Ю.А. Трегубов ВОСЕМЬ ЛЕТ ВО ВЛАСТИ ЛУБЯНКИ

Записки члена НТС


ОГЛАВЛЕНИЕ

От редакции

От автора.

ТЮРЬМЫ

Глава I. Берлин

Глава II. Москва. Лубянка

Глава III. Допросы по-барски

Глава IV. Тридцатая камера

Глава V. Лефортовская режимная. Допросы с пристрастием

Глава VI. Перевалил за гору

ЛАГЕРИ

Глава I. Воркута. Пересылка

Глава II. Воркута. Шахта «Капитальная»

Глава III. «Капитальная» зимой

Глава IV. Воркута. Сороковая шахта

Глава V. Этап в неизвестность

Глава IV. Дубравный лагерь МВД

Глава VII. Коллектор для иностранцев

Глава VIII. Лед тронулся на Запад

Эпилог

Приложения

ОТ РЕДАКЦИИ

В 1957 в издательстве "Посев" вышла книга Юрия Андреевича Трегубова "Восемь лет во власти Лубянки" (Записки члена НТС). До того она печаталась по главам в еженедельнике "Посев" с февраля по декабрь 1956. Книга давно превратилась в библиографическую редкость в Германии, а на полках российских библиотек она и не появлялась. В то же время "Записки члена НТС" представляют большую ценность для современного российского читателя. Не так уж много книг посвящено борьбе активной части русской эмиграции против коммунистического режима. Да и воспоминания людей, прошедших сталинские тюрьмы и лагеря, в последние годы издаются много реже, чем в период "перестройки". Однако тема сопротивления тоталитаризму и тема ГУЛага и поныне остаются недостаточно раскрытыми.

Готовя воспоминания Трегубова ко второму изданию, мы сохранили авторские примечания к первому, обозначив их «звездочками». Кроме того, текст мемуаров снабжен дополнительными примечаниями, т.к. многое из того, что было очевидным современникам событий 50-х, требует пояснений для нынешнего широкого читателя. Такие примечания обозначены цифрами.

Автор книги Юрий Андреевич Трегубов родился в Санкт-Петербурге в 1913 году. В 1926 он вместе с матерью смог выехать к родственникам в Германию, где и остался. В предисловии к первому изданию книги об авторе сказано: "Попав юношей за границу, он не становится просто эмигрантом, тянущим тяжелую трудовую лямку бездомного существования. Он становится эмигрантом политическим, примыкая уже в 1934 году к революционной организации Народно-Трудовой Союз российских солидаристов (НТС), называвшейся тогда еще Национальным Союзом Нового Поколения". Об этом времени Трегубов вспоминает в своей книге: "1934 год, теплый и душистый август в Берлине – поворотный месяц в моей жизни. Я становлюсь членом НТС. Труд, ученье, союзная работа. НТС уходит в подполье".

В годы II мировой войны Юрий Андреевич, будучи сотрудником министерства по делам оккупированных восточных территорий, работает преподавателем в особых лагерях для советских военнопленных. Официально он обучает пленных немецкому языку, неофициально знакомит их с идеями НТС. Заниматься пропагандой идеологии НТС в гитлеровской Германии было опасно. К счастью Трегубов имел друзей немцев, настроенных антинацистски. Когда в 1943 начались повальные аресты членов НТС в Германии, немецкие друзья помогли ему избежать репрессий. В дальнейшем Трегубов служит в войсках генерала Власова. После распада власовской армии он попадает в лагерь для немецких военнопленных в Чехословакии (местные власти не догадались о том, что он служил у Власова, и не передали его советским спецслужбам). В октябре 1946 Трегубова освободили, и он прибыл в Западный Берлин. Там Юрий Андреевич возобновил союзную работу. Средства к существованию он добывал преподаванием немецкого и русского языков офицерам американской оккупационной армии. МГБ начинает охоту на Трегубова. В конце концов, агентуре госбезопасности удается заманить его на границу Восточного сектора Берлина и арестовать. С описания камеры в подвале берлинской погранкомендатуры начинаются "Записки члена НТС". Далее идет подробный рассказ о следствии, о методах, применяемых МГБ для получения показаний, о тюрьмах, пройденных автором. Мир советской тюрьмы, в котором оказывается Трегубов, сводит его и с "подсадными утками", активно работающими на МГБ, и с растерянными лояльными гражданами, не понимающими, за что они арестованы, и с убежденными врагами сталинского режима. Как и все советское общество, мир тюрьмы не однороден.

Из Бутырок автора книги, приговоренного к 25 годам лишения свободы, этапируют в Воркуту. О лагерях Трегубов рассказывает спокойно, без надрыва, иногда с юмором. Это естественно для человека, понимающего, что лагерь это не трагическая случайность, переломившая всю его жизнь, а, напротив, важный поворот в судьбе, позволяющий лучше понять себя и окружающую действительность, переосмыслить свое прошлое, свои ценности и ориентиры. В интервью журналу "Посев" (№ 10, 1999) Трегубов говорил: "...именно в лагере человеку становится совершенно ясно, что если ты поставлен Господом Богом в трудные, очень трудные лагерные условия, то это значит только то, что высшая сила от тебя что-то еще ждет. А чего именно? Это должен решить ты сам". Автор книги не щепка, которая летит при рубке леса. Ему чужда психология жертвы нелепой ошибки, присущая многим его соузникам. Он борец, сознательно выбравший свой путь, и на этом пути, в воркутинских лагерях, он встречает единомышленников. Среди них оказываются и члены НТС.

"Аденауэровская амнистия" (1955) приносит Трегубову свободу. Он возвращается в Западную Германию и сразу же включается в работу НТС. Главная задача, которая стоит перед ним, – рассказать правду о советских лагерях, правду о коммунизме. Первые главы книги "Восемь лет во власти Лубянки" появляются в "Посеве" уже через четыре месяца после его освобождения. За 17 лет до появления солженицынского "Архипелага" Трегубов ведет читателя по лабиринтам советских тюрем и лагерей. Воспоминания писались по горячим следам событий. Автор еще сохранял живую эмоциональную связь с недавно пережитым. В его повествовании прозвучало не далекое прошлое, а кровоточащее актуальное сегодня. Но в 1950-е Запад неохотно прислушивался к подобным рассказам. Тогда в Европе имели большое влияние компартии, а либеральная общественность была неспособна разглядеть во вчерашнем союзнике его тоталитарную, людоедскую сущность. Правительства западных стран не хотели обращать внимание на нарушения прав человека в СССР. Однако планета наша не велика, и отсидеться в благоустроенном, сытном ее углу невозможно. За компромисс со злом приходится платить непомерную цену. В конечном итоге историческая правота оказалась не на стороне тех, кто не понимал и не хотел понимать, в чем заключается опасность тоталитаризма, кто шел на предательские сделки с диктаторскими режимами. Правы были те, кто активно боролся с тиранией, отстаивал свободу, демократию, права человека. Эта борьба не прекращалась никогда. В книге Трегубова мы видим подтверждение этому. Автор не дожил до выхода своих воспоминаний в России. Он скончался в феврале 2000-го года, когда книга готовилась к печати.

"Записки члена НТС" пришли к современному российскому читателю, ищущему в наше переходное время устойчивые ориентиры. С трудом изживаются последствия долголетней советской пропаганды. Эта пропаганда плодила мифы, в которых реального человека заслоняли "выдающиеся руководители" (партгосноменклатура), "заслуженные деятели" (литературно-художе­ст­вен­ная и научная номенклатура), "типичные представители трудящи­х­­ся" (слегка одушевленные производственные функции). Советская наука игнорировала современную российскую мысль, будто в обществе и не было никакой самостоятельной мысли, а было только "горячее одобрение" партийно-правите­льствен­ных лозунгов.

Будущее строится на фундаменте реальных прошлого и настоящего. Поэтому только те свидетельства о минувшем, в которых дается подлинная картина событий, и представляют ценность. Книга Трегубова позволяет увидеть мир советских людей – от уголовников и эмгебистов до убежденных противников коммунистического режима. В этом мире есть и ростки зла, способного вновь поработить нашу страну, и ростки свободы, пробиться которым в те годы было особенно трудно.

Немалая часть современного российского общества разделяет опасные иллюзии, связанные с ностальгией по "светлому прошлому", с надеждами на режим "сильной руки". Многие считают, что у России нет исторических предпосылок к демократии. Однако альтернатива тоталитаризму в России есть, и эта альтернатива имеет глубокие корни в истории. Борьба, которую вели Трегубов и его товарищи, которую в течение десятилетий вели тысячи наших соотечественников, отстаивавших свободу, демократию, права человека, свидетельствует о том, что в российском обществе всегда были силы, противостоящие деспотии. А это значит, что дух свободы в нашей стране неистребим.

Ihr naht euch wieder schwankende Gestalten

Die früh sich einst dem trüben Blick gezeigt.

«Faust», Johann Wolfgang Goethe [1]

ОТ АВТОРА

Читатель спросит, зачем написана эта книга человеческих страданий. В наше время трудно удивить кого-либо описанием ужасов. Страшная действительность, давно такова, что выразительные возможности слова не могут передать всей глубины реа­­льного зла.

Итак, зачем написана эта книга? Когда она писалась, я меньше всего старал­ся ограничиться констатацией своих личных переживаний. Из этого, конечно, не следует, что ничего субъективного в книге нет, – такое было бы невозможно. Однако, в первую очередь, я стремился рассказать о том мире, который меня окружал, передать последовательно и четко события, волнующей чередой надвигавшиеся на меня. Мне кажется, что все страдания, которым я был свидетелем, говорят за себя сами. Однако они только капли океана зла и преступлений, совершенных в советских лагерях, зафик­сированные мною. Справедливости ради я должен сказать, что никогда не падал на самое дно, в об­щем, мне повезло. Тот, кто докатился до дна страданий и испытал на себе жестокость советской лагерной системы во всем её объеме, не может поки­нуть лагерей живым. И голос его никогда и никем, кроме Господа Бога, не будет услышан.

Описанное мною - это только бледная тень подлинного зла, обо всей яркости красок которого можно лишь догадываться. Друзья, оставшиеся в советских лагерях, просили меня, в случае если я выйду на свободу, поведать миру о том, чему все мы были свидетелями. И я просил их о том же. Ибо никто не знал, когда ему суждено выйти из-за проволоки.

Наше обещание для меня священно.

Я написал эту книгу для тех, кто может подняться над буржуазным эгоизмом, для кого зло не начинается с личной ущемленности, для тех, кто готов бороться со злом, бороться и - победить. Ибо тот, кто вступил в борьбу - уже победитель, каким бы всесильным зло ни казалось.

ТЮРЬМЫ

ГЛАВА I

Берлин

В ЗАПАДНЕ

Дверь захлопнулась. Я был в ловушке. Как случилось, что я, опытный конспиратор, допустил это, дал пере­хитрить себя? Но дело было сделано, и я сидел в подвале дома погранкомендатуры в Берлине, в Вайсензее.

Обыкновенный подвал, яркий свет, покрытая холодными каплями канализационная труба, обитая железом деревянная дверь. Глазок без стекла, так что слышно все, что делается в коридоре. Со мной в камере находилось еще одно человеческое существо - бледный худой мужчина в грязном белье, совсем растерзанный, с беспокойно бегающим взглядом, худой и явно голодный. Он торжественно грустно пожал мне руку и представился: офицер интендантской службы Зебель. Странная фамилия. По-русски - сабля, но на саблю он не похож никак. И еще увидел на стене начертанные красно-бурым знаки РХ.

Я сел на дощатую кровать, и вот поплыла в мозгу киноплёнка моей прошедшей жизни. Детство, глубоковерующие родители, честнейшие люди. Жизнь на чужбине, школа, юность, суровая перспектива пробивать себе дорогу из ничего. 1933 год, фанфары и факелы триумфа Гитлера...

1934 год, теплый и душистый август в Берлине - поворотный месяц в моей жизни. Я становлюсь членом НТС [2] . Труд, ученье, союзная работа. НТС уходит в подполье. Положение тревожное. Первая любовь, не берусь даже сказать какая, но оставшаяся на всю жизнь. Друзья, товарищи, маленькая и бедная, но такая родная церковь на Находштрассе. Продажа газеты «За Россию» [3] у церковных дверей.

Война, триумфальное шествие Германии по Европе и, вот, - начало или конец всего: 22 июня 1941 года. Огромный подъем в рядах НТС, открываются новые горизонты, над нашими надеждами и чаяниями встает мрачная тень ведомства Розенберга [4] - впоследствии министерства занятых восточных областей. По всему Союзу раздается негласный клич - спасайте, что можно.

Я стал служащим министерства восточных областей. Со мной еще многие другие. Но ход событий сильнее нас. Разгром Германии, развал власовской армии [5] , плен в Чехии. Я чувствую, как холодные щупальцы советских органов начинают выискивать меня. Отчаянное сальто-мортале спасает. Я, как самолет, засеченный прожекторами, рванулся в сторону и утонул во тьме. Щупальцы врага замета­лись. Три раза мне грозила гибель, три раза мне удавалось перехит­рить врага.

Наконец, я в Западном Берлине, кажется, что в полной безопас­ности. Только тут почувствовал, как ослаб и физически и духовно, как измучен после всех мытарств в плену.

Потом жизнь в Западном Берлине, уроки русского и немецкого языка офицерам союзных войск. Предатели и доносчики. Снова из мрака выползают щупальцы МГБ [6] , я вижу, как за мной следят, делаю от­чаянные кульбиты, и целый год успешно вожу врага за нос. Но сеть становится все гуще, все труднее парировать удары, за мной идут по пятам и днем и ночью... И вот то, что случилось, только час назад: выхожу из театра, ко мне направляются два совет­ских офицера. Кругом - кольцо штатских. Цепкие пальцы на правой руке, удар по затылку. Очнулся в мчащейся машине. Обыск в комен­датуре: взяли галстук, пояс, портфель, документы. Страшная боль в голове. Сбрасывают в подвал…

«ДРУГ ЛЮДВИГА САКСОНСКОГО»

...Этажом выше переговариваются задержанные немецкие спе­кулянты. Где-то играет радио, раскатистый голос Руслановой как похоронный марш доносится издалека. Я смотрю на знак РХ и посте­пенно начинаю понимать его таинственное значение. Вся жизнь снова и снова проходит передо мной. Искренне прошу Бога простить мои грехи перед Ним и моими товарищами и дать силу и твердость перенести тягчайшее испытание в жизни. И кажется, что слышу голос Предвечного, который требует не только раскаяния, но и новых жертв и борьбы.

Какой яркий свет в камере! Я пристально всматриваюсь в Зебеля. Он в потрепанном костюме, худ, на лице следы побоев, глаза беспо­койно мигают, в них иногда вспыхивает зеленый огонек. Он рас­сказывает о своей жизни - жизни нестроевого офицера во время войны, не слишком чистой и благородной. Но теперь он - одно сплош­ное страдание. Зебель очень слаб, много слабее меня, догадываюсь, что его часто бьют. Он спрашивает, кто я и как попал сюда. Рассказываю кое-что отрывистыми фразами, потом сажусь на койку и замол­каю.

- Граф Людвиг Саксонский! - вдруг слышу над собой. - Я жду вас сегодня бриться.

Поднимаю глаза, Зебель стоит под трубой и говорит в медный вентиль как в микрофон. Всё понятно - он «тронулся», а ведь это толь­ко начало. Зебель замечает мой взгляд.

- Мы скоро победим, - бормочет он, - социал-демократы растут не по дням, а по часам.

Зебель втыкает руки в бока и пыхтит как самовар.

В обитой железом двери звякает ключ. На пороге появляется над­зиратель - азербайджанец Тибор. Он полупьян и смотрит на Зебеля взглядом василиска. В глазах Зебеля страх, перемешанный со злобой.

- За что ты убил мою мать? - кричит Зебель и бросается вперед, но ему, больному и слабому, не справиться со здоровенным охранником. Зебель летит внутрь камеры, слышится треск. В коридоре звучат шаги: к Тибору спешит подкрепление. По-видимому, здесь хорошо под­готовлены к таким сценам. Входят трое. Один из них - высокий, в штатском, вероятно, начальник.

- Он ключ у меня сломал, - докладывает Тибор.

- Выйдите в третью камеру, - приказывает мне высокий. - Руки за спину!

Третья камера еще хуже - полутемная, мрачная. Меня запирают. Слышится отчаянный вопль и глухие удары. Зебель кричит истошно. Экзекуция длится минут десять, но меня еще долго не возвращают в старую камеру. Когда, наконец, я в нее вхожу, уже глубокая ночь. Где-то скрежещет последний трамвай. Зебель ле­жит на голых до­с­­­ках. Он заплакан, лицо в кровоподтеках, но в глазах осмысленное выражение. Жалким жестом вконец измученного че­ловека пожимает мне руку. Я стараюсь его успокоить, говорю, что не нужно идти на рожон, перевожу даже на немецкий пословицу «Плетью обуха не перешибешь».

Однако надо ложиться спать. Только тут я замечаю, что в подвале очень холодно, а у меня ничего нет. У Зебеля есть истлевшее рваное одеяло, он заворачивается в него. В полудремоте дрожу всю ночь. Брезжит рассвет.

Утром говорю Тибору о состоянии Зебеля. Сам Зебель что-то долго бормочет об ультракоротких волнах, которые он может слы­шать...

