбор. В самом деле, ведь зная русский вопрос, Генрих, хоть не был ни дня в военном училище, как зондерфюрер приравнивается к капитану, в то время как папин лю­бимец Фридрих всего только месяц тому назад полу­чил, наконец, майора.

Нет, Генрих вполне уверен, что не ошибся. Напро­тив, ошиблись те, кто считал, что славян изучать не стоит. Ведь только подумать, сколько творится глупо­стей, оттого что мы плохо знаем славян. Незнание – источник недоверия, а недоверие – источник вражды. Генрих счастлив, что изучал и понимает -русских! Рус­ские доверчивы, как дети. Если знать их язык, если по­нимать их фольклор (начиная с Васьки Буслаева), если подходить к ним не то что как к равным, но деликатно скрывая свое превосходство, они проникаются полным доверием и несут свои меморандумы, из которых ведь ясно, что именно Генрих прав, и даже сам Фюрер (в гениальности которого, разумеется, нет сомнений) не имеет в русском вопросе советников, способных дать полноценный анализ. Генрих очень надеется, что с по­мощью меморандумов, а отчасти и в результате не­удач (умные люди ведь видят, что восточный поход – неудача, но об этом лучше не говорить, чтобы не сни­жать [...] народа и армии), германское руководство поймет, что необходимо переменить политику, и тогда вот таких, как Генрих, приравняют, пожалуй, и к гене­ралам, и в опоре на таких, как я, они будут оказывать влияние, о, разумеется, благотворное для обеих сто­рон, в духе великого Бисмарка, в духе подлинной гер­мано-русской дружбы!

Пока же и он, и я, мы посланы за определенным делом. Мы, конечно, принимаем меморандумы, раз уж нам их приносят, но прямая наша задача – вывоз икон и художественных ценностей, а разумный и рас­судительный человек, желающий продвигаться по службе, должен думать прежде всего о деле. Разумеет­ся, мы помогаем, кому можем, но эвакуировать бе­женцев поручено другим, и растрачивать наши силы на это было бы безответственно.

О, конечно, Генрих фон Шиллер на редкость уче­ный, разумный и преуспевающий молодой человек. И как бы ни сложилась в дальнейшем политическая кар­тина мира, где бы ни пришлось ему служить, он, не­сомненно, выстроит себе не слишком далеко от служ­бы красивый и комфортабельный домик с газончиком, цветничком и желтенькими дорожками, со вкусом об­ставит его и одарит безоблачным счастьем себя, су­пругу и деток.

Нелюбовь моя к Генриху совершенно необосно­ванна. Его домик куда реальней Милгородка и Клавы. Удивительно, как не влюбились в него все три сестри­цы, когда он начал бывать у Вергункевичей. А тихая грусть, с которой я вспоминаю тюремщика в Орше, лишь свидетельство скверного вкуса и черной неблаго­дарности.

Где-то в Бирмингаме или Манчестере, а может быть, в Эссене или Реклингхаузене, на вокзале проща­лась пара.

Он, видно, отправлял ее куда-то, где не бомбят. Внес ей в вагон чемоданы, уложил их на полку, поце­ловал ее, вышел и стал у окна снаружи, глядя на нее снизу вверх, тоскуя, жалея, прося прощения и утешая, и всё толковал ей что-то о климате тех деревенских мест, куда отправлял ее без себя.

А она смотрела на него и улыбалась. Не слушала его и улыбалась, видя только, как он раскаивается, как упрекает себя и сожалеет, что так часто оставлял ее одну, что не приносил ей цветов и так редко делал по­дарки. (О, как он знает теперь, как нежданный, необе-щанный подарок, не к дню рождения, не к Рождеству, не к Пасхе, как какой-нибудь флакончик духов, косы­ночка или зонтик могли бы ее обрадовать!)

Его губы жалостно улыбались, описывая погоду, а глаза уверяли, что всё это будет, будет, будет, а она не слушала его и улыбалась, и хотела, чтобы ничего больше не было, не было, не было, чтобы так ей и плыть в его взоре...

А в Берлине, в отеле «Идеи», министр иностран­ных дел Иоахим фон Риббентроп давал званый вечер в честь своего итальянского коллеги графа Галеаццо Чиано.

Мужчины были в смокингах и фраках. Дамы – в дорогих вечерних туалетах. Корреспондентка нейтраль­ной швейцарской газеты насчитала в гардеробе две­надцать накидок с шеншелями, семьдесят котиковых манто и десять собольих шубок.

Гостей забавлял французский балет Сержа Лифаря. Лакеи разносили шампанское.

А в Польше играли Шопена. Все, кто мог, сади­лись к роялям и, открыв окна и двери, разыгрывали

«Революционный этюд».

Фальшиво, беспомощно и великолепно, путаясь в трескучих пассажах, бравурно набрасываясь на аккорды, с каждым днем набирая скорость, выбрасывали Шопена на улицу.

В Варшаве, на Маршалковской, в доме со снесен­ной крышей, жил профессор консерватории. Он был модернист и Шопена стал играть только теперь. Он играл его как Хиндемита, как Гершвина, как Шостако­вича. Шопен кричал у него под пальцами. Шопеном кричала Польша.