- Да он уже два месяца тут у меня с ума сходит и все никак не сойдет, - отвечает Тибор.

Приходит комендант и глубокомысленно изрекает:

- А вот я как возьму палку, да по больному, да по здоровому... Я молчу. Да и что скажешь? На третий день Зебеля забирают. Он уходит со скрученными за спину руками. Полуистлевшее одеяло оста­ется мне по наследству.

День идет за днем. Кажется, что обо мне забыли. Иногда кого-то приводят в соседние камеры; все, что делается в них, ясно слышно.

Пища - вода, в которой плавает несколько крупинок и кусочек картошки. Дают иногда сахар - 7-8 грамм. Хлеба полагается 300 грамм, в действительности дают едва ли больше 150, и он всегда сырой, кажется, что с него стекает вода.

Постепенно слабею, запаса сил у меня нет, так как жизнь в Берлине в 1946-47 была полуголодной. Я знаю только одно - надо ходить, а когда покидают силы - сидеть.

СИСТЕМА СЛЕДСТВИЯ В МГБ

Советскими органами следствие ведется по определенной, строго продуманной системе и разделено на ряд периодов. В первый период - вы находитесь в КПЗ * или только еще переведены в следственную тюрьму, иногда до подписания вашего ордера на арест, с момента подписания которого вы считаетесь официально арестован­ным.

Первый период - время наиболее легких допросов, но он ед­ва ли не са­­мый важный в жизни подследственного. Это период, когда следствен­ные органы знакомятся с вами, как с человеком, пытаются уяснить ваше лицо, разрабатывают план и систему ведения до­просов, намечают ка­нву всего дела. В зависимости от всесто­роннего рассмотрения вашей личности, вас включат в ту или иную ка­тегорию (группу) и в со­о­т­ве­т­ствии с этим будут обращаться так или иначе. Этим разделением объясняется столь различная судьба подследственных. Например, - применение к одним фи­зических мер воздействия, к другим - лишь психологических пы­ток. Пытки, в той или иной форме, применяются ко всем. Но в каком объеме и по какой системе - зависит от того впеча­­т­­­­­­­ления, которое вы произвели на следственные органы. И чекисты очень гордятся своим «индивидуальным подходом» к подследственному.

После предварительных допросов начинается, по существу, дело. Вас допрашивают, и при этом давление со стороны следственного аппарата беспрерывно растет - это второй период.

В конце концов, наступает момент, когда пускаются в ход все средства, допустимые в данном случае. Это - третий и самый тяже­лый период в жизни заключенного. Им обыкновен­но и завершается следствие.

Некоторых доводят и до четвертого периода - это так называемая спе­цобработка. Она применяется редко и только к самым важным, с точки зрения следствия, преступникам, т. е. к лицам, по мне­нию следователей, скрывающим что-то важное. В этом случае дае­тся при­каз сделать так, что­бы подследственный «раскололся» во что бы то ни стало. При использовании спецобработки для подследственного по­ч­ти нет спасения. Он или подпишет все, что от него требуют, или по­­ги­б­нет от пыток. Некоторые лишаются рассудка. Даже при полной по­­ко­р­ности следователям после четвертого периода вы, если не по­ги­б­ните, будете лишь живым трупом. Самая легкая мера воздей­ствия при спе­ц­о­б­­рабо­тке - перевод в страшную Сухановскую тюрьму [7] , так на­зы­ва­е­мый спецобъект. Впрочем, у МГБ имеются в запасе места и пос­т­рашнее...

Я сам не испытал четвертого периода. Мое следствие за­кончилось на третьем, т. е. на допросах с пристрастием.

ПЕРВЫЕ ВОПРОСЫ - ОБ НТС, РОА, ГЕНЕРАЛЕ ТРУХИНЕ [8]

Утро 27 сентября 1947 года - первый допрос. Допрашивает капи­тан Казаков - один из двух офицеров, участвовавших в моем похи­щении. Он белобрысый, скуластый. Казаков улыбаясь, смотрит на меня.

- Сильно, сильно! - говорит он. - Сильно вы сдали! Как кор­мят-то?

Я пожимаю плечами. Мой вид должен говорить за себя сам. В начале допроса Казаков выясняет, кого я знаю. По тем именам, которые он называет, убеждаюсь, что за мной сле­дили. Казаков щеголяет знанием подробностей жизни в моем доме, спрашивает об НТС. И вдруг выпаливает:

- А вы напрасно сами к нам не пришли, вы ведь ничего скры­вать не будете. Вы, ведь, как умный человек, знаете, что чем больше ваш удельный вес в НТС, тем лучше для вас.

Через несколько секунд вопрос в упор:

- Вы - член Исполбюро? [9]

Как я ни слаб, но все же сразу соображаю, что Казаков, раз задает такой вопрос, - ничего не знает.

Допрос продолжается, Казаков явно хочет вселить в меня мысль, что я чуть ли не в гостях у коммунистов, что меня ждут жареные индюшки, и что я должен...

Я немножко помогаю ему и говорю, что, по существу, никогда и не был врагом советской власти. В его глазах вспыхивает похотливый огонек.

- Вот мы с вами полетим в Москву, а там все будет хорошо. За­помните, Юрий Андреевич, что ни стрелять, ни вешать мы вас не соби­раемся, это Москва передала совершенно официально.

Это мне уже совсем не нравится. Допрос окончен, ясно одно: у МГБ есть какие-то планы перетянуть меня на свою сторону. По первому допросу вижу, что я, вероятно, числюсь за контрраз­ведкой.

Снова подвал, холод, крики избиваемых, вода вместо супа. Текут дни страшно медленно. Но когда я оглядываюсь назад на прошед­шие три недели, то мне они кажутся одним часом. Иногда думаю о своих друзьях: конечно, они помнят обо мне, но помочь не могут.

16 октября снова ведут на допрос - уже в другое помещение. До­прашивают двое гражданских. На этот раз разговор о РОА, о моей ра­боте в штабе генерала Трухина, о моих с ним отношениях. Угрозы. И вдруг вспышка:

- Вот вы нам так мало рассказываете, а между тем - вы, ведь, родственник Трухина!

Думаю: значит знают. Но дальше ничего интересного нет.

...Третий допрос ведут Казаков и какой-то жирный человек вос­точного типа в роскошной шелковой рубашке. Как потом я узнал, это был Мосенцов, следователь по особо важным делам при берлинской комендатуре. Он не говорит ни слова, вероятно, не видя во мне ни­чего интересного.

19 октября, утро. Открывается дверь. С трудом встаю. Входят начальник тюрьмы, комендант здания, какие-то офицеры и с ними довольно красивая женщина лет тридцати с презрительно поджатыми губами. Обыскивают всю камеру, осматривают углы. Я не удивлен - это уже третий раз, так называемый, генеральный обыск. Потом вдруг:

- Собирайся с вещами!

ТЮРЬМА ХОХЕНШЕНХАУЗЕН

Собираюсь быстро, ибо вещей никаких нет. Выхожу в коридор. Отдают мой скромный портфель и пальто... Я не один. Из другой камеры выводят пошатывающегося бледного человека в очках, примерно пятидеся­ти лет. По виду - немец. На дворе ждет машина. Холодно и промозгло. Я сажусь первый, рядом конвоир с винтовкой, потом влезает мой коллега по несчастью. У выезда на улицу, на мок­ром асфальте двора, покрытого желтыми пятнами опавших листьев, стоят какие-то женщины с казенными улыбками и машут нам. Маски­ровка. А то еще кто-нибудь догадается, что везут арестованных.

Машина крутится по улицам. Ясно, что нас хотят сбить с толку, но я знаю мой родной Берлин. Везут в направлении Франкфур­тер Аллее (ныне - Сталин Алее). Это - «парадный конь» восточного Берлина. Проезжаем шлагбаум. Машина останавливается у мрачного здания. Лязгают засовы, я знаю, что это уже не КПЗ в подвале погранкомендатуры, а тюрьма.

Приемоарестное помещение. Мрачный свет ламп. Между прини­мающим нас чекистом и сопровождающим начальником КПЗ погранкомендатуры начинается спор:

- На основании чего я их приму? - злится принимающий.

Думаю про себя: и тут перепутали. Однако я наперед знаю - примут. Коммунистические тюрьмы никогда не отказываются, в ко­нечном итоге, от своей жертвы.

Начинается нудный опрос, я сразу приобщаюсь к зловещей атмос­фере этой тюрьмы.

Тюрьма Хохеншёнхаузен - это бывший питательный пункт гит­леровской NSV [10] - организации, заменившей весь легион благотво­рительных обществ, существовавших в либеральной Германии...

Несколько забегая вперед, коротко расскажу о тюрьме. Большие комнаты вдоль внешних стен после поражения Германии были переде­ланы в камеры. Они без окон. Целый день горит электричество, лампы в отверстиях под дверью забраны решеткой (иначе лампу можно раз­бить, а осколками перерезать артерии). В двери - волчок: здесь уж настоящая тюрьма и вы находитесь под неусыпным наблюдением. Через каждые две минуты в волчок заглядывает недремлющее око надзирателя. Вам кажется, что вы живым посажены в склеп. Налево около двери, забранные решеткой батареи центрального отопления, на полу сле­ды от котлов, в которых когда-то варилась пища. Вдоль внешней сте­ны сплошные деревянные нары; спать разрешается только после от­боя. Сигналы на завтрак, обед и ужин, даются особым прибором: в коридоре раздается странная, зловещая, нежная, поэтическая мелодия, совершенно не гармонирующая с этим местом.

По углам главного ко­ридора установлены фонари с красным и зеленым светом. Когда заклю­ченного ведут на допрос, вспыхивает красный свет. Это значит, что все двери должны быть наглухо закрыты. По правилам всех следствен­ных тюрем, заключенный не должен ни с кем встречаться, не должен знать ничего о других обитателях тюрьмы. За два с половиной года подследственного сидения, я ни в коридорах тюрем, ни в кабинетах следователей не встретил ни одного заключенного. Вы знаете только тех, с кем сидите в одной камере.

При поступлении заключенного в тюрьму, его обыскивают. На тюремно-советском жаргоне обыск называется «шмон». Он длится очень долго, иногда несколько часов. Вас раздевают догола, ощупы­вают каждый шов, те места в одежде, которые нельзя прощупать, подрезают ножичком. Вы не имеете права иметь при себе в камере ни одного грамма металла. Скобки на каблуках, железные гвозди, ко­торыми подбиты ваши сапоги, пряжки на брюках - всё отбирается. Отбираются также шнурки от ботинок, пояс, галстук - так гласит конвойный устав, ибо заключенный может повеситься. После обыска - неизбежная санобработка, стрижка наголо. Машинка тупая и немилосердно дерет.

Но вот вы обысканы, вымыты, острижены наголо и приняли смехотворно-жалкий вид. Это и является одной из целей советской тю­ремной системы. Вы должны быть совершенно убиты как человек, как уважающая себя личность; «органы» ничего так не бояться, как ду­шевной твердости заключенного. Тот, кто ее сохранил, им ненавистен больше всего. Эмведисты чувствуют себя в своей тарелке только среди несчастных, жалких, забитых, душевно сломленных людей.

...Я и пожилой немец, вместе с которым мы ехали на автомобиле, оказались в одной камере № 37.

БРАНДЛЕР - ПЕРЕМЕТНАЯ СУМА

Я знакомлюсь с немцем и узнаю, что фамилия его Брандлер. Офи­цер австрийской армии, он во время брусиловского наступления [11] в 17-ом году попал в плен к русским и сразу после Октября примкнул к большевикам. Был в так называемом Интернациональном полку. По некоторым, вырвавшимся у него словам, я заключил, что он был причастен и к чекистской работе, которой занимался где-то в Туркестане. Лично был представлен Ленину, знаком с Бухариным, Троцким и многими другими вождями «пролетарской революции». В 22-ом году вернулся в Германию коммунистом. Я, кажется, понимаю, с кем имею дело - это один из той армии агентов, которых Коминтерн вербовал и вербует в свои ряды во всем мире. Эти агенты делятся на две ка­тегории. Первая - это по-своему честные и бескорыстные сторонники коммунизма, в какой-то мере искренне, до поры до времени, верящие в то, что они проповедуют и исповедуют. Своего рода идеалисты. Та­ких - ничтожное меньшинство. Вторая категория - это дельцы от политики, для которых коммунизм - бизнес. Я стараюсь определить, в какую категорию можно отнести моего сожителя по камере и заклю­чаю, что во вторую. Владелец небольшого театра в Берлине, в котором давались даже оперные спектакли, конечно, самого низкого пошиба, со скверными тенорами, он скоро заработал неплохие деньги; женился на русской певице... Но вот наступил 1933 год. Грозный ураган потрясает Германию. Кровавый отблеск факелов на Бранденбургских во­ротах... Триумф Гитлера смел и компартию и карточный домик брандлеровокого благополучия. Всё дальнейшее в тумане. Брандлер мне этого, конечно, не говорил, но, по-видимому, он примкнул к армии тех, для кого Гитлер широко открыл двери покаяния. Он не был большой щукой в рядах германской компартии и, вероятно, скоро получил про­щение и стал членом национал-социалистической партии.

В 1939 году договор о дружбе между Сталиным и Гитлером. В знак своей признательности, гитлеровское правительство уступает Со­ветскому Союзу недостроенный крейсер, числившийся, кажется, под литерой «Е» [12] . Судно отбуксировали в Кронштадт, и там оно должно было достраиваться дальше - руками советских рабочих, но по не­мецким планам и под наблюдением немецких специалистов. В Ленин­град направилась из Германии комиссия, задачей которой был конт­роль за прибывающими из Германии материалами для достройки крей­сера. В составе этой комиссии - не знаю, в каком уже амплуа - поехал в Ленинград и Брандлер...

Началась война и Брандлер - заметим: старый коммунист - по­кидает Советский Союз в специальном дипломатическом поезде, вме­сте с персоналом немецкого посольства. На турецкой границе проис­ходит обмен немцев на советских граждан, оказавшихся к началу вой­ны в Германии... Блестяще начатый триумфальный марш герман­ских армий в России останавливается. В 1942 году Брандлер, хорошо знающий русский язык, уже назначен начальником лагеря русских и украинских рабочих при крупнейшей судостроительной верфи в Ни­колаеве. Лагерь довольно большой - примерно на 1200 рабочих; видно Брандлер пользовался большим доверием своего начальства.

Но времена меняются. Наступает 1945 год и душа Брандлера, как флюгер, снова повернулась к Марксу-Энгельсу-Ленину-Сталину. Он становится членом Социалистической единой партии Германии [13] , и здесь делает какой-то роковой промах: его бросают в тюрьму.

В течение недолгого времени, что мы были вместе, Брандлер смо­трел на меня как на чучело для рубки. Он читал мне многочасовые лекции о правоте марксизма, о величии и непобедимой мощи Совет­ского Союза, о верном проводнике коммунистических идей в Германии - Единой социалистической партии.

- Не беспокойтесь, меня скоро освободят, - изрекал он. - Я никогда не был врагом Советского Союза, вы только подумайте, слу­жил в Интернациональном полку, в Москве мы эсеров распушили. Почтамт штурмом брали. Мы, да латыши. Сам Дзержинский... [14]

- Вы знаете, - говорил он спустя несколько минут, - какая наг­лость! Недели три назад еду на трамвае и влезают двое русских с автоматами - из частей МВД. Проехали две остановки и вылезли. Тут одна женщина и говорит: «Ишь, как с автоматами разгуливают, у себя дома, видно, мало над народом издевались». И - представьте: ее под­держивают другие. Ну, тут я им показал. Во-первых, расстегнул пальто, чтоб они видели значок СЕПГ, а, во-вторых, - Брандлер поднял квер­ху палец, - я этим потаскухам порассказал об истинной свободе в СССР. Вот как...

Лязгает засов двери. Картофельное лицо надзирателя появляется в двери.

- Кто здесь на букву Б? - спрашивает он.

- Брандлер Генрих Генрихович, - подобострастно отвечает Брандлер. - Это я и есть, товарищ!

- Я вам не товарищ! Руки за спину, быстро! - командует чин.

- Ну, пошли!

Лисье лицо Брандлера вытягивается еще больше. Хлопает дверь, я один. Гнетущая тишина. Сижу и думаю все об одном и том же. Стены блестят от сырости.

ПЕРВАЯ ПРОГУЛКА

Снова звякает дверь. «Быстро же его ведут назад», - подумалось. Но нет. В дверях стоит один надзиратель.

- На прогулку пойдете?

- Да, конечно!

- Приготовьтесь!

Держа руки за спиной, иду на прогулку. Прогулочных дворов три, два дальних маленьких, примерно три метра на три, и один боль­шой. Меня, поскольку я был один, загнали в маленький. Стены метра 4 в вы­соту. Cвepxy - проволока на стальных, вогнутых вовнутрь, прутьях. Над всем этим сооружением стоит на вышке часовой под зонтом. Раз­говаривать на прогулочном дворе не полагается. Вы можете стоять, можете бегать по кругу, можете сделать несколько гимнастических упражнений. Время прогулки - 15 минут в сутки.

Возвращаюсь назад. Уже развозят ужин. По коридору, позвяки­вая, едет тележка с бачками. Вы ловите каждый звук, даже каждый звуковой нюанс передвижения заветной тележки. Перед вами в виде блаженной мечты носится видение прибавки. Иногда перед ка­мерой, вдруг, дребезжащая тележка останавливается во второй раз, открывается дверь, и вы получаете еще черпак супу. Это для заклю­ченного как двунадесятый праздник...

БРАНДЛЕР ВЕШАЕТ НОС

Снова гремит засов, бледный, с трясущимися губами входит Бранд­лер. Он посоловелыми глазами смотрит поверх меня. Видимо, допрос проходил не так, как он его себе представлял. Он - столь заслужен­ное перед мировой революцией лицо...

- Как грубо! - выдыхает он. - Боже мой, как грубо!

Я молчу.

- Представьте... - снова начинает он. - Повели в наручниках, приводят, сняли наручники, я говорю: простите, товарищ, тут, очевидно, недоразумение. А следователь мне прямо в лицо: брянский волк тебе товарищ, да как загнет по пятиэтажному, и пошел, и поехал... Гитлеровским выкормышем назвал. Я член Единой социалистической партии Германии - отвечаю. А он: ну, об этом еще разговор с тобой будет. Зачем полез в Единую?

Брандлер дрожит, чуть не плачет.

- И это мне!

Он снова перечисляет свои эфемерные и действительные заслуги. Я не могу лишить себя удовольствия немножечко подтрунить над ним:

- Конечно, господин Брандлер, - говорю я, - весьма приятно во славу мировой революции сажать других, а чего доброго и расстрели­вать. Но весьма неприятно, я думаю, садиться самому. Утешайтесь тем, что и следователь этот когда-нибудь сядет. Непременно.

Однако Брандлер меня плохо понимает, он думает единственно о той чудовищной несправедливости, которая над ним учинена.

- Все-таки, ведь, подумайте, с покойным Лениным за руку дер­жался. А между тем - почти публицистическим языком докладывает несколько успокоившийся Брандлер, - он меня хамелеоном обозвал. Боже мой, где справедливость?..

Брандлер совсем раскис, однако, надежда еще не покинула его. Он свято верит, что этот следователь превышает власть, и скоро появится какой-то другой, который, конечно, с почетом выпустит его из тюрь­мы и он, как триумфатор, вернется к исполнению своих обязанностей в Единой социалистической партии Германии.

Но на другой день повторилась та же история, хотя допрашивал его уже новый следователь. Брандлер повесил нос на квинту.

НА ДОПРОСЕ У ГАЛАНТНОГО ПОДПОЛКОВНИКА

...Вот уже скоро неделя как я в тюрьме Хохеншёнхаузен. Даже как будто начинаю обживаться. Вдруг, вскоре после утренней прогул­ки, открывается дверь.

- Кто здесь на Т?

Называю свою фамилию.

Инициалы?.. На допрос! Руки за спину!

Наручники жмут нестерпимо.

- Ты бы послабее, - говорю конвойному.

- Ничего, не умрешь.

- Буду жаловаться следователю.

Конвоир злобно смотрит, но немножко ослабляет наручники.

Следственные кабинеты во втором этаже. На каждой ступеньке тяжело дышу. Конвоир торопит...

В кабинете за столом подполковник, как ни странно, с обще­войсковыми погонами. Небольшой, довольно пухлый человек с напо­маженной шевелюрой. Снимает наручники. Подполковник очень лю­безен или хочет казаться таким.

- По-русски говорите? - спрашивает вежливо.

- Ведь я арестован как немецкий подданный, кем действитель­но и являюсь.

Начинается допрос, но сразу вижу, что пока ничего страшного нет. Это скорее не допрос, а опрос.

- Так вот, Георгий Андреевич! - начинает галантный под­по­л­ко­в­ник. - Вы, конечно, как умный человек, поняли, что к старому возврата больше нет, теперь вы наш, и мы ждем от вас полного примирения с советской властью. Ваши друзья, американцы, вас защитить не могли и не хотели. Да и где им, ведь, это только так гово­риться, что они нам враги, а на самом деле из них добрая половина на нашей стороне. Что, не заметили? - хитровато прищурив глаз, спра­шивает он. - Ну, да­вайте говорить серьезно. Мы разбили Германию и сделали весьма значительный скачок на запад. Факт, ведь никуда от него не уйдешь - пол-Европы в наших руках! И уж поверьте, стоять тут мы будем накрепко. На смерть! Понимаете ли вы теперь перспек­тиву вашего НТС и разных там бывших власовцев? Подполковник опять хитро прищури­вает глаз.

- А, как Георгий Андреевич? Рыльце-то, ведь, у вас в пушку? Я сконфуженно признаюсь, что действительно в пушку.

- Как у Гоголя: что помогли тебе твои ляхи? Я должен был признаться, повесив нос, что действительно совсем не помогли.

- Ну так вот и не помогут.

Полковник тычет в меня пухлым пальцем.

- Давно, Георгий, пора перестать дурака валять! Англичане, те у нас вообще в кармане, они нам сами таких как ты выдают. Знаешь? - в джип - и всё. Слыхал про казаков в Италии? [15]

Признаюсь, что слыхал.

- Что же, - продолжает подполковник - может и не добрая по­ловина американцев с нами... Но ведь колесо-то истории вспять не повернешь, буржуазный мир идет к своей естественной смерти. Коне­чно, они пытаются сопротивляться. Да где им? У них буржуазная де­мократия, а значит и бессилие. Нет, брат, шалишь, у нас нет этой рас­слабленности, у нас Сталин, мужик тот, умеет драться, умеет и мир держать! — галантный подполковник выпячивает грудь.

Я молчу. Да и что говорить? Я жду того момента, когда он впер­вые выпустит когти.

Но подполковник не торопится, он всё разглагольствует и, кажется, не хочет замечать, что тяжело мне сидеть на табуретке...

Потом он начинает писать мою биографию. Допрос доходит до то­го момента, когда я вступил в НТС, и мне сразу вспоминается дале­кий, ушедший в прошлое Берлин. Август 1934 года, теплый вечер и на­ша маленькая группка членов Союза. Но мой визави ничего этого не знает и не может знать, и я называю гораздо более позднюю дату - апрель 1942 года. Подполковник спокойно вписывает её. Чем дальше идет допрос, тем яснее вижу, что он совершенно невинен в делах эмиграции. Поздно ночью я подписываю протокол...

Прихожу в камеру. Брандлер спит тяжелым беспокойным сном. Шипят трубы...

ПЕРЕД ДАЛЬНИМ ПУТЕШЕСТВИЕМ

На следующий день - 23 октября 1947 года - новая неожидан­ность. Появляется начальник тюрьмы и критически осматривает мой лёгонький пиджачок.

- Одеты вы легко - не по времени. Ладно, поможем! - широ­ковещательно заявляет он и уходит.

Через пять минут появляется какой-то толстый лейтенант с де­журным и меня ведут через всю тюрьму к выходу, но наручников не надевают. По дороге замечаю, что у дежурного сапог «просит каши».

В каптерке на полках из грубых неотесанных досок разложен вся­кий хлам. Как призрак прошлого висит аккуратненько на плечиках полная унтер-офицерская форма войск СС. Есть здесь даже шуба с облезлым меховым воротником.

Мне выдают старую шинель с черными артиллерийскими петли­цами и шапку-ушанку. Приходит на ум смутная догадка, что скоро я покину Берлин.

В два часа ночи будят:

- Приготовиться в баню!

Со мной идет и Брандлер. В бане дежурный дает стиральную до­ску, мыло, пакетик персоля.

- Простирайтесь! - говорит он.

Потом приносит две безопасные бритвы. Мои догадки становят­ся почти фактом: ясно, что в ближайшие часы мы едем в Москву. И никуда в другое место! Когда мы моемся, у дежурного падает на пол пуговица, Брандлер со сладчайшей улыбкой лезет за ней на карачках под полку. Я довольно грубо говорю ему, что не стоило бы столь от­кровенно подхалимничать. На лице Брандлера написан ужас перед столь вопиющим святотатством. В камере он впадает в энтузи­азм. Москва! Ему кажется, что в Москве его примут с таким же поче­том, как 25 лет тому назад.

Когда мы вернулись в камеру - уже подъем.

- В Москву, в Москву! - как чеховские три сестры повторяет Брандлер. - Да, есть в мире справедливость!

Чистые и выбритые, почти в блаженном состоянии, сидим мы в камере. Утро. Приносят пайку хлеба, щепотку сахара.

В шипенье труб врывается лязганье запора.

- Кто на Т? Собирайся с вещами!

Наскоро собираюсь, надеваю шинель и прощаюсь с Брандлером. У входа встречаюсь со старым знакомым - майором Козловым, но не подаю вида, что узнал его.

- Что, не узнаешь? - говорит он.

Я молча киваю головой.

В руки мне суют порцию хлеба, пакетик с сахаром.

- Это на два дня, - строго наказывает какой-то чин. Около меня появляются Козлов, лейтенант в форме пограничных войск и солдат.

- Сейчас мы с вами поедем! - говорит начальнически лейтенант. - И, пожалуйста, ведите себя прилично.

Лязгают засовы. Стоит готовая машина, когда-то очень роскош­ный «хорьх», теперь сильно обветшалый. Мы выезжаем из Берлина в плотном осеннем тумане.

В Потсдаме нас поджидает небольшая машина с двумя лицами в штатском явно чекистского типа. Лица в штатском о чем-то таин­ственно шепчутся с майором Козловым. Потом неожиданно мне приказывают садиться в ту же машину, которая привезла меня сюда, и мы возвращаемся в Берлин. Снова я в тюрьме Хохеншёнхаузен. Как по­том выяснилось, из-за тумана самолет не мог вылететь.

Меня помещают уже в другую камеру - № 46, рядом с баней. В камере страшная жара, раздеваюсь и ложусь плашмя на нары. Жа­ра нестерпимая, нечем дышать. Я вызываю дежурного, он тупо смот­рит на меня, потом куда-то уходит. Потом снова приходит.

- Нет вам другого места! - говорит он. - Нужно потерпеть.

Я растилаю на полу шинель и ложусь. Так много легче.

В четыре часа утра за мной приходят. Снова дают пайку хлеба на два дня. Свищет октябрьский ветер. В волокнистой дымке тума­на качаются и скрипят фонари. Маячит красно-белый шлагбаум, ур­чит мотор. Те же лица сопровождающих, только они еще бледнее. У всех синяки под глазами...

По пустынным улицам машина мчится к выезду из города. Про­щай Берлин, город, в котором я прожил более двадцати лет, город род­ной мне и в добре, и в зле. Я обращаюсь к Богу. Чувствую и знаю, что начинается новый, самый страшный отрезок моей жизни...

Мы достигаем аэродрома в Дальго. Стоят наготове два самолета - транспортные «Дугласы». Меня вводят в один из них, сажают у левого борта. В самолете грязища. Вскоре начинают прибывать пассажи­ры. К своему удивлению, вижу, что мне предстоит лететь не просто с вольными, но даже с высокопоставленными особами. Единственный арестант в самолете - я.

БЕРЛИН - МОСКВА В САМОЛЕТЕ

Закрывается дверь, взревели моторы, машина вздрагивает и пол­зет по полю. Мне хочется бросить последний взгляд на Берлин, но все закрыто клубящимся туманом. Я начинаю осматриваться. Рядом со мной сидит военный, лет 45, в генерал-лейтенантских погонах. Из раз­говоров узнаю, что это генерал-лейтенант артиллерии Николай Иванов. Напротив полулежит на деревянном сидении довольно мило­видная шатенка, скромно одетая, с немножко одутловатым лицом, яв­но подвыпившая. Это молодая генеральша. Дальше в брюках с си­ними лампасами какой-то генерал авиавойск, полковники...

Самолет сильно качает и на опухшем лице генеральши Ивановой появляются зеленоватые тени. Она, охая, плашмя ложится на сиденье.

- Коля! Колюшечка!.. Коля! Приземляемся? Ох, Коля, ну ког­да же?

...Самолет летит дальше, я лечу в мрачную неизвестность. Майор, конвоирующий меня, давно уже клюет носом. Из кармана его ши­нели вылезает ярко-красный носовой платок. На платке - узел... Наоборот, лейтенант-пограничник весьма оживлен и, видно, хочет со мной заговорить.

- Разрешите закусить? - спрашиваю я.

- Кушай, кушай! - заторопился лейтенант. Он скептически смотрит на мои запасы.

- Мало что-то у тебя. Но подожди! Вот нам с майором чемодан бы открыть...

Он вытаскивает из-под сиденья чемодан, распутывает узлы. Появ­ляется колбаса «салями». Лейтенант отваливает мне кусок. Затем он с раздумьем смотрит на шестидюймовую банку грушевого варенья.

- Это майора, - оттопырив губы, говорит он. - Ну, да ладно, по­ка он спит, мы поорудуем...

Засахаренные груши тают во рту. Я постигаю всю правоту посло­вицы, что нет повара лучше, чем голод.

Шестидюймовая банка пуста и в это время майор начинает подоз­рительно шевелиться, запихивает в карман красный платок. Теперь очередь за нами клевать носом...

...Вечереет. Летим совсем низко. Под крылом уже давно поля и перелески России. Всё серожелто. К земле приникли деревушки.

- Смоленск миновали, - говорит кто-то. - Скоро Вязьма.

- Коля, - бормочет совершенно раскисшая генеральша, - что же это, а? Когда же конец?

Рядом со мной садится бортмеханик в грязном комбинезоне. У не­го круглое, простое, немудрящее и очень симпатичное русское лицо. Минуту мне кажется, что он жалостливо косится на меня. В самолете мрачное подавленное настроение.

В полутьме видением возникают коробки домов. Мигают огни. Вот она, Москва, которую я покинул 21 год тому назад!

Посадка. Поднимается суетня.

- Таможенный осмотр, - раздается властный голос.

- Нам не страшен серый волк, серый волк, серый волк! - скри­пучим басом запевает кто-то.

Подъезжает платформа и начинается выгрузка багажа. Снуют та­мо­женные чиновники в черной форме с петлицами. Мой майор с зеле­ным лицом очнулся, делает в мою сторону величественный жест рукой:

- Вы сидите здесь, сейчас подадут!

Я прекрасно понимаю, что подадут и спокойно сижу. Теперь в самолете остались только я, заспанный майор, лейтенант и конвойный. На аэродроме гудят моторы. Невдалеке двумя рядами стоят военные истребители, покрытые снегом. Стучит двигатель, к самолету вплотную подходит машина.

Я вылезаю. В трех метрах стоит «черный ворон», очень неболь­шой и безобидный. Двери открыты. Меня сажают в маленькую клетку.

- Георгий! - окликает снаружи лейтенант. - Как, не за­мерз? Ножки-то ничего? Сейчас тепло будет.

- Чтоб уж только не слишком тепло, - думаю про себя. Снаружи в дверь стучит подвыпивший майор.

- Георгий! Пультик, котик, велосипед, сапог, - пьяным голосом произносит он любезности.

Машина тронулась. Визжат тормоза, много заворотов. Но вот и приехали. Гулко гремят засовы. Еще грохот железа где-то в глубине. Ага, двое ворот. Наконец глохнет мотор. Слышу приглушенный разго­вор. Открывают дверь.

- Выходите!

От свежего морозного воздуха кружится голова, подгибаются колени. Двое чинов поддерживают меня под руки.

Я в огромном и совершенно пустом колодце двора. Напротив - запертые ворота из стальных брусьев. Часть окон десятиэтажной гро­мады освещена. Видны молочно-белые шары электрических ламп. Я решаю, что это может быть только Лубянка [16] .

ГЛАВА II

Москва. Лубянка

ВО ВНУТРЕННЕЙ ТЮРЬМЕ

Лубянка! Здесь сходятся все жизненные нервы безжалостной дес­потии. Отсюда пресекается сопротивление. Здесь плетется сеть совет­ского шпионажа. Здесь ткётся паутина советской конспирации, дивер­сий, подрывной работы, охватывающей весь мир. Здесь царство и трон того мирового спрута, который тысячью щупалец проникает всюду, - от пивной Западного Берлина до золотых приисков Южной Африки, - того спрута, который одинаково безжалостно пьет кровь и своих и чу­жих, и у которого только один бог - тот, кто имеет в данный момент реальную власть. Мне кажется, что я вижу под звездами октябрьской ночи его пупырчатое студенистое тело, переливающееся всеми цветами радуги и огромные немигающие глаза, холодные, холодные.

- Идемте! - говорит кто-то.

Я иду через весь двор к освещенной двери. Спускаюсь вниз по ско­льзким ступеням, иду по бесконечно длинному подвальному кори­дору и выхожу в другой двор меньших размеров. Внизу забор с проволо­кой. И снова спускаюсь вниз. Белоснежные стены коридора. Недлин­ное путешествие забрало почти весь остаток сил. Меня заводят в небольшую комнату с большим окованным железом столом и скамей­ками вдоль стен. Это - приемоарестное помещение. Откуда-то из ос­лепительного света выходит симпатичный лейтенант, сопровождавший меня.

- Претензии к конвою есть? - спрашивает он.

Я отрицательно качаю головой. Это проформа. Даже ес­ли вы заявите, что претензии есть, то всё равно это ничего не изменит. Происходит передача узника новому тюремному начальству.

- Режущие и колючие предметы есть? - спрашивает ответствен­ный за приемку чин. У него грубые черты лица и пунцовая бородавка на щеке. Он в грубых, нечищенных сапогах и сером халате. - Раз­де­ньтесь!

Это процедура мне уже известна. Сидя, не торопясь раздеваюсь.

- По-русски говоришь?