Когда мы проезжали Польшу, Генрих интересо­вался вопросом, почему поляки играют Шопена? Не Вагнера, не Бетховена, не Моцарта, а всегда и только Шопена?

А Россия эвакуируется.

Впереди мы – с иконами, за нами – беженцы, а за беженцами – войска. Под иконы дается грузовик:

«Штаб Розенберг» заботится об исторических памят­никах, Великая Германия понимает в искусстве, знает цену иконам, спасает их от большевизма.

А бандиты раскладывают на дорогах мины. А ми­не какая разница: беженская телега, танк или грузовик с иконами?

Вот мы и сидим у дороги. Посмотрели разворо­ченный грузовик, вытащили водителя, убедилась, что он убит, составили протокол, дали подписать его сви­детелям, сложили иконы в канаву и ждем транспорта в комендатуру.

В канавах в эвакуацию – всё. В канавах не только иконы. В канавах сломанные телеги, отказавшие авто­машины, околевшие лошади и коровы. У околевших коров огромные вздутые животы, ноги подняты над землей: хайль Гитлер!

Возле такой коровы наш мертвый водитель смот­рит в пустое небо.

В революцию, в восемнадцатом и девятнадцатом годах, трупы в Москве называли «жмуриками». Я был ребенком и думал, что «жмурики» – это оттого, что зажмуренные, оттого, что глаза закрыты.

Мы с Генрихом даже не поцарапаны, а у водите­ля синие, как небо, глаза раскрыты настежь. В суете мы не подумали о глазах, а теперь поздно: глаза боль­ше не закрываются.

На краю канав отдыхают, закусывают, кормят детей и спят. На краю канав умирают.

В канавы сбрасывают лишние вещи. Из дому бе­рут много, а по дороге сбрасывают. В канавах лежат столы, стулья, столетники, фикусы, деревянные сунду­ки, чемоданы, узлы, картонки, подушки, перины. Между сундуком и периной бросили мальчика. Забы­ли, видно.

Мальчик не плакал, крепился и каждому заявлял гордо:

– Ну вас. Отстаньте. Я сам. Сам хочу. Сам си­жу. Проходите, а то собаку натравлю. И сразу Жучке:

– Кусь! Возьми! Укуси! Это чужие.

Жучка, брошенная с ним рядом, ворчала слегка для форсу, морщила глупый нос, слушалась господи­на. Уходя, ведь сказали: сидите тут, ждите, достанем подводу – приедем, заберем вас с вещами. А вот не едут.

Так я понял и так объяснил Генриху. А оказа­лось – не так. Оказалось, что мальчик – наводчик и регистратор, регистрирует, кто наехал на мину и сиг­налит перерывы в потоке. Партизаны выходят тогда из укрытий и опять кладут мины.

А тех, кто сидит и ждет, забирают, понятно, в Так забрали и нас с Генрихом.

Офицеров смотрит на меня. Да, тот самый. С ум­ной маленькой головой на громадном костистом туло­вище. Тот самый, без которого немыслим Доктор. Тот самый, что вел хозяйство в Монастыре. Он, ока­зывается, реабилитирован и теперь – командир отря­да.

Размеренный тонкий голос и выдержка педагога:

– Вы сами знаете, я – беспартийный. И в пар­тию не вступлю, напрасно втягивают. И лагерных лет не забуду, забывать нам их незачем. Но – вот, будьте добреньки вникнуть, – как по-вашему, что с нами бы­ло бы, если бы победил Гитлер? Вы думаете, ничего особенного: колониальное рабство, национальный по­зор, расчленение великой державы, разумеется. Немец­кие помещики на Украине, немецкий язык в универси­тетах. Стыдно, конечно, но стыд можно и перенесть. К татарам за ярлыками ездили – не стыдились. Да и ораторов слушаем – не стыдимся. Не в стыде дело.

Ночь. Партизанская масса спит прямо под ёлка­ми. Генрих – в карцере, в яме, вырытой хитро, с под­копом, воронкой, повернутой горлом вверх; возле нее – дежурный.

А Офицеров – тот же: спокойствие и порядок. Землянка у него, как индивидуальная кабина в лагере: две койки, стол. На столе лампа, чашка с махоркой, газета «Правда» и консервная банка-пепельница. (Сам он не курит, но – для сожителя-помполита и приходя­щих, чтобы не сорили вокруг). Ужином он меня накор­мил. Выслушал. И, как раньше в Монастыре, хочет объяснить положение:

– Курите, если хотите. И не перебивайте. Я вас послушал, послушайте теперь вы меня.