- Говорю.

- Откуда знаешь?

Я молчу. Чин понимает, что это не его дело. Меня от истощения бьет нервная дрожь. Чин долго исследует мою одежду. Больше всего до­стается шинели, толстые швы надрезываются ножичком. Его пухлые, как сосиски, в рыжих волосах пальцы бегают с поразительной быст­ротой по швам. Я что-то ему говорю. Откуда-то сверху доносится стук.

- Тише говорите!

Дальнейшая беседа происходит шепотом. Только теперь я заме­чаю, что кругом стоит гробовая тишина. Где-то тихо журчит вода, иногда раздается далекий глухой стук. Что-то гудит, шаги. Обыск длится может быть час, может быть три часа. Время остановилось. На­конец, я получаю назад свои вещи. Дежурный оставил у себя только пояс, галстук и шнурки от ботинок - для предупреждения самоубий­ства заключенного. Жизнь подследственного неприкос­новенна! Весьма вероятно, что вас убьют, но это должны сделать не вы сами, а государство.

Ведут в баню. Проходим мимо женщины средних лет, стоя­щей у лифта. Коридор со следами мокроты. Раздевалка - небольшая комната в синих изразцах. Дежурный складывает все мои вещи в ме­шок - для дезинфекции. Душевое помещение маленькое. Водосто­ки, пол в белых изразцах. Со скрипом поворачивается кран, дежурный пробует воду и дает мне маленький кусочек мыла. Клубится пар, я бросаю взгляд на себя и пугаюсь - кости да кожа, ребра выступают как у скелета. Намыливаюсь и моюсь. Я уже хорошо знаю: баня - это главная, едва ли не единственная радость, для заключенного. В оконце двери время от времени заглядывает дежурный. Заключенный везде и всегда должен находиться под неусыпным наблюдением конвоя - так гласит Устав.

Выхожу, мне приготовлено чистое белье военного образца, сол­да­тские галифе и гимнастерка, грубые ботинки - всё второго срока но­ски.

Снова ведет меня дежурный. Щелкает запор бокса - так на языке Лубянки называется камера. Через несколько минут входит женщина-врач в белом халате. Она поверхностно меня выслушивает и выстукивает. Стереотипный вопрос:

- На что жалуетесь?

Я не отвечаю, знаю, что это бесполезно.

ВЕДУТ В МИНИСТЕРСТВО. ЖЕЛЕЗНАЯ КНИГА

Снова один. Где-то беспрерывно хлопают двери, кого-то приводят и уводят, но человеческих голосов не слышно. Щелкает ключ в дверях. На пороге дежурный.

-Как фамилия? Инициалы? Приготовиться на допрос!

Дежурный идет с левой стороны и держит меня за руку.

- Руки за спину! - раздается тихая команда.

Подходим к лифту. Кабинка маленькая, разделена на две половины двустворчатой железной дверцей. Дежурный приказывает мне стать в заднюю половину, сам остается в передней.

Поднимаемся и выходим. Истёртая, исхоженная бес­численным количеством ног лестница. Скольких людей вели здесь до меня на муки и на смерть! Дежурный с сомнением смотрит на меня и ставит лицом к стене. Куда-то на минуту уходит и появляется с дру­гим надзирателем. Они вместе, поддерживая, ведут меня. Лестница кончилась, пово­рот, дежурный издает квакающий звук, что значит: «иду с заключен­ным, будь осторожен». Проходим коридор, боксы. Наконец - дверь, над которой, как и везде на Лубянке, электрическая сигнализация. Крас­ная и зеленая лампочки. Бесчисленные провода. Если арестованного подводят к наружной двери выходящей из этажа на лестницу, за дверью вспыхивает красная лампочка, что значит - снаружи на лестни­це не должно быть больше заключенных. Когда вас провели, вспыхи­вает зеленый свет, что значит - путь свободен, можно вести следую­щего. И день, и ночь, из года в год, мигают красные и зеленые огни пе­ред железными дверьми этажей Лубянской тюрьмы. Они исполняют зловещую симфонию людских страданий и людской злобы.

...Меня вводят в небольшую комнату со сквозными выходами. У стола - дежурная, на вид ей пятьдесят, лицо грубое, женщина в берете с пятико­нечной звездой и в солдатских кирзовых сапогах.

- Встаньте к стенке, - говорит она. - Фамилия? Инициалы? Женщина возится у стола.

- Распишитесь, - шепотом говорит она, взглянув на большие ча­сы на стене.

Я подхожу к столу и сначала ничего не понимаю. Передо мной лежит... железная книга. Я в недоумении.

- Что, в первый раз, что ли? - шепотом спрашивает дежурная.

Я молча киваю головой и только теперь замечаю, что в большой прорези в левой половине книги, среди тусклого мерцания железа, на­писано: Трегубов Георгий Андреевич. 11.30. Справа - чистая прорезь. Дрожащими пальцами беру ручку и расписываюсь в чистой прорези.

Потом уже я узнал, что эта книга в железной оправе и выложен­ная железом предназначена для регистрации заключенных, уводимых на допрос. Наверху два ролика. Когда вы расписались, дежурная, всей тюрьме известная чекистка, поворачивает ролики и ваша фамилия уползает наверх, в чистой прорези будет расписываться следующий. Эта желез­ная книга является своего рода оправдательным документом - дебет и кредит арестованных. Если вы покидаете внутреннюю тюрьму и переводитесь в здание министерства, то выходите из ведения тюремной ад­министрации и тюрьма должна иметь оправдательный документ на случай, если с вами что-либо случится (побег, смерть и т. д.). Когда вы прошли через железную книгу и попали в ведение непосредственно МГБ, за вас полностью отвечает это ведомство, точнее тот отдел или то лицо, которое вас вызвало. Когда возв­ращаетесь в тюрьму, то снова расписываетесь, и дежурная проставляет час возвраще­ния. С этого момента за вас снова отвечает тюрьма.

Сразу за проходной комнатой, в которой лежит железная книга, - лестница. Пыльные пролеты забраны стальными сетками. Говорят, это с того времени, когда Борис Савинков бросился в пролёт и разбился насмерть [17] . На следующем этаже лифт, с большой каби­ной, шикарный, отделанный красным отполированным деревом. Захожу в лифт, становлюсь лицом к стенке. Считаю этажи. На шестом остановка.

Орехового дерева дверь. Меня вводят в коридор, и я ощущаю специфический сладковатый запах. От этого вдруг темнеет в глазах. Коридор метра 4 шириной. Пол паркетный. Направо и налево кабинеты. На дверях кабинетов левой стороны медные цифры номе­ров 621, 622 и т. д. На дверях правой стороны такие же номера, но с прибавлением литеры А.

Специфический запах щекочет напряженные нервы. Кажется я в каком-то особом, неведомом мире. Потом соображаю, что это просто запах мастики, которой натёрт паркет. Навстречу идет коренастый че­ловек с черной густой шевелюрой, в синем костюме, бледный, с папкой в руках. У него все время подергивается правое плечо. Дальше попа­даются две женщины - высокая блондинка, пышная, чем-то напоми­нающая деревенскую девку, и брюнетка - сухопарая, с обмотанной вокруг головы иссинячёрной косой. Мне резко бросается в глаза нез­доровый желтый цвет их лиц и карминные губы. Они идут в обнимку и о чем-то оживленно щебечут. Так оживленно, что даже не замечают нас и едва с нами не сталкиваются. А мы с дежурным идем и идем, коридор вытягивается как телескоп, мелькают номера кабинетов... Наконец останавливаемся у двери с номером 693 А.

В кабинете ярко светит молочный шар. На стене портрет Молотова. Посредине - сдвинутые четыре стола, на столах - хрустальные кубы чернильниц. Направо от двери несго­раемый шкаф со следами сургучных печатей и еще какие-то шкафы.

За столами сидят трое мужчин в штатском, с ними сорокалетняя женщина, восточного типа, элегантно одетая, с какой-то странной брошкой из прозрачного зеленого камня. Молодой русый эмгебист пишет расписку и передает ее конвоиру. Второй эмгебист, полный, с круглым лицом и стеклянистыми глазами, выходит. Через минуту возвращается.

- Пойдемте.

ОБЕД ПОД ВЗГЛЯДОМ КАРЛА МАРКСА

Входим в соседнюю комнату. Слева от окна письменный стол, перед ним облезлые клеёнчатые кресла, два дивана - плюшевый и кожаный. На стене справа - Берия [18] , слева - Карл Маркс. Раз в пер­вой комнате Молотов, а тут Карл Маркс, думаю я, то ясно, что здесь кабинет начальника. За столом - мужчина лет пятидесяти, азиатского типа. Он совсем не зло, немножко ехидно и даже весело смотрит. Увидев меня, встает и едет навстречу. Я инстинктивно пячусь назад.

- Ну, дорогой Георгий Андреевич, вот вы и тут. Две руки, на одной из которых замечаю кольцо, ложатся, мне на плечи.

- Садитесь. Как самочувствие?

Черные, очень несимпатичные глаза глядят заискивающе-лживо. По­ток слов. Дешевый, серо-голубой, незадачливый свитер и плетеные ту­фли-сандалии. И поток, поток заискивающих слов. И вдруг неожи­данно:

- Вы голодны?

Я молча киваю головой.

- Садитесь, садитесь.

Мой новый знакомый набирает номер телефона.

- Принесите, пожалуйста, обед.

Заплывшее жиром лицо Маркса глядит на меня и, похоже, под­мигивает. А системка-то какова, - кажется, говорит оно.

Азиатского вида начальник садится на диван и закидывает ногу на ногу. Мне почему-то вспоминается сцена явления черта Ивану Кара­мазову. И тут мне становится страшно. Вспоминается старая истина: чем мягче отношение к арестованному, тем хуже его дело...

Входит официантка в белом халате с черным лакированным подносом. На нем много всего: бульон с мясом, свиная отбивная, белый и черный хлеб, брынза, шарик масла, вазочка в стиле барокко с варень­ем, чашка чая, лимон, два мандарина...

Я дрожащими руками беру тарелки и начинаю есть. Заставляю себя делать это медленно, но чувствую, что ем очень быстро, голодная слюна наполня­ет рот, и теплые волны блаженства заливают меня... А мой повели­тель сидит и смотрит.

Тарелки пусты... Раздается чуть насмешливый голос начальника:

- Может еще хотите?

Я утвердительно киваю головой. Снова набирается номер телефо­на и процедура повторяется.

СОБИРАЮСЬ С МЫСЛЯМИ ПЕРЕД ДОПРОСОМ

Но теперь я уже сыт. В первый раз за очень долгое время ощу­щаю отсутствие мучительного вакуума в желудке. Наоборот, чувствую блаженную полноту. Но теперь начинает преследовать мысль: когда, чем и сколько я должен буду заплатить за этот лукул­ловский обед. Знаю, что вот сейчас начнётся первый допрос, и он будет решающим. Как себя поставлю - так всё и будет в дальнейшем. Я должен найти выход - ведь дело идет о жизни или смерти. Вижу в лживых глазах моего властителя, что сейчас начнёт­ся игра кошки с мышкой. Где та правильная формула, которая являет­ся спасительной? Я почти физически ощущаю, как зло чудовищной силы стоит рядом и сейчас начнет действовать. Но если кругом зло, то значит надо призвать на помощь добро - это так просто, так ясно. Значит надо молиться, вспомнить свою мать. И только я начинаю думать о Боге, как сразу вспоминаю другое.

Советский военнопленный в ватной куртке с двумя намазанными масляной краской латинскими буквами SU на спине. Седые редкие волосы, лицо как не­дубленая кожа, маленькие глазки, но в глубине этих некрасивых глаз светилась глубокая сильная мысль. С ним я встретился в лагере Вустрау [19] .

- Да, дорогой Юрий Андреевич, - вот я и здесь, в плену в Германии, я, ста­рый лагерник, а ведь перспектива попасть снова в советский лагерь очень веро­ятна. Бывал и на Лубянке.

Я молча и с интересом смотрел на него.

- Знаю, знаю, вас интересуют допросы на Лубянке... Ну, так вот - запом­ните одно: силой ничего не сделаете. А умом можете. Как бы не сильна была воля - все равно сломают. Не сегодня, так завтра. Не завтра - так через год, ибо есть мера человеческим силам и выносливости. Чекисты ломают каждого.

- А стало быть?

- Стало быть, нужно поставить себя так, чтобы вас не нужно было ломать!

- Но как это сделать? Сразу лапки кверху и во всем признаться?

- Нет, дело не так просто. Что значит признаться? В чем бы вы ни призна­лись все равно потребуют еще. А если вы уже выжаты, как лимон, то все, рав­но будут жать и жать.

- Значит, гибель? Все равно - куда не кинь, всё клин!

- Нет, не обязательно. У подследственного в Советском Сою­зе есть только один шанс - это убедить своих палачей в том, что он, заключен­ный, такое жалкое и ничтожное существо, что им и заниматься нечего. Правда, вам лично это не поможет, не забывайте того, что раз вы арестованы, ваша судь­ба уже заранее решена. Кто арестован - тот осуждён. Никто еще, взятый по 58-ой статье, не избежал лагеря, а если решено вас расстрелять, то и расстреля­ют. Но вы можете отстоять и сохранить многое из того, что не надо знать че­кистам. Имейте в виду, каждого арестованного, находящегося под следствием, относят в определенную категорию по его умственным, душевным и физическим силам. Самое страшное - это попасть в самую высокую категорию, когда чеки­сты видят в вас человека с высшим образованием и при том очень умного, а в моральном отношении крепкого и сильного. Для них это значит, что вы будете всеми силами стараться скрывать и отстаивать свое дело. «Расколоть» такого человека, как говорят сами чекисты, очень трудно. Они рассуждают так, что раз мы, чекисты, заметили за ним такие качества, значит, эти качества за ним давно были замечены его друзьями, с которыми он раньше работал. А из этого следует, что, в силу своих достоинств, он не мог не играть крупной руководя­щей роли в организации. Если чекисты пришли к такому заключению, то такой человек уже погиб... Но вот попадается другой - полуграмотный, бабник, ал­коголик, да и крепко на руку нечист. К такому чекисты, во-первых, чувствуют интуитивную нежность - они ведь сами такие; во-вторых, им ясно, что из него многого не выжмешь, да и выжимать не надо - сам «расколется». Так вот, милейший Юрий Андреевич, неизвестно, куда вас судьба кинет, но запомните, что на Лубянке, чем мизернее и гнуснее ваш моральный и умственный облик, тем для вас лучше...

Много еще такого он мне говорил... Впоследствии забыл я эту бе­седу - тогда она не показалась мне важной. Но теперь, пять лет спу­стя, в кабинете Лубянки, я вспомнил ее почти слово в слово, с благо­дарностью вспомнил и самого собеседника - невзрачного начетчика из лагеря Вустрау. Где он теперь? Жив ли? Что ж, соберем все свои скудные актёрские способности...

А мой визави нарочно молчит. Он, вероятно, очень внимательно наблюдает меня. Молчание длится минут десять. Поблескивают плутоватые медвежьи глазки. Он упорно ждет, чтобы я заговорил сам. Знаю я этот прием. Никогда не говори сам первым на допросе - вспо­минаю инструкции НТС.

Наконец, начальник заговорил. Его речь сильно напоминала нра­воучения злой, но старающейся сентиментальничать гувернантки се­редины прошлого века.

- Не волнуйтесь, Георгий Андреевич, - говорит, постепенно во­одушевляясь, следователь. - Мы видим в вас не простого врага, а врага, так сказать, честного, идейного, благородного...

Он поднимает кверху пожелтевший палец и добавляет:

- Высшей возможной квалификации! Я вас вполне понимаю, что вы подавлены тем положением, в котором оказались. Даже сочувствую вам. Но ведь факт есть факт. Вы встали на иную дорогу. Правда, не без нашей фатальной помощи, но всё-таки - перед вами открывают­ся иные, более светлые горизонты. Понимаю, вы старый опытный конспиратор - член НТС, и, как руководящий работник, вели, конеч­но, закрытую работу [20] ... Вы ведь член Совета Союза?

- «Вот оно, начинается», - думаю я. Но на лице моем, вероятно, неподдельное изумление.

- Как, вы не были?

Вопрос брошен только так, мимолётно, но в интонации чувствуется разочарование. Я молчу.

- Не будем препираться, - продолжает он. - Я вам не враг, и больше того - вы здесь среди друзей, больших друзей, - не среди американцев. И я предлагаю рассказать нам многое. Мы должны це­нить то, на что вы решились! Вы - первый из членов Союза появи­лись в Берлине, и первый начали работу. Так ведь?

Он вопросительно смотрит на меня.

- Работать? Да, конечно, я через три дня получил работу через Арбейтсамт [21] , и даже очень хорошую - учителем!

Лицо следователя становится таким, словно он глотнул уксуса.

- Ну, ничего, ничего. Пусть будет биржа труда. Вы немножко устали сегодня. Попали, как говорится, с корабля на бал. Ничего, пой­дите отдохните немножко. Поспите. Завтра мы с вами поговорим еще. А если что-нибудь надумаете, то вот бумага и пара каранда­шей... Ну, а как ваша матушка? - бросает он.

Удар очень неожидан. Но тот, кто его нанес, сразу видит, что сде­лал его несколько рано.

Он начинает набирать номер телефона, потом говорит спокойно в трубку:

- Пришлите конвоира. Кабинет 694А. Лицо его теперь буквально сияет.

- Вот вы сейчас и отдохнете... А о матушке не беспокой­тесь. Недельки этак через две вы увидите её в Берлине. Но, конечно... Он глубокомысленно обрывает фразу. Входит конвоир.

- «Но, конечно, сначала полная исповедь...» - мысленно закан­чиваю про себя оборванную им реплику.

Я вежливо кланяюсь новому знакомому. Открывается дверь. Карл Маркс смотрит на меня сбоку, прищурясь, как пиковая дама. Запах мастики, тускло-желтые лампы в бесконечном коридо­ре... Проходим лестницу. Прямо перед ней, под потолком коридора - светящаяся надпись: «Парадный выход номер 3». На выход указывает красная молния. Дальше - шагов через сто - написано: «Парадный выход номер 2». И тоже молния.

Только теперь я замечаю, что меня ведут в другом направлении, - мы не проходим узкого места в коридоре, которое «интеллигентные» заключённые называют «фермопилами», а прочие – «собачьим ошейником» и другими, совершенно непечатными словами.

Передо мной снова светящийся ящик под потолком: «Парадный выход номер 1».

Прохожу в дверь, и оказываюсь в совсем другом коридоре. На полу мягкий ковер, под ним линолеум. Стены нежно-голу­бого цвета. Лампы на стенах декорированы матовыми стеклами в сти­ле «модерн». Похоже на средней руки европейский ресторан.

Понимаю - дежурный ведет меня почему-то вокруг всего зда­ния (это был, как я узнал потом, шестой этаж нового десятиэтажного здания, выстроенного во время войны). Поворачиваем в другой кори­дор, потом в третий, и идем, идем. Иногда из голубых, в стиле «мо­дерн», дверей кабинетов выходят сотрудники. Сквозь раскрытые две­ри вижу уютные комнаты, ковры, бесконечные лампы под зелеными абажурами, золотые блики погон, согнувшиеся над бумагами спины...

Дежурный, как вкопанный останавливается. Из одной две­ри выходят четыре человека - двое одеты в шикарные шубы, а на одном не менее шикарная доха. Сразу пахнуло очень высоким чекист­ским начальством.

Силы начинают меня покидать, перед глазами тем­неет, по лбу струится холодный пот...

Но вот кругосветное путешествие вокруг Лубянки закончилось. Дежурный крепко держит меня за руку. Лестница кажется рези­новой, но в действительности это я сам качаюсь от слабости

Снова железная книга. Вся процедура повторяется в обратном на­правлении. Второй лифт. Высаживают меня на другом этаже и вводят в незнакомую камеру. Бокс - метр в ширину и метра четыре в длину. Опять обыскивают. Двое поддерживают под ру­ки. Старшина этажа с удивлением смотрит на бумагу и карандаш. Всё отбирает и уходит. Через несколько минут, один из надзирателей возвращается и приносит бумагу и карандаш назад.

Мои руки так дрожат, что карандаш падает на пол. Надзиратель забот­ливо поднимает его.

Бокс выглядит зловещей бело-голубой щелью. Нижняя часть сте­ны выкрашена голубой краской. Голубой - любимый цвет Лубянки. Мне почему-то вспоминается, что голубая краска считалась траурным цветом в древнем Египте.

В боксе узкая скамейка. На ней можно спать. Но снова звя­кает замок. Дежурный приносит холщёвый мешок с моими вещами. Это из дезинфекции. Говорит шепотом:

- Проверьте, всё ли здесь. И затем приказывает:

- Переоденьтесь в своё!

Потом приносят еще и матрац. Наконец, ложусь и накрываюсь ши­нелью. Полуобморочный сон надвигается откуда-то, где нет Лубянки, где нет эмгебистов. Последнее, что я слышу, - щёлкает дверь соседнего бокса.

- Подъем!

Тот же бокс, тот же электрический свет. Дверь открыта. На поро­ге стоит дежурный.

- Приготовиться на оправку!

Уборная здесь же, за углом. Мрачная комната без окон, в стиле примитивных военных «клозетов». Каждую минуту в дыру автома­тически изливается поток воды и уносится, как вешние воды, куда-то в небытие.

Впоследствии разоткровенничавшийся следователь говорил мне по этому поводу:

- На каждого заключенного мы тратим за минуту в наших уборных по два с половиной килограмма дистиллированной московской воды!

Этой помпезной тирадой он стремился, вероятно, подчеркнуть особую щедрость советской власти по отношению к её врагам.

В коридоре через каждые пять метров надзиратель. Приняты меры, чтобы я чего-нибудь не выкинул. Это всё мне очень не нра­вится. Вижу, что меня, маленького пескаря, считают чем-то вроде боль­шой щуки.

«ЛИТЕРАТУРНЫЕ» УПРАЖНЕНИЯ НА ГОЛОДНЫЙ ЖЕЛУДОК

Приносят сахар - столько же, сколько в Хохеншёнхаузене. Потом хлеб - 650 граммов, сырой, еще хуже, чем в Берлине, и кружку ячменного кофе. Вчерашнее лукулловское пиршество за счет чекист­ского Олимпа уже забыто. Разрезаю хлеб на три части при помощи специально сконструированного мною «аппарата» из двух спичек и сученой нитки. Тонкие ломтики исчезают со страшной быстротой. Весь сахар я имею право съесть в один прием утром. Кофе можно пить сколько угодно, но этого делать нельзя, - вода ослабляет сердце, и от беспрерывного сидения пухнут ноги.

Завтрак окончен. Начинается обход. Входит этажный в сопровож­дении дежурного.

- Вопросы есть?

Вопросов у меня нет.

Снова один, и вот начинается пытка. На выкрашенном в голубой цвет столе стоят рядом, как красавцы-близнецы из греческой мифо­логии, Кастор и Поллукс, два куска хлеба, оставленные на обед и на вечер. Стараюсь не смотреть на хлебных близнецов. Но, по-видимому, от них исходят магнетические волны совершенно неизвестной физи­кам силы. Меня так и тянет к ним. Поворачиваюсь спиной к хлебу, смотрю в угол и мысленно начинаю определять, где север. Однако не могу. По-видимому, совершенно правы некоторые мистики, утверждаю­щие, что у человека имеются глаза и в затылке. Вдруг поворачива­юсь и, захлебываясь слюной, кидаюсь к хлебу...

Совершив незаконный - прежде всего с точки зрения своей соб­ственной дисциплины - акт, вспоминаю, что мне дана бумага и что надо что-то написать. Но что? Решаюсь начать со своей биографии и общего политического положения…

Хлопают двери. Щелкает замок.

- Примите обед!

Еду приносит женщина-раздатчица, сопровождаемая дежурным.

500 граммов супа, в котором немного крупы и несколько рыбьих костей, и 250 граммов овсяной каши.

После обеда продолжаю писать. Сознательно пишу всякий вздор. Путаю факты, которые не могу не знать. Хочу во что бы то ни стало убедить чекистов в своей совершенной душевной опустошенности и вздорности своего характера. Но тогда я еще не знал, что лиц, в отно­шении психики которых возникают сомнения, Лубянка отправляет на медицинскую экспертизу в институт имени Сербского [22] . А там почти всегда выносится соломоново решение: болен, но за поступки свои от­вечает. Подобный диагноз дает Лубянке право отправить вас в тюремно-психиатрическую лечебницу в Казани [23] или в Киеве. Кажется, та­ких заведений всего два в Советском Союзе. Что такое «Казань» - расскажу после. Сейчас могу только сказать, что симулировать сума­сшествие - это едва ли не самое опасное, на что человек может ре­шиться в тюрьме.

Вечер. Приносят ужин: 500 граммов жидкого супа. Наступает самое тоскливое время - ожидание отбоя и допроса. Отбой на Лубянке в половине одиннадцатого. Подъем - в половине шестого. Вы сидите и ждете, пока три раза мигнет лампочка. Это значит, что вы имеете право лечь спать. Только подошел к койке звякнул ключ.

- Приготовиться на допрос!

СЛЕДОВАТЕЛЯ ИНТЕРЕСУЕТ НТС

...Снова красные и зеленые огни. В этот раз идем с приключения­ми. Раза три меня ставят в бокс, вероятно, ведут кого-то навстречу. Коридорный бокс - это ящик наподобие телефонной будки, только без стекол. Дежурный ставит вас внутрь, закрывает дверь, а сам становится снаружи. Когда встречного провели, он выпускает вас и ведет дальше.

Знакомый кабинет с Марксом на стене. Тот же следователь с лживыми глазами. Опять министерский обед - очень плохо!

Я молча протягиваю следователю написанное. Он углубляется в чтение. Исподтишка наблюдаю за выражением его лица, на котором сменяются удивление, разочарование, сомнение. Наконец, он подни­мает глаза и я вижу, что в них не осталось и тени того сладчайшего выражения, которое было при первом допросе.

- Понимаю, - говорит он, - нельзя сразу даже после проиг­ранной битвы поднять вверх руки. Но все-таки ведь время бежит, а его не так уж много... Мало, очень мало вы написали об НТС.

- Я был в этой организации очень недолго, - с весны 1942 года по 1945 год. А до того не был, да и не мот быть.

- Почему?

- Вы забываете, что я немец и немецкий подданный, а немцев в НТС не берут.

- Так ведь были же в НТС подданные различных государств?

- Конечно были, но не немецкие.

- Неправда!

- А если неправда, то назовите - кто? Следователь мигает глазами и меняет тему.

- Ну, хорошо, значит, вы вступили в НТС в 1942 году?

- Вообще никогда не вступал, обязательства не подписывал.

- Не подписывали?

- Не подписывал!

- А вот и неправда. У нас ваше обязательство есть.

Но тут следователь видит, что хватил через край. Обязательства у него никак быть не может. Оно сожжено еще до войны, когда гер­манский отдел НТС, вследствие интриг и происков генерала Бискупского [24] , официально прекратил свое существование. Мы все тогда собрались на торжественно-грустную церемонию сожжения всего того, чем могли воспользоваться против нас враги.

- Ну, хорошо, допустим так, но вы-то сами человек русский?

- Я немецкий подданный - паспорт мой, ведь, у вас есть… При этом вы знаете, что моя мать - немка...

- Знаем. И еще знаем, что вы, хоть и немец, а после войны зани­мались союзной работой и засылали к нам людей!

Удар очень силен. Это уже - не «обязательство». Впервые чув­ствую прикосновение когтей. Вероятно, если бы я не был в таком жал­ком физическом состоянии, то следователь что-нибудь и заметил. Я прекрасно сознаю ответственность, которая теперь лежит на мне. Зна­ют или не знают? И если знают, то что? Спокойно смотрю на него.

- Нет, не занимался.

- Советский розыск основан на истине, и вы, Трегубов, - врете! - с некоторой запальчивостью говорит следователь.

«Врете, - думаю про себя, - вот, начинается». Допрос постепен­но уводит и меня и следователя в лабиринт. Идут часы. Я рассказываю всё и молчу только о том, что он не знает, не должен, не может знать.

Уже под утро, часа в три, следователь вызывает конвоира. Первая ночь без сна, а впереди сколько таких ночей! Ясно одно - пока я не ошибся.

ЭТАЖОМ ВЫШЕ СИДЕЛ ВЛАСОВ [25] . ТЮРЕМНАЯ «НАСЕДКА»

На следующий день, часов в пять, слышу:

- Собираться с вещами. Матрац оставить тут!

Лифт. Пятый этаж. Следующий этаж - отделение «важных пре­ступников». Говорят, что там камеры обставлены мягкой мебелью и что эти «аристократические» камеры были устроены по приказанию са­мого Берии. Интересно, попал ли он сам в такую камеру, когда пробил неизбежный для каждого чекиста час? Здесь, говорят, сидели фельд­маршал Паулюс [26] , атаман Краснов [27] , генералы Власов и Малышкин [28] . На­зывали мне и имена некоторых японских генералов.

Шестой этаж, хотя и называется «дворянским», всё-таки - как мне довелось слышать - не слишком комфортабелен. Большинство ка­мер расположено под самой крышей. Летом крыша накаляется, и зак­люченные чувствуют себя здесь, как стряпчие и судья в «Дубровском» Пушкина, запертые в горящем помещичьем дому.

На пятом этаже - лучше. Попадаю в камеру № 82. Теперь я уже полноправный заключенный - мне подобрана камера и никаких претензий к тюремной администрации у меня быть не должно. В камере я не один - меня встречает молодой человек. Отрекомендовывается:

Валентин Сергеевич Петров, студент Московского университета. Ему лет 25. Через пять минут приносят железную кровать, набитый хлоп­ком матрац, простыню, полотенце, подушку, наволочку и одеяло.

- Заправьте койку, - сипло говорит дежурный.

Мы садимся и начинаем разговор. Петров словоохотлив. По его словам, он арестован в июне 1947 года. Был в Германии во время войны как остарбейтер, бежал, направляясь на родину, к партизанам, но застрял в Польше и попал к польским партизанам. Это была Армия Крайова [29] . Старший отряда, узнав, что Петров русский, сказал ему, что­бы уходил прочь.

- А я вижу, - говорит Петров, - что они хотят меня застрелить. Побежал и, вероятно, винтовка дала осечку. Успел уйти в лес.

Потом он грустно съеживается на койке.

- Вот, Георгий Андреевич, а у меня в Москве была девушка. Я молчу и вопросительно смотрю на него. По опыту знаю, что ни­что так верно не характеризует человека, как то, как он говорит о жен­щинах вообще и, в частности, о той, которую любит.

- Собирался жениться. Очень Катя меня любила. Вместе ведь жить легче и дешевле, и комната у нее замечательная.

- А ваши родители?

- У них своих дел довольно. У нас тут, в Советском Союзе, не больно-то поможешь другому. А вот Катя, та для меня все делала, что ни попрошу...

На следующий день моего соседа по камере вызывают для получе­ния передачи. Он приносит с собой целую сетку всяких замечательных вещей и на радостях угощает меня. Потом вопросительно смот­рит. Я подробно рассказываю ему о своей жизни. Тщательно умал­чиваю только о союзной работе. Ловлю себя на том, что мне сильно не нравятся его с хитрецой подсматривающие глазки.

- Но ведь вы такой замечательный человек, вы же не могли не заниматься политикой?

- Что значит политика? Служил в Министерстве восточных обла­стей - вот вам и политика. Был в армии...

- А во власовской армии вы не были? - спрашивает он вдруг. - Ведь вы же великолепно говорите по-русски!

- Во власовской армии непосредственно не был, но кое-что знаю.

- Знаете? - выпаливает вдруг Петров. - А там был такой гене­рал... тоже на Т. Не помните?

- Как на Т? - прикидываюсь я казанской сиротой, и рассеянно смотрю на стену.

- Ну, как же, неужели вы Трухина не знаете? - в упор произно­сит Петров.

Почему Петров заговорил именно о том из генералов власов­ской армии, которого я знал лучше всех и к которому был ближе всех?.. Я совершенно равнодушно рассказываю, что встречался с Трухиным, рассказываю так, чтобы не противоречить тому, что говорил следователю. Во мне крепнет убеждение, что Петров - тюремная «на­седка».

После обеда молча обдумываю, какую лучше всего применить тактику по отношению к Петрову. Плохо не то, что ты сидишь с «наседкой», а плохо то, что к тебе эту «наседку» приставили: это, значит, что тебе придают слишком большое значение.

...Идут дни однообразные, монотонные. Уже на третьи сутки я знаю всех родственников Валентина, все их дела, службу, прошлое. Цинизм Петрова принимает совершенно откровенные формы.

- Зачем же вы, добровольно поехали на работу в Германию? - спрашиваю я.

Петров смотрит на меня своими большими, немного выпученными глазами.

- Так как же тогда мне было жить? Ведь жить-то надо. Я считаю, что мой первый долг перед самим собой: заботиться о себе. Жизнь, дорогой Георгий Андреевич, страшная штука, - она вас сразу в бараний рог согнет.

- Так ведь и согнула, Валентин Сергеевич. Ведь вот мы с ва­ми сидим.

- Но это не от меня зависит!

Моя тактика по отношению к Петрову установлена раз и навсегда. В разговорах с ним веду себя так, чтобы у него создалось впечатление, что он имеет дело с каким-то мистиком, философом, полусумасшед­шим, полуюродивым - во всяком случае, с человеком, который не спо­собен ни на какую серьезную политическую работу.

...По вечерам я смотрю поверх оконного щита и вижу окна шесто­го и седьмого этажей Лубянки. Все те же молочно-белые зловещие ша­ры. Иногда мелькнет в окне чья-то смутная тень. Пытаюсь определить, где кабинет номер 694А. Но долго стоять у окна не могу. Во-первых, это воспрещается, а во-вторых - я слишком слаб. Петров в несравнен­но лучшем физическом состоянии, чем я, к тому же он хорошо одет. По утрам он делает гимнастику. Если придется с ним драться, то мне, пожалуй, будет плохо.