– Я ведь не спорю, выбор был небогатый:

направо Гитлер, налево Сталин. И кабы мы с вами выбирали, можно было бы и подумать. Но выбирали не мы. Обратите внимание: выбирали. Выбор-то сде­лан уже. Вы попали на фронт когда? Осенью сорок первого? Вот и понятно, что мы с вами – на разных концах: вы с осени, а я прибыл только к весне, когда всем стало ясно – за родину значит за Сталина. Нет, подождите, не спорьте, я переубеждать вас не буду. Суть не во мне и не в вас, суть в народе. Я вам, пом­ните, еще в лагере объяснял: размышлять – это наше интеллигентское занятие. Народ ведь не размышляет. Рядовой солдат, как и зэк, применяется к обстоятель­ствам. Обстоятельства же такие; первое: что было с теми, кто в плен пошел, кто Гитлера выбрал? Лагерь-ки-то вам дали не хуже сталинских. Сколько там ваше­го брата позарывали? Второе: на советской-то сторо­не – хоть плохие-хорошие, да свои же русские люди, а немец пришел к нам, на нашу землю, нас же бьет да с нас же и спрашивает. Сталина, может, и он не лю­бит, да воюет-то с нами, с солдатами, с партизанами, нас в плен берет, нас убивает, над нами бахвалится. От отдельного человека и вообще-то мало зависит, а на войне и подавно. На войне одиночка – ноль, один в поле не воин. И не взаимодействие частей и родов ору­жия, – это само собой, и дело не в этом, – но взаи­модействие каждого с каждым, та боевая спайка, ко­торая образуется в ходе военных действий, в ходе са­мозащиты каждого от идущего на всех врага – это в природе армии, боевого товарищества, войны... Ар­мия – это сила, которая всех защищает. Вы защищае­те родину, армия защищает вас. А немец стремится всех уничтожить. Какой же тут выбор? И хоть жизнь наша была не ах, но немец и ту разрушил. Из-за него мы на фронте, из-за него в лесах. Немец вломился к нам со своим Гитлером... Плохо было, хорошо ли. причем тут немец? Завоевателей всегда ненавидят. Это закон истории.

Исход войны решит не любовь, а ненависть. При­чем ненависть не отвлеченная, не к формам собствен­ности или социальному строю (международный проле­тариат-то подвел и не с капиталистами ведь воюем), а как бы это объяснить? – ненависть боевая, прямая, конкретная, видящая свой объект. Немца ведь каждый видит, каждый знает, что немец – враг, каждый чув­ствует, что немца надо ударить, надо его уничтожить, надо ему отомстить. С немцем просто: бей немца и будешь героем, и Сталин тебя наградит, и родина вроде похвалит... Он страшен, Сталин, но в данном случае... в данном-то случае, чтобы би ь немцев, это и хорошо, что страшен.

Теперь еще: обиды у нас накопилось много. А зна­ете, что значит сорвать злость и выместить обиду? Сталин нас всех обидел, но Сталин – он там, в Крем­ле, до Сталина не достанешь, а на немцах он сам ве­лит зло срывать. Бить, скажем, партийных руководи­телей, а тем более особистов, запрещено законом. Тут и статья, и параграф, а в армии еще и дисциплина, и воинский устав, и трибунал. А немец, он тоже сво­лочь, а бить его между тем геройство... Вот выбо­ра-то никакого и нет. Решение диктуется не выбором, а конкретной исторической обстановкой, реальной воз­можностью ударить. Выбирать может отдельный че­ловек, да и то редко, а масса течет по наклону.

Ваша третья сила – теория. Для отдельных ин­теллигентов, пожалуй, и привлекательная. Но за ней же ничего нет. А люди примыкают к силе.

В первое время, пока еще немцы не стали объек­том ненависти, люди сдавались в плен, не очень-то за­щищали Сталина. В то время у вас был шанс. Тогда надеялись на что-то вроде. А когда оказалось, что немец – враг, когда узнали, что делается, и начали нака­ляться, и всякие Эренбурги подлили, конечно, масла в огонь...

И теперь уж – никакая сила. Увидели разруше­ния, посмотрели повешенных, пожалели детей и жен­щин, – а это, знаете, какая сила, когда сама жалость оправдывает! – и озверели. Немец теперь за всё перед нами в ответе: и за обман семнадцатого года, и за кол­хозы, и за лагеря, в каких мы сидели, и за черного во­рона, и за страх, и за стыд. Теперь, оказывается, все муки наши были нужны, чтобы сковать оружие и бить немцев. Теперь все надежды и мечты – только чтобы поскорей их разбить. Теперь – ясная цель, и сама ги­бель осмысленна.

Вот и верят, что после войны всё изменится. По­нимают, что коммунизм мертв, и думают – вместо Сталина явится светлый мальчик и рай начнется. На­род теперь – патриот. А такие, как вы, – предатели. Понятно вам это?

Да, понятно. В Берлине, в семье, так не думают. Но тем понятней. Рассказывать ему еще о солидариз-ме?..

– Владимир Николаевич, а Доктор?

– Что Доктор? Доктора вы же и предали. Я вас не осуждаю, я напоминаю только. Я и тогда, при вас говорил: «Не отпускайте, предаст».

Говорил. И спокойно рассказывает теперь, как Монастырь обмотали проволокой, а Доктора увели в застенок. Там, где все за всех отвечают, каждый по­бег – предательство.

И смотрит спокойно, и говорит почти ласково:

– Курите. Отпустить, к сожалению, не могу. Я хоть и командир, но здесь не хозяин. Вернется полит, пускай сам решает, как делать. Впрочем, дело-то яс­ное: раз сразу не шлепнули, надо сдавать на Большую Землю... Ну, да вы хоть не в форме, а этот, что с ва­ми... Я завтра, пожалуй, рискну – самовольно его отправлю, а вас задержу. Отправим потом с отдель­ной сопроводительной. Вряд ли это поможет, конечно, но всё-таки...

Ну, ступайте. Мне жаль вас, поверьте, но и я ведь подчиняюсь обстоятельствам. Можете считать меня врагом. Точней, предателем. Я ведь предаю вас в руки Лубянки.

На Лубянке – сквозные этажи. А в пролетах меж­ду этажами, как паутинное кружево, тонкие и прочные стальные сетки. Говорят, будто это с тех пор, как Бо­рис Савинков бросился в лестничную клеть.

А любимый цвет Лубянки – голубой. Не небес­ный, и не морской, а нежно-дамский. Этим цветом по­крашены коридоры верхних этажей и нумерные каби­неты следователей.

На Лубянке любят паркеты и очень за ними сле­дят. В старом здании, где я был уже, где при царе по­мещалось страховое общество «Россия», замечатель­ные паркеты.

На столах у следователей на Лубянке горят лампы под зелеными абажурами.

При задумчивом свете такой вот лампы приятно поговорить о политике, выпить рюмочку коньяку, по­нюхать ландыш.

На Лубянке со мной обращались культурно. Ника­ких пыток не было. На Лубянке меня поднимали в лифте, отделанном мореным дубом, вели по коридо­ру, освещенному белыми молочными шарами.

На Лубянке, в камере № 13, было безумно весело. И только при чтении приговора мучила тошнящая зевота.

Теперь надо встать и идти на Лубянку. Муже­ственно встать и мужественно идти. Ну, вставай и ска­жи что-нибудь мужественное, заяви, что «мне тошно и кончайте скорей!», как Борис Львович над ямой.

Мутно-белый молочный шар лопается у меня в го­лове. Я скольжу по паркету и падаю в лестничную клеть, распластавшись, как Борис Савинков. Но не­удачно: у меня разматывается кишечник. Я лечу и раз­матываюсь, а в веох"ем пролете лестницы меня дер­жат за конец кишки. Кишка пружинит, как у вербного мячика, и чекисты гоняют меня вверх и вниз, хихикая как девчонки.

Я хочу сказать что-то мужественное, но меня ударяют о стенку. Я лопаюсь, как бумажный мешок, и липкий раствор изливается из меня на стол, на пе­пельницу и на газету «Правда».

Вдумчивый баритон моего первого додушегубов-ского следователя говорит о патриотизме и мужестве, а трескучий дискант Офицерова раздраженно зовет де­журного.

– Ты для меня – блатной мешок с костями, а я для тебя – сумка с молотками, – говорит громадный надзиратель с бычьей шеей и толкает мне железный ключ под ребра. Он отпирает меня и, скрючившись от животной боли, я переступаю порог и мужественно говорю:

– Извините. Рвота – это ужасно. Но рвота не значит покорность. Дайте тряпку и я всё вытру. И не говорите об обстоятельствах. Лубянка – не обстоя­тельство, а судьба. И вам незачем отправлять меня отдельно. Генрих – случайность.

У дежурного низкий лоб с глубокой морщиной, сальные волосы, узкие голубые глаза и тяжелые руки работяги. Это – Митька Романов.

Он выводит меня из землянки. Молча проходит со мной двадцать или тридцать шагов. А после этих шагов:

– Теперь бежите пошибче! Выскочите на стежку и – вправо. Я сразу стрелять не буду, я погодя пару раз стрельну.

Бог! Бог!

Где Ты был в ту ночь и в тот час?

Неужели Ты мстишь мне за то, что я плохо верю?

Почему не блеснула молния? Почему как черные шоры, те, другие, не Твои крылья закрыли от меня Генриха?

По-че-му?

Есть Твоя, животная паника. Она спасительна. Есть другая, погибельная. Не она ли несла меня через лес?

И вынесла.

Бросив Генриха.

Бог!

Я подонок, трус и предатель. Ты знаешь. Так за­чем же Ты спас меня снова? На что я Тебе? Нельзя было разве меня оставить? Пусть бы не Ты меня су­дил и наказывал. Пусть без Тебя бы, законно, по-душегубовски...

Может, добряк-вертухай покурить перед смертью дал бы.

Слушай, Бог! У меня вопросы к Тебе: что Ты ду­маешь делать с Генрихом? За что Ты его? Он же ста­рался быть честным. Он не предательствовал. Он ста­росветским помог.

Бога нет, и это тебе известно.

Это из мрака пустого, из черной дыры бесстыд­ства глумливый голос Аркашки:

– На рыночную стоимость буржуазной Генри-ховой добродетели тебе даже и оглядываться смешно. Это классики ее бичевали. А нам с тобой она – как мертвому припарки.