«ЗАБОТА» О ДУХОВНОЙ ПИЩЕ. ПРАЗДНИК ОКТЯБРЯ

4 ноября 1947 Петров говорит, что сегодня придет библиотекарь менять книги. Их обменивают каждые 10 дней. На камеру да­ется 7-8 книг, которые по очереди читаются заключенными. Вы може­те даже потребовать каталог и выбрать себе книги - в том случае, если следователь вам разрешил читать. Вообще сле­дователю дана почти неограниченная власть. Он не имеет права ли­шить заключенного жизни в прямом смысле этого слова, т. е. взять пистолет и застрелить на допросе. Но может повести следствие так, что это будет равносильно убийству. Не было ни одного политического заключенного в Советском Союзе, который не подвергался бы в той или иной мере пытке. В этом отношении у советских органов безопас­ности существует опыт, далеко оставляющий за собой опыт всех дру­гих учреждений подобного рода, не исключая и соответствующие уч­реждения германской Третьей империи. Когда-нибудь я напишу под­робнее обо всей той дьявольской шкале из методов давления на человека, кото­рые применяют лубянские чекисты...

Одним из таких методов, правда, самым безобидным, является за­прещение пользоваться тюремной библиотекой. Часто, впрочем, заключенный бывает в таком состоянии от истощения, что и не может читать. Мне, в частности, от слабости было трудно держать в руках книгу. Держать же книгу на коленях запрещено, так как, ес­ли вы опускаете голову, то у дежурного может возникнуть подозрение, что вы спите или дремлете, а по распорядку конвойной службы следственных тюрем заключенный не должен ни на одну секунду зак­рывать глаза в неурочное время. Вам не дают спать днем, вам не дают спать на ночных допросах, и ничто не подавляет личность так, как от­сутствие сна. Книга дрожит в руках, глаза слезятся, строчки разбега­ются, голова становится тяжелой и отказывается воспринимать прочи­танное.

Еще хуже тем, кто не может читать без очков. При заключении в тюрьму очки отбираются, и могут быть возвращены только по разрешению следователя. Но ведь следователь может и не разрешить. Обоснование: заключенный может покончить жизнь самоубийством, перерезав стеклами очков вены. Кроме того, если даже следователь разрешит пользоваться очками, вы их получаете при утреннем об­ходе, а перед отбоем сдаете дежурному. Ночью иметь при себе очки не разрешается никому...

7 ноября. В коридорах тихо. Подавленное настроение царит во всех камерах. Никого не вызывают к начальству, но никому не хочется смо­треть в торжествующее лицо врага. Начальству тоже не хочется смотреть на нас. Вероятно, и у многих эмгебистов не совсем ладно на душе, - шевелится то, чего больше всего боится коммунистическая власть: человеческое чувство к тем, кого власть считает своими врага­ми.

В 10 утра начинается парад. Слышен глухой шум - Красная площадь совсем недалеко. Подхожу к окну и смотрю на падающие снежные хлопья - чем-то они напоминают мне гонимых вихрем злоб­ной судьбы заключенных. Гул нарастает. Крики «ура». Глаза Петрова расширяются.

- Танки идут, - говорит он мне шепотом.

В камере гробовая тишина… Но время движется. Гремят жестяные миски - скоро обед. В тюрьме вспыхивает свет, его отблеск играет на падающих за окном снежинках. Они серебрятся и, как атомы Демок­рита [30] , без начала, цели и конца падают в бесконечном пространстве. Бывают у человека такие моменты, когда им овладевает какая-то осо­бая тишина, когда более отчетливо слышатся таинственные голоса ду­ши. Я прислушиваюсь к этим голосам, и кажется, что сегодня, в день 7 ноября, в моей душе заложен какой-то прочный фундамент чего-то, что принесет свои плоды в будущем...

В обед дали двойную порцию супа и немножко больше, чем обычно, каши. Зато ужина не было - персонал отпустили домой по случаю праздника.

ГЛАВА III

Допросы по-барски

«ЗДЕСЬ - НЕ ГУМАНИТАРНОЕ УЧРЕЖДЕНИЕ!»

Проходит еще несколько дней, и меня снова ведут на допрос. За­бираю свои «записки».

Тот же кабинет, тот же следователь, тот же «министерский» обед. Протягиваю следователю ворох писанины. Он мельком просмат­ривает и отодвигает в сторону. Видно, не в восторге. А я между тем уже кончил есть.

- Так вот, Георгий Андреевич, - говорит следователь. - Теперь вы отдохнули с дороги, понабрались сил, обдумали свое положение, по­ра бы уже и начинать.

Мне хочется сказать, что я уже начал, но не говорю этого - по всему вижу, что то, о чем говорил до сих пор, моему повелителю не нужно. Спокойно спрашиваю:

- Может быть, вы мне будете задавать вопросы?

- А вы сами? Видите ли, Георгий Андреевич, - с некоторым раз­дражением говорит следователь, - так поступают только настоящие преступники, они требуют, чтобы их допрашивали, и только тогда, ког­да их заводишь в тупик, - признают свою вину. Но ведь мы вас не считаем преступником. Пока еще нет, - чуть улыбаясь, говорит он, - но...

Я молчу. Зловещий смысл этого «но» совершенно понятен.

Начинается допрос. Следователь называет знакомые фамилии вперемежку с незнакомыми. Например, упоминает фамилию американского полковника Мёрфи, по тем временам влиятельного че­ловека в Берлине.

Через час я уже начинаю совершенно явственно ощущать канву всех будущих допросов. Меня считают организатором и руководителем закрытой работы в Берлине, и, кроме того, важным американским раз­ведчиком. Обдумываю, как вырваться из петли. Вижу, как удав рас­правляет кольца и выпрямляет хвост. «На волос от истины, - сверлит в голове мысль, - держись на волос от истины». Но как определить, что значит быть на волос от истины? Часы идут. Следователь называ­ет все больше имен. Я постепенно начинаю понимать, что основные руководящие кадры НТС известны Лубянке, и не отрицаю своих знакомств. С особенной охотой говорю об умерших и о тех, про кого знаю, что они находятся в безопасности. Но упорно и в полном соответствии с истиной отрицаю свою принадлежность к американской разведке.

Уже близко утро, мучит жажда. Следователь открывает форточку. На столе пустая коробка от папирос «Казбек», раздавленные в пепель­нице нервной рукой окурки. Следователь устало и зло кривит губы в нехорошей усмешке. Мне кажется, что вся комната летит куда-то вме­сте со мной.

- Плохо, плохо! - говорит он. - Очень плохо, Георгий Андреевич. Если вы будете продолжать в том же духе, мы с вами очень сильно поссоримся. Скажите, что вас заставляет всё скрывать? Неужели вы думаете, что нас перехитрите?

- Я никак не могу вас перехитрить, - из последних сил говорю я. - Да и не собираюсь это делать.

- Как не собираетесь? Так что же вы делаете?

- Я - очень просто - говорю правду.

- И весь этот вздор вы называете правдой?.. Вы, Трегубов, не первый в этом кабинете и не последний. Здесь никто ничего не сумел утаить. Здесь - не гуманитарное учреждение, запомните это, - зло улыбаясь, подчеркивает следователь. - Мы чтим и уважаем Льва Тол­стого, как писателя, запомните это, но и только. Вот так.

Пальцы его набирают номер телефона. Я понимаю только одно: это первый серьезный допрос. И знаю: больше мне не видать «минис­терских» обедов.

В коридоре я спотыкаюсь. Лестница кажется бесконечной. У же­лезной книги долго не могу попасть в белый вырез и вожу пе­ром по железу.

В камере мирно похрапывает Петров. Из последних сил раздева­юсь и ложусь спать.

- Подъем!

Петров уже одет. Да ведь я только что лег! Но день вступает в свои права.

Железные обручи сжимают голову. Тело трясет нервный озноб. Петров сует мне в руки мандарин. В последнее время, кажется, у него появилось какое-то благодарное чувство ко мне.

- Не спать! - дежурный стучит в дверь.

Вечером нас переводят в другую камеру - № 84 - в конце поперечного коридора. Это камера, неправильной четырехуголь­ной формы, чуть ли не вдвое меньше прежней. В ней нельзя сделать и трех шагов. Две койки, стол, выкрашенный в небесно-голубой цвет, алюминиевая параша.

Близко к полуночи меня снова берут на допрос, который происхо­дит уже в другом кабинете - № 693А. Новые лица. В тесном кабинете сидят четверо: трое мужчин и одна женщина. У окна - молодой чело­век лет тридцати, с всклокоченными волосами; как потом я узнал, это был майор госбезопасности Смирнов. Ближе ко мне - эмгебист с круг­лым лицом - капитан Ефременко. Против него - женщина средних лет, с потугами на элегантность в одежде, и какой-то нервный тип с рыжим веснушчатым лицом.

Начинается допрос. Нудное повторение того, что уже несколько раз говорилось. Протоколы. Но вот один из допрашивающих вытаски­вает из стола грандиозную папку.

- Вот видите, что мы знаем о вашем Байдалакове [31] .

В уши лезут имена, события, даты. Я понимаю, что о мно­гих делах Союза Лубянка знает много больше моего. Открывается шкаф. Он набит союзной литературой.

- Вот это знаете? - говорит Смирнов и вытаскивает старую Программу НТС, отпечатанную на ротаторе. Затем извлекаются отпечатанные на ротаторе конспекты, «Зеленые романы» [32] ...

Почти с мистическим чувством благоговения прикасаюсь я к тому, к чему прикасался столько раз на свободе. Учился сам и учил других.

- Знаете это? - насмешливо спрашивает чекист. Я, конечно, знаю. Но иногда об очень мне знакомой книге говорю, что не знаю. Тогда чекист удивленно поднимает брови:

- Как не знаете?

Вдруг раздается треск и из доверху набитого шкафа вываливается разноцветный водопад литературы. Прочие присутствующие неодобрительно смотрят на Смирнова.

- А ну, помогайте прибирать, - требует чекист, подпирая спиной закрытую дверцу шкафа. Из последних сил опускаюсь на коле­ни и начинаю собирать и сортировать союзную литературу.

- Вы не торопитесь, по порядку все! - говорит Смирнов. Сколько раз я делал это у себя дома. Делал так, словно по кирпи­чику складывал свою собственную жизнь. И вот теперь не с меньшей, а с еще большей любовью сортирую и складываю литературу НТС на Лубянке, в кабинете № 693А.

Рыжий становится в наполеоновскую позу и, поблескивая погона­ми, как скверный актер, пытается произвести впечатление. Он что-то кричит мне по поводу филькиной грамоты. Я слежу только за тем, чтобы не проговориться о том, о чём я зарекся говорить. Но иног­да обалдеваю и начинаю нести чушь.

- Какой номер? - кричит чекист.

- Да 96-ой!

- Что ты порешь? - гремит рыжий. - Я тебя про номер шляпы Байдалакова спрашиваю.

- Ну, вот и есть 94-ый! Я вам и говорю про год казни Робеспьера!

- Какой это Робеспьер, тоже член Союза?

- Ну, да, член якобинского союза.

- Как?..

- Да не член Союза, а деятель французской буржуазной револю­ции! - поясняет начитанный Смирнов.

Кулак рыжего прыгает перед моим носом.

- Уф, фашист проклятый!

Я уже совершенно обессилен и что-то бормочу про номера шляп и сапог...

Наконец снова ведут назад, в камеру. Коридоры кажутся спиралью. В камере мною овладевает нервное возбуждение. Голова горит. Несколько раз впадаю в полуобморочное состояние.

- Не спать, не дремать! - раздается осточертевший окрик.

Потом мелькает человек в белом халате.

Вечер. В этот раз вызывают немного раньше отбоя. Читают какие-то протоколы. Приходит новый, совершенно неизвестный мне чин и что-то спрашивает о подпольной типографии «Льдина» [33] . Совершенно не знаю такой. Следователь кричит, но я уже так ослаб, что ему нечего со мной больше делать.

«ГУМАННЫЕ НОВОВВЕДЕНИЯ» ЛУБЯНСКИХ ТЮРЕМЩИКОВ

На следующий день переводят в камеру № 93. Она очень похожа на предыдущую - номер 94. Секрет частых переводов скоро становится ясен. В пятом этаже ремонт. Бывая на прогулке, мы ви­дим ведра с красками, кисти.

Из окна моей новой камеры видны прогулочные дворы, расположенные высоко на крыше. Видны, собственно говоря, только сплошные деревянные заборы, с колючей проволокой на­верху, укрепленной на ржавых, вогнутых железных брусьях. Прогу­лочных дворов два. Когда поднимаетесь по лестнице, и прохо­дите затем верхнюю площадку, перед вами открывается дверь. Вы входите в небольшую кабинку - дверь из нее, налево, ведет в боль­шой прогулочный двор. Дверь направо - в малый. Нижняя часть за­бора, окружающая прогулочный двор, железная. Верхняя - дере­вянная, из прочно пригнанных досок. Прямо над дверьми, через кото­рые вы входите, - сторожевая вышка, метра четыре высоты, - с нее часовой может обозревать оба двора. Кроме того, во дворе еще и дежурный, приведший вас.

Вдоль стены, разделяющей дворы, идут деревянные мостки, - десяти сантиметров высотой, полметра шириной. По ним, обыкновенно, прогуливается дежурный. Разговаривать во время прогулки не пола­гается. Руки надо держать за спиной. Время, прогулки - пятнадцать минут, - ходить полагается по кругу, более или менее быстрым шагом.

В противоположном конце двора, у входа - трехэтажная камен­ная башня. Ярко освещенные окна с традиционными молочно-белыми шарами. Кто-то мне говорил, что там помещаются какие-то лаборато­рии. Других выходов, кроме тех, что под сторожевой вышкой, в про­гулочных дворах нет. Впрочем, в ограде каждого двора, в нижней части, есть небольшая железная дверь, запертая на увеси­стый висячий замок. Через нее сбрасывают вниз снег. Имеются также и электрические часы на стене башни. Это «либерально-гуманное» но­вовведение тюремной администрации дает возможность каждому за­ключенному воочию убедиться, что он гуляет точно пятнадцать ми­нут. Впрочем, при мне эти часы стояли. Есть и градусник - очень заржавевший и убогий, но все-таки гра­дусник. Вы можете посмотреть, при какой температуре вы гуляете.

Высокий забор скрывает от заключенных панораму Москвы. Однако с невидимых, шумных улиц доносятся гудки автомобилей, звон­ки трамваев и иногда отдаленные звуки человеческой речи...

Впоследствии, в лагерях мне рассказывали о попытке одного аме­риканца совершить побег с Лубянки. Это была рискованная попытка, очень смелого, вероятно, и совершенно отчаявшегося челове­ка. На прогулочном дворе он увидел, через щель в заборе, что с наружной стороны идет широкий карниз, по которому можно добраться до пожарной лестницы и спуститься по ней вниз. Улучив момент, когда дежурный отвернулся, он ухватился руками за выступ, стал на вися­чий замок у двери, через которую выбрасывают снег, схватился за проволоку и, раньше, чем успели поднять тревогу, был уже на другой стороне - на карнизе над пропастью. Ползком добрался он до пожарной лестницы и быстро стал спускаться вниз во внутренний двор. На Лубянке, однако, скоро дают тревогу. Появился оперативный взвод, и здесь же, во дворе, какой-то из охранников смертельно ра­нил смелого американца. Это, кажется, была единственная попытка побега с Лубянки во время прогулки.

ДОПРОС С ПРИСТРАСТИЕМ

В камере мы с Петровым ведем самые разнообразные разговоры. Но я всегда совершенно точно засекаю все его попытки что-то выве­дать.

Дни бегут. Все ещё пишутся бесконечные протоколы о моем прош­лом в НТС. Бесконечным потоком следуют имена членов Союза и их дела. Дела руководителей, членов Исполбюро и Совета Союза представляют иногда из себя увесистые книги, примерно - с добрый том Брокгауза каждая. Есть в них буквально все, начиная с номера ботинок и кончая семейной жизнью.

Пишется и подробнейшая моя биография. Но все это, по су­ществу, совершенно не важно. Лишь одна основная мысль, как кол, сидит у меня в голове: что они знают о закрытой работе Союза. Вижу, что их интересует.

Мне хотят навязать признание, что я что-то знаю о закрытой ра­боте. Конечно, рыльце у меня в пушку. Но что знают они?.. Впоследствии, я совершенно точно установил, что они поч­ти ничего не знают, и сознание, что союзная конспирация в основном выдержала жесточайшую нагрузку, преисполнила меня чувством гордости за отличную организацию дела, которое делал и я. НТС не имел предателей.

...И вот снова коридор. Снова ведут на допрос. Сегодня мне кажется, что вокруг матовых шаров расплываются радужные блики.

Дают выпить воды. Чуть прихожу в себя. Рыжий стоит передо мной, заложив руки в карманы.

- Околовича [34] знаете?

Вот оно! Чувствую, что наступил такой момент, который в буду­щем определит всё. Чувствую всю ответственность, которая лежит на мне. Я прекрасно знаю Георгия Сергеевича, и знаю, кто он, и вдруг слышу голос, как у Хомы Брута в гоголевском «Вие», когда он стоял ночью один в пустой церкви, окруженный нечистой си­лой...

- Не знаю... - шепнул этот голос, и я отрицательно качаю го­ловой.

Рыжий с грохотом стучит кулаком по столу.

- Как не знаешь, когда он у вас в Берлине был!

- Нет, не был!

- Врешь, проститутка!

- Нет, не вру.

Сильный удар по лицу чуть не свалил меня со стула. Вот оно, на­чалось, - снова повторяю про себя, и мне кажется, что в комнате стоит дым.

- Ну, а кто такой Околович? Георгий Сергеевич! Твой тезка! Не знаешь такого?

- Нет, не знаю!

- Врешь, фашистская душа! Гад, иезуит, американская сопля!

- Я не американец!