И хамски, с приблатнённой гнусной ухмылкой:

– И на хрена тебе сдался Генрих? Ты же не лю­бил его вовсе. И сбежать от него хотел. Вот Господь тебя и избавил. Кланяйся и зажигай свечки, раз уж ты такой верующий. А если тебе справка для очистки со­вести нужна, так вот: перекуется Генрих. Адаптирует­ся к условиям новой среды. А что? Ты считаешь, это нехорошо? Не тебе считать, тем более, что великий за­кон адаптации скоро станет в центр научных анализов. Приспособляемость к условиям среды сделала челове­ка царем природы. Это наконец понято. Экологиче­ский подход. Адаптация к среде обитания. Прослежи­вается сквозь всё развитие живой природы вплоть до первоначальной слизи. Бытие и сознание, обратное влияние надстройки на базис, борьба за существова­ние, естественный отбор, экономические факторы – это все функции. Аргумент – адаптация, способность приспособиться к условиям.

Но путаться в теориях не будем. Рассмотрим во­прос на практике, на интересующем нас примере. Судьба Генриха Шиллера научно предрешена: он пой­дет в переводчики к Душегубовым. И поступит разум­но. А что? Для него так гораздо лучше, чем попасть под конец на фронт или в плен в общей массе, с мил­лионами, месить белорусский песок, а потом – в лаге­ря, в дизентерию, в тиф, в дистрофики. Путь хорошо известный. А сейчас Офицеров сдаст его Большой Зем­ле индивидуально, отдельно, трофейно. Трофейно его и обработают. Война хоть еще не кончилась, но слу­жить фатерлянду на обратной стороне фронта начина­ют уже. и немцы. Комитет «Свободная Германия» уже есть. Победителей-то ведь уже видно. Пол-Германии освободим ведь мы, и спрос на хороших немцев, да еще с русским языком, будет немалый. Так что только поначалу и помучается твой Генрих. Попугают его. Да повинную голову и меч не сечет. Разумеется, когда она нужна. Раскается, разоружится, перекуется. Проявит себя антифашистом и перейдет из зондерфюреров в функционеры, и домик ему будет, и супруга, и детки, и садик с цветочками, с газончиками и с камушками, вделанными друг за дружкой, чтобы не потоптать га­зончик. И пока нужен, не тронут. Разве что после. Но это уже по другому закону и без всякой связи с тобой.

Бог! Ты жесток. Ты нехорошо поступаешь. Ты же знаешь, что думают люди под следствием. Ты знаешь, что будет с Генрихом, когда его сдадут шмонать. Ты знаешь, как они ему душу вытопчут, знаешь, что хо­дить по камушкам при домике будет ему горше, чем мне по паркету у фрау Райх.

Бог! Я подонок, пусть, но мне хоть Генриха жаль, а Ты? Или Ты вправду бессилен, безвластен и немо­щен, и весь мой крик в никуда?

И оттуда ж, из той же провальной дыры, терпели­вый, воспитанный, вежливый, европейский, а такой же бессовестный голос Виталия:

– Не впадайте в отчаянье, дорогуша. С таким же криком, как ваш. Бога молят со всех сторон. Но за­метьте, почти исключительно в горе и особенно назой­ливо в отчаянье. И всегда то же самое: «Если Ты есть, сделай чудо по моему заказу». А Его и нет вовсе, вам уже объявил Аркаша. А если бы был, то войдите в Его положение: что ж, так каждого подлеца по первой мо­литве и спасать? Это же никакой доброты не хватит! Нет уж, надо самим устраиваться. На то разум дан и инстинкт самосохранения.

Так что бросьте скорбеть о Генрихе и не теребите зазря вашу бедную измученную совесть. И спокойнень­ко, без эмоций, подумайте о собственной судьбе. Ваше положение ведь выглядит только страшно. Скорей да­же оно хорошее. До комендатуры вы доберетесь, а в комендатуре объявите, как было дело, и свяжетесь со мной по телефону. Как ваш прямой начальник я не предъявлю претензий. Мы составим протокольный от­чет. В нем будут потери при эвакуации, будет и зон-дерфюрер Шиллер. Вот и всё. Спишем за счет потерь. При эвакуациях неизбежны потери, и материальные, и в людях. Сейчас все несут потери, и нам даже жела­тельно не отставать. Вы же геройски сбежали от бан­дитов и пробились к своим. Вы остались верны Вели­кой Германии и готовы продолжать борьбу с иудо-большевизмом. За зондерфюрера вы не в ответе. Пе­ред фатерляндом и фюрером он за вас отвечал, а не вы за него. В том, что вы наехали на мину, виноваты то­же не вы, а коварный и подлый враг, не гнушающийся диверсией. Вы же, согласно инструкции, не только не оставили казенный груз, но остались на страже его вместе с погибшим фон Шиллером. Вы разделили с ним ужасы плена и покинули его только потому, что сбежали. Полсуток плена не считаются у нас преступ­лением, Гитлер не Сталин, и вы можете преспокойно продолжать служить. А если бы вы и груз еще доста­вили...

Аркадий: Постарается, так доставит. Груз же никуда не делся, лежит себе при дороге. Утром явится в комендатуру, укажет на его ценность, возьмет кон­вой и притянет. Накладная пропала? Ерунда. С бюро­кратизмом надо бороться. Есть печати на ящиках:

«Реквизирт дурх Айнзатцштаб Розенберг». Вполне до­статочно. У тебя, кстати, нет отличий? Так еще и зе­леного змия получишь. Так что: не надоедай Богу с Генрихом. Прояви воинскую находчивость. Комната у фрау Райх за тобой. Сможешь опять любоваться пла­фонами.

Бог! Ты же знаешь, что в комнату к фрау Райх я не вернусь и протокол составлять не буду... И, Госпо­ди, неужто некого было Тебе ко мне другого послать?

– По святому и ангелы, – дружно сострили братцы. – А тебе бы крылатых, пернатых, поющих и вопиющих? Не слишком ли православно будет? Мы к тебе с благой вестью, суть объяснить и на путь спа­сенья наставить... Так что не хами нездешним силам и не отказывайся от комнаты.

– Перед тобой два пути: либо с Виташен – он умница, он твой спаситель и он тебя не оставит; он не сейчас еще, но своевременно начнет ссориться с онке-лем и терять влияние в министерстве. Риска тут нет, ибо и онкель, и министерство сами теряют влияние. Так и наступит время написать неприятный доклад с неприятными предложениями, а там – и отставка по причине непримиримых расхождений. Останется толь­ко переехать, – например, в Бонн, – ив обиженном виде дожидаться... И учить английский язык. И обо­рвать, понятно, связи с теми, кто в тяжкую годину испытаний... К Вергункевичам ни ногой, из НТС вый­ти скандально, а уж от власовцев, как от заразы, бе­речься. Их ведь выдадут. Всех. В Ялте уже и протокол подписан.

Либо, если так уж советская власть не нравится, если так уж Россию жаль и так уж непременно надо ее спасать, то, пожалуйста, есть и другая дорожка: с наи-мальчиками по немецким кацетам или к Власову в Рос­сийскую Освободительную. Там будешь вымал':За1Ь немецкие патроны к винтарям и фор»*';^овать полто­ры дивизии, да не повоевав и -давать их в сформиро­ванном виде на расправу. На той же дорожке встречка тебе подготовлена не с Генрихом, – Генрих-то будет уже служить обновленной социалистической родине, – а с подельниками твоими, с Митькой и с Офицеровым.

Они ведь тебя упустили, а ты от них убежал, так что об этом преступлении надо будет кое-что припомнить.

После той же невеселой встречки и чистосердеч­ных признаний Митьке влепят десятку и пять по ро­гам, Офицерову – двадцать пять, а тебе – отдален­ные северные широты, где снег и лед, и лес не растет, и белый медведь в валенках ходит. По справедливости: кто сколько завоевал. А что? Тебе белый мишка не нравится? Врут про него: там в валенках только охра­на. И опер, конечно. А ваш брат, те, что на нашего Сталина неблагодарно ножи точили, те – босиком, по-медвежьи. Шансов выжить там нет.

Бог! Не пугай меня. Я трус и предатель, но я не хитрил расчётливо. Английский я учить не стану, и тех, кто точит ножи на Душегубовых, я не предам. За­пиши у Себя: им я останусь верен. Я – член НТС и поклялся честно и жертвенно служить России. Чести у меня нет, а нацмальчики, конечно, Твои коровки: кры­лышки распустя, летят на гибель. Но их свет – Твой свет, и я буду с ними, и братья Свиньины мне не нуж­ны. Будь добр, забери от меня эту нечисть. Простри руку и забери. Сам ведь видишь: светает.

И мраку уже конец, и дорога уже видна. Моя до­рога, наша дорога. Тебе и нам предначертанная до­рога

Ты ведь с нами пойдешь по ней. Потому что наш враг – Твой враг, и наша правда – Твоя правда, и Те­бя уже били за нее тростью по голове, и мордовали на следствии, и распяли, оклеветав, и Ты не сошел с крес­та и висел бессильно и жалко.

О, замордованный брат мой, Иисус Распятый! Когда Ты доходил, и Отец Твой Тебя оставил, и Твои все зашлись от страха, и мухи лезли к Тебе в глаза, Душегубовы шмутки Твои делили, хитонишко Твой заношенный на свет рассматривали, бросали кости и матерились, крича с низу своего к Тебе вверх:

– Эй, там. Бог! Что башкой-то мотаешь? Слеп­ни заели? Потерпишь. Не на курорте.

Ты, руками распятыми мух отогнать не могший, Ты – Царь мой и Бог мой! Вот, обещаю Тебе: добе­русь до семьи, попрошу у Анны Евгеньевны крест и за­плачу, когда мне сорвут его с шеи на шмоне.

Люди! Пожалейте Бога Распятого!

Когда не Анне Евгеньевне, наедине доверяя, а всей семье я скажу, никого не смущаясь:

– Подарите мне крестик, – я промолчу про ту ночь и рассвет. Рассказать-то ведь нечего. Никаких видений мне не было.Свиньиных я слы­шал отчетливо, но даже не голоса, а лишь то, что они говорили. А про наше братство с Иисусом – что рас­скажешь? Не объяснишь ведь за чайным столом, что Бог Распятый = Бог Распинаемый, Бог побитых, раз­давленных, сдавшихся и замученных. Бог, раскалыва­ющийся на следствии. Бог, валяющийся у параши, Бог, заталкиваемый в воронок. Что Он вместе со все­ми лежит под колесом истории, ч го Спаситель мой – Спаситель всех. Кресту Его поклоняюсь.