- Я не говорю, что ты американец! Ты для обтирки трумановского сапога не годишься!.. Говори, работал на американцев?

- Нет, не работал. Я - немец.

- Не немец ты, а прозрачная жидовская сопля! Говори, когда познакомился с Околовичем?

- Не знаю такого.

- Знаешь!

- Нет.

- Как не знаешь! Сам говорил, что он пенсне носит.

- Это я про моего покойного отца говорил, - только он не Геор­гий Сергеевич, а Андрей Алексеевич.

- Значит, знаешь его?..

- Когда?

- Да не когда, а кого! Уже по-русски, мерзавец, говорить разу­чился! Дяде Саму свою свинячью душу продал!..

- Так, ну...

- Чего?.. Околовича знаешь?

- Не знаю никакого Коловича...

Кругом все кружится. Начинается судорожная икота. По всему телу - нервный зуд ...Чувствую, что проваливаюсь куда-то в черную глубину...

Когда снова прихожу в себя, - вижу рядом человека в белом ха­лате, - женщина. Вероятно - врач. Дает что-то выпить.

И снова начинается всё сначала.

- Не знаю, кричу я. - Гады, убийцы!.. Цокает дверь. Входит какой-то чин.

- Прекратите это безобразие, - бросает он скрипучим голосом. - Тоже мне!..

Рыжий весь дрожит от злости, а мне становится страшно стыдно, что свалился перед ними.

Снова уводят. Ведут двое...

Вернулся с допроса. Ясно вижу - подозревают, что я был знаком с Георгием Сергеевичем, но нет у них факти­ческих доказательств. Во что бы то ни стало хотят, однако, связать меня с ним, а тем самым и с закрытой работой...

Канун нового 1948 года. Что-то он принесет России, Союзу и мне лично?

В камере гробовая тишина. Петров подавленно молчит. О чем он думает? Он, который пошел на самое страшное, на самое унизитель­ное, что вообще может быть - на работу сексота. Как представляет себе Петров собственную судьбу? Вероятно никак. Такие люди живут сегодняшним днем.

А моя собственная судьба? Измученные нервы постепенно успо­каиваются. И тут я вспоминаю, что сегодня еще не молился.

С первого же дня в тюрьме я взял себе за неукоснительное пра­вило - утром и вечером, перед ночными допросами, обращаться к Богу и просить его дать мне силы... И вот сегодня, на грани двух годов, мне показалось, что я смутно вижу грядущую судьбу России и того дела, которому отдал свои совершенно ничтожные силы. Я думал о своих товарищах, об их судьбе, о том, что с ними и как им удается избежать щупалец коммунистического спрута. Мне казалось, что я вижу, как маленькая армия идет на бой с врагом, бесконечно более сильным, чем она, не имея почти ничего, кроме веры в правоту своего дела. Я вспомнил, благоговейно всех тех, кто уже отдал в борьбе свою жизнь и мысленно просил Бога дать мне силы быть достойным хоть в какой-то ничтожной части их жертвы.

ДОПЫТЫВАЮТСЯ ОБ ОКОЛОВИЧЕ

...Новый допрос. На этот раз допрашивают в самой вежливой форме. Тема: мое знакомство с Околовичем. Пытаются спрово­цировать: показывают какое-то письмо, в котором упоминается моя фамилия. Равнодушно смотрю на пожелтевший лист. Понимаю - теперь я уже зашел так далеко, что назад нельзя.

Три дня подряд меня вежливо уговаривают. Потом предупреж­дают:

- Ну, вот, теперь отдохните. А потом может быть надумаете...

Готовлюсь отдохнуть. Впрочем, отдых очень относительный: Пет­ров сильно досаждает...

Неделю не трогают. Потом вызывают, но уже в другой кабинет

- не на шестом, а на пятом этаже. Кабинет обставлен относительно богато: прекрасный радиоприемник, книжный шкаф с зеркальными стеклами.

В кабинете рыжий и еще какие-то два чина. Сначала все трое долго и упорно молчат. Вероятно - психическое воздействие. Но, вот, входит еще кто-то в гражданском, с орденом Красной Звезды, с изжеванным, некрасивым лицом. Он сразу обращается ко мне:

- Слушайте, Трегубов, вы умный человек. Говорите, что не знаете Околовича. Хорошо, я верю, но ведь вы знаете, кем был Околович в союзной системе.

Я отрицательно качаю головой.

- Нам, по существу, все равно, знаете ли вы Околовича или нет. Но мы знаем, что вы - один из руководителей закрытой союзной работы.

У меня начинает снова сосать под ложечкой, но в то же время радуюсь и торжествую. По-видимому, они действительно очень мало знают.

Дальше все идет по трафарету. На меня извергается поток уго­воров, просьб, заклинаний.

Говорит уже кто-то новый, пятый. Вижу холеное лицо, полков­ничьи погоны.

- Слушайте, перед вами нет выхода. Впереди - или смерть, или дорога к нам. Третьего не дано.

Слова эффекта не производят. Я так измучен и так часто слы­шал подобные слова, что даже угроза смерти, потеряла реальное зна­чение.

Молчу. Кто-то включает радио, и, странно, - словно из другого мира врываются звуки бессмертного хорала Баха, слышанного мною очень давно и в очень счастливые времена. Торжественная мелодия, во славу Всевышнего, напоминает мне, что я не одинок и совер­шенно не важно, что будет со мной сейчас, в этом кабинете, а важно совсем другое - какое зло они смогут совершить при помощи выжатых из меня слов.

Холеное лицо совсем близко.

- Трегубов, еще раз повторяю русским языком - вы не в след­ственном аппарате, поймите! У вас есть еще путь к спасению. Вспом­ните, наконец, вашу мать. Вы сможете ее увидеть, быть с нею вместе, подумайте - какая радость! Вы возвращаетесь в Берлин, звоните, и дверь открывает ваша мать, вам, своему единственному сыну... Не­ужели не хотите?

- Да, хочу. Что я должен сделать для этого?

- Очень немногое. Рассказать нам все, что вы знаете об Околовиче, о его работе, и о себе самом.

- Я это уже сделал.

- Вранье!

Холеное лицо исчезает. В кабинете толкутся какие-то новые люди.

- Может, действительно, он не знает, - говорит кто-то, считая, вероятно, что я еще в обмороке. Трясут за плечо.

- Эй, не спать!

Прихожу в себя. Долго смотрят на меня все вместе. Ну, ладно, допустим - вы его не знаете... А всех этих, других?.. Показывают фотографию знакомого лица. Назы­вают какие-то фамилии.

- А фамилию Муха вы слышали? - спрашивает вдруг кто-то.

- Слыхал.

- А знакомы с Мухой?

- Знаю по Берлину.

- Так что ты нам тут две недели головы крутишь? Говоришь, что Околовича не знаешь.

- И не знаю.

- А Муху знаешь?

- Муху знаю.

Кругом блестят погоны, красные лица. Мелькают руки.

- Так что же ты? Муха - это ведь и есть Околович!

- Не знаю. Околовича не знаю.

...Когда меня приводят в камеру - соображаю, что допрос длил­ся шестнадцать часов. Уже утро. Петров встал, но молчит. Видно, ему приказали не говорить со мной, когда я в таком состоянии. Глаза слипаются. Судорожная икота... До еды почти не касаюсь - не могу есть.

ИГРА НА СЫНОВЬИХ ЧУВСТВАХ

После обеда сразу на допрос. Снова холеное лицо и сверка­ющие погоны.

- Слушайте-ка, мистер Трегубов, - насмешливо говорит холе­ный. - Сегодня вы сами решаете свою судьбу. В последний раз го­ворим: если все расскажете, все и навсегда будет вам прощено, и вы выйдете отсюда свободным человеком... Будете там, где привыкли жить и где ваше место, то есть на Западе. Больше того, мы дадим вам возможность стать полноценным советским человеком, и, может быть, в скором будущем - членом партии. Ведь, по су­ществу, вы - русский. Ваши предки были верными сынами России, а вы будете гордым советским человеком. НТС не только наш, но, по существу, и ваш враг. Мы знаем, что вы честный человек, и толь­ко неправильно понятый патриотизм и глупейший идеализм привели вас в ряды этих американских агентов. НТС - это гнездо шпионов, а ваш Байдалаков готов за деньги отца и мать продать, и еще пару тёток даст в придачу. Он готов принимать деньги ото всех разве­док... Вот вы молчите, а любой из ваших старших товарищей оптом и в розницу продал бы вас - как говориться, в распивочную и на вынос. И запомните еще: если и дальше будете так упорствовать, у нас есть средство заставить вас заговорить. Мы применяем это средство, если видим, что человек с совсем прожженной совестью. По­помните это.

В глазах чекиста вспыхивают огоньки злости.

- Вы не одни Трегубов - у вас есть мать. Не так-то трудно пе­ревезти её из Западного Берлина в Восточный и тогда...

Мне кажется, что я вдруг провалился в бездонную пропасть. Это был удар, который я никак не мог предвидеть. Моя мать - оди­нокая, бедная, больная! Тут надо было что-то делать, делать не­медленно, сейчас.

- Моей матери нет в живых, - говорю я. - Точно знаю.

- Как нет в живых, что вы порете?

- Вот так. Нет и нет. А покойницу и вам никуда увезти нельзя. Можете делать, что хотите. Я вам всё рассказал.

- Кто вам наговорил, что вашей матери нет в живых?

- Вы сами.

- Когда?

- Несколько дней тому назад.

- Да я в первый раз вас допрашиваю. Молчание.

- Так, значит, вы категорически отказываетесь отвечать?

- Я не отказываюсь, но не хочу возводить на себя заведомую ложь и путать вас.

Вся шатия молча смотрит на меня. Чувствую, что решается моя судьба.

- Да, да, дорогой Трегубов, Трегубян, - говорит один из че­кистов, коверкая на армянский лад мою фамилию, - ты преподно­сишь нам чистую правду, прямо миро с елеем, чистый спирт, а от­кроешь пробку - так фашистской сивухой и резанет. Придется опять писать протокол.

Но протокол не пишут. Вызывают конвоира. Уводят. Лицо ма­тери чу­­дится мне всюду - и в коридоре, и в камере. Если они сделают что-ни­­­будь с ней, я на всю жизнь буду в собственных глазах мате­ре­у­би­й­цей.

На следующий день на допрос не берут. Зато приходил врач. Я его не звал. Значит, прислал следователь. Проходит еще несколько дней. Появляется дежурный.

- Кто на «П»? Приготовиться на допрос.

Петрова уводят.

Через пять минут дежурный входит снова.

- Соберите вещи Петрова.

Это неожиданность. Значит, Валентина берут из камеры, и я оста­юсь один. Расставаться с мандаринами Петрова жалко гораздо больше, чем с ним самим.

...На допрос больше не берут. Идут дни. Проходит январь. Один день холоднее другого. Ежедневно хожу на прогулку. Глаза режет блестящий, сверкающий снег.

В ОДИНОЧКЕ

В начале февраля вызывают из камеры с вещами. Переводят на четвертый этаж. Камера номер 78 - большая и довольно теплая. В допросах временный перерыв. Как ни странно, но мне не хватает Петрова. Кто бы он ни был – не хватает человеческого существа.

Я знаю, что единственное спасение в одиночке - созданный за­ключенным самим для себя распорядок дня.

День начинается с подъема в 5.30. Одевание. Затем - вынос па­раши. Вы торжественно несете ее перед собой. Парашу надо вымыть щеткой с известью, налить в нее воду и плеснуть в воду дезинфекцион­ный раствор из бутылки. Затем вы возвращаетесь и приступаете к уборке камеры. Сначала выметаете мусор. Потом получаете суконку, мастику и полотёрскую щетку. Натираете пол мастикой, потом рас­тираете суконкой, и затем полируете щеткой, танцуя на одной ноге, как заправский полотёр. В большинстве камер на Лубянке паркетные полы и за ними очень следят. Для меня эта работа была почти непосильной и брала в десять раз больше времени, чем обыч­но требуется.

Завтрак. Открывается дверь, раздается стереотипная фраза:

- Примите хлеб и сахар.

Сахару - 14 грамм, хлеба - 650 грамм. В кофейник наливают ячменный кофе - то есть просто серо-бурую воду.

Часов в девять - обход. Вместе с надзирателем входит этажный начальник (обыкновенно в чине старшины). Стереотипная фраза:

- Вопросы есть?

Вы можете задать вопрос, почему в камере холодно. Можете по­просить, чтобы дали лист бумаги написать заявление. Можете пожаловаться на грубое обращение дежурного. Можете говорить, просить и требовать всё, что угодно, но результат почти всегда равен нулю.

Сразу же после обхода я старался делать что-то вроде гимнастики:

шевелил пальцами, даже пытался приседать. После гимнастики - мо­литва...

Шли недели. Ни одного допроса. Видно, хотели проверить, как на меня будет действовать одиночка...

Скоро апрель. Солнце светит ярко, иногда сверкающие со­сульки с грохотом падают с лубянских крыш. Весна в тюрьме. Что может быть грустнее? Воздух наверху, на крыше, в прогулочном дво­ре, чист, бодрящ и полон весенней влаги и весенних запахов. Поют птицы. Доносятся звонкие шумы Москвы.

ПРОТАСОВ, БЫВШИЙ КОММУНИСТ

Что-то мне принесет весна? И весна действительно приносит но­вое. В камеру вводят человека среднего роста, широкоплечего. Он с густыми седыми бровями и под машинку остриженной седой головой. Несмотря на общий внушительный вид, в нем есть что-то жалкое и даже забитое. Его водянистые светлые глаза как-то испуганно и недоуменно бегают вокруг. С собой он принес засаленный, сильно порванный рюкзак и грязную наволочку, набитую какими-то вещами. Вносят но­вую койку.

Мы молча присматриваемся друг к другу. После Петрова я не хочу рисковать. Новичок подавленно сидит на своей койке. Ужин. Он съел немножко супа, остаток отдал мне.

- Ну, что же, давайте знакомиться, - сказал он, наконец, - Протасов Гавриил Петрович. Бывший сибирский партизан, с Колчаком воевал и дошел до ручки. А вы кто?

Я называю себя и говорю, что из Германии.

- Немец? А как же фамилия-то?

- Да так уж получилось. На грех и палка стреляет.

- Что ж, вам хорошо, вы хоть у чужих сидите, а я так у своих... И, помолчав, с усмешкой добавил:

- Всю гражданскую войну воевал. В девятнадцатом партизанил. В двадцатом и двадцать первом в Приамурье дрался, Николаевск брал. Орден Красного знамени получил - тоже ведь не плевок. Вот вы - немец. Ну, что ж - Сталин Гитлера на цугундер взял. По го­ловке вас, конечно, не погладят. Так ведь вы же не коммунист. А я - коммунист и у коммунистов сижу.

В глазах его блеснул беспокойный огонек.

- Вот что я вам скажу: они, по-моему, плохие коммунисты! За что они меня так обидели? Я для них на Урале колхозы строил. Во время войны три года на фронте был. Смерти в глаза смотрел. Домой пришел, и вот в прошлом году весной взяли...

Протасов умолкает и вопросительно смотрит на меня. Внутреннее чув­ство почему-то безошибочно говорит мне, что это не «наседка», а очень несчастный и по-своему честный человек. Я расска­зываю ему о своей жизни. Совершенно сознательно делаю упор на антисоветскую деятельность. Мне хочется, чтобы между мной и новым сокамерником не было никаких недомолвок.

Чем дальше я говорю, тем яснее вижу в его глазах изумление и какое-то горестное недоумение.

- Вот я попал вместе с контрой, - трясет седой головой Про­тасов и вдруг поникает: - И все-таки ты у чужих сидишь, а я у своих. Мне вдвойне тяжело.

...Проходит несколько дней. Теперь мы с Гавриилом Петровичем уже добрые друзья. У нас много времени, и я стараюсь открыть пе­ред ним другой мир, хорошо известный мне и совершенно чуждый ему. Он внимательно слушает, но я ясно вижу, что ка­кая-то невысказанная мысль занимает его ум.

- А меня, Георгий, сильно мучали. Был я в Свердловске до Москвы. Как меня там били! А потом в карцер, в одном белье... Нет, не было такого во время гражданской войны! Тогда либо расстрели­вали, либо выпускали, а тут… - шепотом добавляет он: - про спец­объект ты слышал?

Я признаюсь, что ничего не слышал. Что такое спецобъект я узнал много позже, к счастью, не на собственном опыте.

- Да, Георгий, били меня и тут бить будут. Я, милый, подписы­вать не хочу.

- Тут, кажется, не бьют, Гавриил Петрович, - не совсем уверенно говорю я.

- Бьют, Георгий, бьют. И хуже вещи делают.

Я пытаюсь возражать. Но, увы, очень скоро я убеждаюсь, что прав был мой оппонент.

На следующий день Протасова взяли на допрос. Его не было всю ночь. Утром я услышал топот ног. Загремел замок. В дверях стояла большая толпа людей. В камеру вошел чекист в золотых погонах.

- Отойдите к своей койке! - приказал он.

На носилках внесли Гавриила Петровича и положили на койку. Он тяжело дышал. Болтался надорванный рукав его пиджака, ви­сели черные нитки оборванных пуговиц. На носилках выделялись ры­жие и бурые пятна. В камере осталась только худощавая женщина-врач в белом халате и чекист в золотых погонах. Протасов тяжело хрипел. Врач положила на койку его свисшую забинтованную руку. На лице виднелись подтеки. Как-то странно, словно гримасничая, в нервном тике прыгало адамово яблоко. Огромная опухоль закры­вала веко. Все лицо было как будто вывернуто наизнанку.