Да они это и сами знают. Их так и в школе учили. Они и без того обрадуются, и раскудахчутся, и расхло­почутся, ища мне крестик. И вот: все с крестами, а лишнего в доме нет, и надо покупать на Находштрас-се, а не хочется покупной, а хочется, чтобы отдать по-братски, чтобы не купленный, а от души душе...

Милые мои все! Уж не знаю, кому из вас, бабуш­ке ли Нилинишне, Авксентью ли Афанасьичу, дяде Васе, Зоеньке ли Сергеевне, Анне Евгеньевне или кому из девочек, свой непотерянный крестильный крестик доста­лось бы мне отдать.

Но был тут капитан Олеандров.

Что ж, тогда все хорошие люди (вкрапливались, впрочем, и плохие) добирались до Гейльброннерштрас-се. Олеандров и тут норовил не подать мне руки, но узнали мы друг друга сразу, хоть я – в граждан­ском, а он – в полной немецкой форме, на курсе в учебном лагере РОА, где высоченный генерал Трухин беспощадно браковал немецких агентов, а черноглазый Зайцев прямо на лекциях довольно ясно объяснял ребя­там, как плохо, если ефрейторы берутся управлять го­сударством.

Мне не хотелось при нем, но, видно, именно при нем-то и надо было просить мне крест.

Так вот Олеандров и вынул тогда, не смущаясь ку­дахтаньем, из грудного кармана завернутый в бумагу нательный крестик, не спеша развернул и сказал, осмот­ревши сначала всех, а потом глядя мне в глаза и думая о Душегубове:

– Вы когда-то совершили поступок грязный и не­достойный, но в общем-то правильный. Я это понял, когда надел вот эту форму, и удивляюсь, что вы еще не в ней. Вот вам крест. Возьмите. Мне дал его моло­дой священник, что, помните, приезжал к нам в лагерь Зеелюст, весной, на Пасху. Я атеист, и крест мне не нужен. Просто неудобно было отказаться. Он уезжал тогда очень расстроенный: верующих-то у нас не ока­залось.

И приняв из рук его крестик, я без колебаний наде­ну форму врагов России и вместе с ним пойду в те по­следние роковые полгода, в ту безумную надежду от­чаянья, с которой, утешаясь трехцветной нашивкой РОА, к нам хлынет волна добровольцев, и уже не в Берлине, а в славянской Праге Власов будет читать манифест о восстановлении прав, добытых народом в 1917 году, и о почетном мире с Германией. Вместе с Олеандровым займусь текущими делами, вместе с ним буду формировать вторую дивизию, вместе с ним вы­маливать у опекунов из ЭсЭс оружие и в хлопотах бе­зумной надежды вместе с ним поверю, что, может быть, еще не поздно, что еще можно создать, сколо­тить и спаять миллионную русскую силу на месте раз­громленного Райха. И с нечленами и членами Союза буду надеяться на Трухина и Власова, подсчитывая не свои силы.

Ведь нам известно: ведь доложил же еще в июне сам штандартенфюрер Гюнтер Д' Алкен, что в резуль­тате «Власовской акции» удесятерилось число пере­бежчиков. Ведь получили же мы после Манифеста свы­ше двух миллионов заявлений от остовцев и пленных, желающих вступить в ряды нашей освободительной армии. Ведь по немецким же подсчетам (скорее пре­уменьшенным!), нас уже в отдельных батальонах и вразброс до восьмисот тысяч служит в немецких час­тях. Ведь один казачий корпус у Паннвица – это чуть не восемьдесят тысяч сабель, а еще у Доманова и Крас­нова – их тысяч двадцать. (А драться казаки будут непримиримо, это известно.) Да русский охранный Корпус в Югославии, да Семеновский усиленный полк. А Северокавказский легион? А украинская дивизия «Галичина»? А другие национальные формирования? А латыши, а эстонцы? А среднеазиатские батальоны? А югославские четники, а православные сербы-льоти-чевцы (их целых три полка), а словенские домобран-цы?.. Им всем мы – единственное спасенье от сталин­ской расправы. Им просто и другого пути нет, как с нами. А поляки? Не догадаться разве, что они думают после варшавского предательства? И Армия Крайова у них еще в лесах... Да если всё это собрать в кулак, да сопроводить целевой и развернутой пропагандой... Ведь мы не с пустыми руками идем. Нам есть, что сказать народу. И лозунги семнадцатого года, и солидаризм как идея русского будущего. Разве не каждому русскому нужна Россия без большевиков и капиталис­тов? И разве там, по ту сторону фронта, не именно о ней-то и мечтают, думая (ошибаясь, конечно, но ду­мая), что «после войны всё будет иначе»?

И забуду об Офицерове, и не представлю себе ан­гличанина, того юного полковника с усиками в сдвину­том набок берете и рубашке с короткими рукавами, который примет нас в плен, чтобы выдать потом Ду-шегубовым. Не догадаюсь о безжалостном солнце по­бежденных, о мае 1945 года, о голом поле с плоской ямой посередине, вырытой для сброса оружия.

К этой яме мы'будем идти, выстроившись в длин­ную очередь. По-батальонно, по-ротно, по-взводно, еще солдатами, но уже не рядами, и не цепочкой, а просто в затылок один другому, как за пайком.

И сбросив, как ненужный хлам, автомат, кобуру с пистолетом или винтовку, будем переходить за ворота и вмешиваться в толпу, оплетенную колючей проволо­кой. Побежденные. Пленные. Сдавшиеся на милость победителя. Те, кому выдадут номера.

Шаг к этой яме – последний свободный шаг, и, готовясь совершить его, подойдя уже безнадежно близ­ко, я увижу, как недалеко впереди капитан Олеандров, офицерски чеканя шаг, поскрипывая немецкими сапога­ми с квадратными задниками и показывая мне пример, отстегнет кобуру и, вынув свой прекрасный бельгий­ский парабеллум, красивым парадным жестом, плав­ной дугой сбросит его на свалку, попутно, на том же движении, выпустив себе пулю в висок.

Над мертвым Олеандровым я вспомню, как в Зее-люсте, добиваясь поблажек для умирающих, среди про­чих текущих дел, он просил меня перевести майору: – Через неделю Пасха. Весьма уважаемый в Рос­сии праздник. Я прошу господина коменданта вызвать к нам в этот день священника.

Я тогда перевел, и майор, по закону германского рыцарства, желая преподать вверенным ему пленным необходимые утешения религии, согласился и стал звонить по телефону.

И вот:

в восемь часов утра, закончив поверку, Брюльман оглушительно скомандовал: «Alles antreten zum Gottes-dienst!», «Все на богослужение!», – и повел нас в сто­ловую и выстроил там рядами. А из кухонной двери, бесшумно, легко и чудесно, словно Христос по воде, двинулся к нам священник и не запел, как мы ожидали, а, крестя и благословляя, заговорил вдруг быстро и путанно, как человек, которому, пусть не умея, но на­до всё сразу сказать.

– Друзья мои, братья мои во Христе! Родные мои, вот вы среди нас, вот я среди вас, вот вместе мы, в общей беде. Вот вы, мои страждущие, недугующие, плененные. Сколько я думал о вас! Сколько молился за вас! Сколько ждал этой встречи!

Он стоял перед нами, высокий, худой и юный, в молодой бороде и больших роговых очках, вцепившись тонкими пальцами в блестящий наперсный крест. Обла­чение было ему коротко. Из-под черного подола рясы видны были брюки и стоптанные полуботинки.

А голос дрожал и срывался в сладком восторге жалости, извиняясь, прося и заискивая, выдавая его всего, всю его радость, растерянность и готовность.

– Вот. Мне поздно очень сказали. Вышло так, что не успел и собраться. И кадило забыл, уж прости­те. Только Крест и Дары со мной. Но ничего, ничего, и будем сейчас молиться. Вы и не знаете как. Вас, го­ворят, не учили. Но Бог есть! Это точно, я уверяю вас. Бог с вами здесь, в этом лагере. Сам Спаситель-Христос, в нищете, в смирении. Сам Спаситель-Христос, Он и в плен с вами шел, и голодал, и если в кар­цер, то и сейчас Он и с тем, кто там мучается. Вот, знаете, приспособленным, сытым, успешным, им не понять, а вы поймете: Христос всегда с пропадающи­ми, со страждущими, с труждающимися и обременен­ными, ибо Он – сама Жалость, сама Любовь, ибо Он – Бог – Страдалец страдальца не покидающий. Потому-то Он и есть Бог, а я люблю вас.

Большевизм... Германское командование... Го­лод – холод – умираете тут без христианского погре­бения, бедные вы мои, родные мои, братья мои во Христе. Вот пойдем на ваши могилки молиться. Я брат ваш, священник Игорь, я всё понимаю, я всё го­тов сделать, я только сказать не умею...

Он говорил еще много и, только совсем отчая­вшись, остановился наконец и вдруг сильно и ровно, привычно и равнодушно-торжественно возгласил:

«Благословенно Царство!» И начал служить.

Без хора. Без икон. Без каждения. Перед голым крестом, который он снял с груди и положил на стол. И даже те из нас, кто мог бы воскликнуть хоть «Гос­поди помилуй!», стояли в окаменелой растерянности. Он служил; мы стояли. Никто не крестился и не кла­нялся. И только внутри нас: – вздохи, слезы, рыдания и стенания;

только внутри нас:

– мелкие, скорые, привычно-требовательные кресты;

только внутри нас:

– зады, приподнятые в земном поклоне;

внутри нас:

– наголо остриженные головы сильно, с размаху бьются о каменный пол;

внутри нас:

– чудотворная вера предков, пахарей, плотников, каторжников и солдат.

УСЛЫШИ НАС, ГОСПОДИ!

А служителя Твоего, священника Игоря, и раба Твоего, самовольно новопреставленного капитана Рос­сийской Освободительной Армии Олеандрова, и сол­дат, вместе с ним со злом воевавших, помяни во Цар­ствии Твоем!