- Оставьте его лежать, - властно приказал чекист в золотых погонах, - не подходите к нему! А если нужно будет, вызовите врача!

Я остался с Протасовым один. Налил в кружку кофе и по­дошел к нему. Как страшно выглядит до полусмерти избитый чело­век, когда он пьет! Кажется, слышишь, как влага течет по пищеводу. Всё тело его содрогается. Протасов пытался что-то сказать, в углу рта появился кровавый пузырь с какими-то багровыми нитями. Глазок в двери несколько раз шевельнулся: за нами, конечно, наблюдали.

- Георгий, - явственно услышал я через несколько минут. Ге­оргий, поди сюда.

Я наклонился к Протасову.

- Георгий, слышишь, фашисты тут, твоя взяла, крышка нам, бьют до смерти! Будешь на свободе - Машу не забудь, жену. Еще у меня сын и дочь. Ты ведь верующий, помоги! Адрес запомни - жи­вут...

Как пистолетный выстрел щелкает замок. Входит группа людей. Я делаю вид, что пою Протасова из кружки.

- Отойдите, - говорит кто-то.

Я встаю с колен. Сзади стоит чекист в золотых погонах.

- Я вам что сказал, чтоб не разговаривать! - зловеще произно­сит он.

Но я не чувствую никакого смущения.

- Человек умирает, гражданин начальник!

- Во-первых, это не ваше дело, а во-вторых, не умрет, - следу­ет ледяной ответ.

Я отхожу в дальний угол. Протасова кладут на носилки и накры­вают принесенным одеялом. Все выходят. Возвращается коридорный:

- Вещи где?

Я указываю на жалкий скарб бывшего заслуженного коммунис­та и сибирского партизана. Выносят постельные принадлежности и складную металлическую койку...

Я снова один. Пять суток мы были вместе. Снова приходят, вни­мательно осматривают пол, нет ли пятен крови. Я уже спрятал свой единственный чистый носовой платок. Мне дала его в день ареста мать. Он как-то сохранился чистым и до последнего времени. На нем были инициалы моей матери. Теперь на нем пятна крови правоверного коммуниста, всю жизнь боровшегося как оказалось только за то, чтобы те­перь его самого низвергли в преисподнюю страданий и унижений. Как странно: я даже не знаю, за что его арестовали, за что они его так. Он что-то говорил об обвинении в троцкизме. Но какой верх нелепос­ти - обвинения в троцкизме в 1948 году!.. Во всяком случае я не чув­ствовал к нему ненависти. Только приходили на ум евангельские слова: «Мне отмщение и Аз воздам».

Глазок в двери шевелится очень часто. Видно не знают какую реакцию вызвала во мне кошмарная сцена. Но я сижу и думаю, ду­маю. Что хотел сказать Протасов и что он сказал бы еще, если б нас не разлучили? Несчастный и поверить не мог, что его бьют комму­нисты - свои же. Те, вместе с которыми и за которых он боролся. Ему казалось, что враг победил. «Фашисты тут, - хрипел он, - твоя взяла, бьют до смерти». Он был совершенно уверен, что меня, как фа­шиста, скоро выпустят и может быть последними его словами в этой жизни была просьба, просьба к его врагу, победившему в его глазах. Просьба позаботиться о его жене и детях.

Для несчастного было ясно только одно, что его, старого комму­ниста, могут бить и мучить только фашисты. Этот, несомненно сильный, но ограниченный человек, не мог понять, какая страшная драма уже давно совершается в рядах его партии...

Больше я никогда о нем не слышал. Вряд ли он остался жив...

СНОВА В ОДИНОЧЕСТВЕ

Я один. Снова одиночка и снова завожу свой прежний не­укоснительный порядок - точное расписание всего дня.

Однажды рано утром, еще до подъема, мне приказали собраться с вещами.

В коридоре заводят в другой бокс и на короткое время оставляют одного. У меня немного хлеба, несколько крошек падают на пол. В отверстие двери, через которое поступает воздух, просо­вывается остренькая мордочка. Через секунду передо мной сидит мышь. Мы долго смотрим друг на друга. Не знаю, какое впечатление я произвел на мою новую знакомую, но она сама мне кажется необык­новенно прекрасной. Серая, чистенькая отполированная шкурка и глаза как бисеринки, как сапфиры темной воды, живые и полные юмора знающего цену жизни существа. Я боюсь пошевелиться, чтобы не спугнуть этого полного задорной жизни зверька.

Щёлкает замок. Надзиратель делает знак выходить.

Меня ведут в обратном направлении и помещают в камеру № 57, рядом с уборной. Новая «квартира» значительно уже камеры № 78.

Снова тянутся дни. Я беспрерывно воюю с библиотекарем, кото­рый все норовит подсунуть не те книги. Неожиданно попадает Стендаль «Красное и черное».

Уже к концу подходит май. Снег сошел. На прогулке делается ра­до­с­тно от звонкого крика птичьих стай, от весеннего воздуха Москвы. В окно иногда вижу, как, привязавшись грязной веревкой к трубе, лазит по крышам рабочий в засаленном ватнике и шапке-ушанке. Вниз во двор летит мусор из желобов и труб. Обивают потрескав­шиеся лепные украшения с карнизов. Лубянка готовится к весенне-летнему периоду, как злая старая дева к свадьбе. В такие дни даже в тюрьме поднимается настроение. Весна всегда и везде пора надежд и мечтаний. И я думаю, что тоже самое переживают все шестьсот лубянских зак­лю­ченных.

На допросы меня уже давно не берут. В чем дело? Чего хочет и чего ждет мое, не знающее пощады, начальство?

В середине мая появляется дежурный и начинает «распечатывать» на лето окна. Он стамеской отбивает замазку. Работает сосредоточен­но и деловито. Потом приносит метлу, суконную тряпку, таз с водой. Приходит дежурный по этажу - старшина и говорит, что надо про­извести генеральную уборку камеры:

- Вымойте окна, протрите досуха, стены вытрите сырым - ко­нечно только там, где масляная краска. Вымойте дверь, глазок - вообще всё. Потом натрите пол, мастику дам. Не торопитесь, у вас весь день.

Я и сам знаю, что торопиться мне особенно некуда. Несмотря на слабость, физический труд приносит мне огромную радость.

С разрешения дежурного залезаю на стол, чтобы протереть верх окна. Правда, два-три резких движения меня сильно утомляют, но я действительно не тороплюсь и час за часом работаю. В обед устраи­ваю перерыв. Эта, по существу, пустяковая работа меня совершенно обессилила. Кружится голова, подгибаются ноги.

У МИНИСТРА ГОСБЕЗОПАСНОСТИ АБАКУМОВА [35]

В самом конце мая, вечером, перед отбоем, когда мне грезился да­лёкий, может быть, навсегда ушедший Берлин, в двери появились де­журный и старшина.

— Как фамилия? Инициалы? Приготовиться на допрос! Выводят, но не ведут прямо через «фермопилы», а помещают сначала в бокс - довольно большой и комфортабельный. Приходит офицер, спрашивает фамилию и вопросительно смотрит на меня.

- А как самочувствие? Как чувствуете себя? Здоровье-то как? Ничем не больны?

- Нет, кажется, не болен, но очень слаб и ходить трудно.

- Ничего, пройдет - многообещающе говорит офицер. Появляются старшина и дежурный.

- Разденьтесь догола!

Я раздеваюсь и окончательно перестаю что-либо понимать. Если бы со мной были вещи, стало бы ясно, - переводят в другую тюрьму. Но я без вещей. Меня тщательно обыскивают, долго ощупывают каж­дый шов. Входят капитан и подполковник. Снова спрашивают фами­лию и приказывают:

- Пройдите!

Лестница. Железная книга. Но в лифт не сажают, а ведут по лест­нице.

Вводят в комнату. Там еще двое. Один полный, с колодкой орде­нов на груди, спрашивает подполковника:

- Это он?

- Да.

Открывают другую дверь. Большая комната, на полу ковер. Го­рят два молочно-белых шара. Стильная мебель, шкаф. За письменным столом сидит некто в золотых погонах. Направо обитая мягким дверь. Полный почтительно стучит в нее и входит. Меня держат за руки. Полный выходит и оставляет дверь открытой.

- Войдите.

Я вхожу, и меня поражает контраст света и тени. Эта ком­ната еще больше той, где я только что был, но она кажется почти темной. Под ногами ковер. Направо, у стены, поблескивает чудовищ­ных размеров сейф. Прямо - письменный стол с телефоном. На нем блестит что-то бронзовое. На столе лампа под зеленым абажуром. Некто сидит за столом и пишет. Ясно видны только светлые руки. Я молча стою минуту и потом вполголоса говорю:

- Арестованный Трегубов Георгий.

В большой комнате это выходит очень тихо, но так и положено говорить в этом месте. Сидящий поднимает голову и делает какой-то знак рукой, который можно истолковать как приказание подойти ближе. Подхожу. Теперь я в трех шагах от него. Рядом глубокое вольтеровское кожаное кресло. Сидящий смотрит на меня. Ему примерно пятьдесят. У него умное, бритое, полное, немного одутловатое лицо со шрамом на щеке. Он кажется очень усталым. Нездоровые тени не то лиловые, не то синие, под глазами опухлые мешки. Он в гражданском темном костюме. Белоснежный воротничок с ма­ленькой змеиной головкой галстука у горла. Глаза спокойно, умно и очень добро смотрят на меня.

- Вы знаете, кто я? - устало говорит он.

- Не имею чести знать.

- Я министр государственной безопасности Абакумов.

- Очень рад, - отвечаю я и немножко кланяюсь. Рука делает какой-то неопределенный жест.

- Садитесь! Я позвал вас сюда потому, что мне надо задать вам насколько вопросов.

Молча киваю головой. Не чувствую ни страха, ни удивления, ни смущения. Я совершенно по-другому представлял себе Абакумова и теперь даже как-то не верится, что это он. А он спокойно и равно­душно что-то пишет. Потом вдруг откладывает в сторону перо.

- Трегубов!

Это звучит как оклик учителя невнимательному ребенку.

- Скажите, Трегубов, были вы все-таки американским шпионом или нет?

- Нет, никогда не был.

- Не были? Так почему же? Ведь это было бы так естественно для вас после крушения Германии пойти на сговор с новым врагом?

- Во-первых, я совершенно не верил, что американцы вам враги, гражданин министр, а во-вторых, работа разведчика мне не по специальности. Я не разведчик.

- Конечно, понимаю, никто не родится разведчиком, и я рань­ше собирался стать кем-то совсем другим, но многие, Трегубов, уми­рают разведчиками. Вы не хотели бы переквалифицироваться?

На лице Абакумова что-то вроде улыбки.

- Но прежде чем мы будем с вами говорить дальше, - снова на­чинает он, - скажите сначала, каково было ваше отношение к со­ветской власти?

Мое отношение? Резко отрицательное.

Абакумов кивает головой.

- Вот так хорошо, Трегубов. Ну, а теперь?

- И теперь точно такое же.

Бледное лицо снова сумрачно и неподвижно. Абакумов несколько секунд понуро молчит.

- А вы знаете, Трегубов, что если враг не сдается, то его унич­тожают?

- Знаю. Вы обо мне?

- Да.

- Меня и уничтожать не надо. Давно уничтожен.

- И себя не жалко? Я молчу.

- А вообще, как живете? Здоровье? Самочувствие?

Абакумов снова улыбается.

- Плохо. Я очень слаб и голоден.

- Хорошо. Выпишу вам дополнительное питание. Он снова молчит.

- А жалко, Трегубов. Вы еще подумайте. Мы с вами на пару могли бы колоссальные дела делать.

Я чувствую, что аудиенция окончена и начинаю приподниматься с кресла. Абакумов не пытается меня удерживать. Я встаю, кланяюсь и говорю:

- До свиданья. Потом прибавляю:

- Благодарю вас, извините, что потревожил.

Абакумов немножко изумленно кивает головой. Уже тогда я по­нял: с чекистами надо быть предельно вежливым, это их больше все­го смущает.

Только в камере начинаю обдумывать всё то, что сказал. Впе­чатление от слов Абакумова и от моих собственных смешанное. То, что он говорил, выглядело как вербовка, а впрочем, может быть и нет. А результат того, что сказал я, покажет будущее. По­том приходит на ум, что я, вероятно, мог бы у него попросить какой-нибудь одежды - теплую телогрейку или бушлат. Ведь у меня своего ничего нет. Но теперь уже поздно. Свое обещание выписать дополнительное питание Абакумов сдержал. С 1-го июня мне прино­сят в камеру не 650, а 750 граммов хлеба, на несколько граммов боль­ше сахара, а в кашу, в обед, прибавляют ложку мясной подливки. В общем все это дополнительное питание - сущая ерунда. Но это всё-таки плюс, а не минус.

С июня в камерах открывают окна. Вы имеете право с утра до вечера держать их открытыми. Принимая во вни­мание духоту в камерах, это огромное облегчение. Теперь, когда окно открыто, перед вами только так называемый намордник - вы­крашенный в грязно-зеленый цвет железный щит, заслоняющий от вас двор и расположенные напротив окна министерства. Можно смотреть только поверх щита и видеть - скажем, если вы находитесь на четвертом этаже тюрьмы - шестой и седьмой этажи министерства, крышу и небольшой кусок неба.

«КАКОЕ ОТНОШЕНИЕ ИМЕЕТ НТС К МАСОНАМ?»

10 июня меня снова вызывают на допрос в знакомую комнату 693А.

Допрос очень мирный. Пишутся длиннейшие и скучнейшие про­токолы. Не знаю, зачем они чекистам снова потребовались. Разговор идет о давно прошедших делах берлинской эмиграции, о церковном расколе, о митрополите Евлогии [36] , о берлинском епископе Тихоне и о Высшем монархическом совете [37] , члены которого представляли в своё время в берлинском приходе многочисленную и сплоченную группу. Допрос походит скорее на непринужденную беседу. И вдруг:

- Скажите, Трегубов, какое отношение имеет НТС к масонам? [38] Я непонимающе смотрю на следователя.

- Не знаю. Никогда ничего не слышал об отношении нашей ор­ганизации к масонам.

- Так совсем и не слышали? А знаете, что очень многие в рус­ской эмиграции считают, что вы - масонская организация?

- И что же? Вам не нравится, что нас считают за масонов?

- Наоборот. Уж не беспокойтесь! Мы позаботимся создать в эми­грации из доносов такую кашу, что сам черт ногу сломит.

- Ничего вам не могу ответить. О масонах знаю лишь, что это что-то вроде духовного религиозно-мистического ордена, ставящего себе целью гуманитарно-политическое и религиозное преобразование человечества или, вернее, его лучшей и избранной части.

Следователь меня внимательно и серьезно слушает.

- Да, вы правы, - говорит он. - Но дело в том, что вы или сознательно забыли или не знаете подлинных и основных целей ма­сонства. Это организация, прежде всего классовая. Организация, со­зданная буржуазией в целях подчинения себе трудящихся, усыпле­ния их классовой бдительности и классового чутья. Добиваются они этого при помощи мистики и выспренных разглагольствований на те­мы о спасении человечества и о его нравственном и моральном совер­шенстве. Запомните, Трегубов, никакие мистические и духовно-рели­гиозные ордена, будь они хоть семи пядей во лбу, ничем не могут по­мочь человечеству, пока окончательно не исчезнет капиталистическая база производства. А когда она будет уничтожена и человечество, по примеру Советского Союза, перейдет сначала к экономическим фор­мам социализма, а потом и к коммунизму, тогда даже и в теории не нужны будут никакие масоны, спасающие человечество и души лю­дей от каких-то там моральных изъянов. При наличии общества, в котором отсутствует эксплуатация, никого ни от чего не надо будет спасать. И это будет потому, что исчезнет экономическая база капита­лизма, т. е. первопричина всего зла.

Следователь явно доволен своей тирадой, и я вижу, что у него эрудиция работника областного масштаба. Чувствую, что какой-то чертёнок подмывает меня вступить в дискуссию. И действительно, что мне терять? Всё равно - впереди или расстрел или 25 лет. Я скромно опускаю глаза и лицемерно вздыхаю.

- Конечно, гражданин следователь, что может быть лучше под­линного социализма? Я и сам, пожалуй, готов признать, что так крас­норечиво описанный Марксом прыжок из царства необходимости в царство свободы - вещь превосходная, но дело в том, что до сих пор еще никому не удалось провести подлинный социализм в жизнь, т. е. я хочу сказать социализм, при котором действительно осуществил­ся бы идеал полного примирения личности с обществом. А ведь в этом, по моему скромному мнению, и заключается осуществление об­щественного идеала социализма.

Следователь удивленно смотрит на меня.

- Как никому не удалось? А СССР?

Тут наступает очередь для меня вытаращить глаза и минуту мы, как два филина, один откормленный и толстый, другой истощенный и худой, но от этого не менее злой, смотрим, вытаращив глаза, друг на друга.

- На Западе частный капитализм, а у вас государственный. Про­тив частного капитализма, хоть бунтовать можно. А на государствен­ный, вроде вашего, только Господу Богу жаловаться. А если Бог, как у вас, упразднен...

Следователь, кажется, поражен, что обнаглевший арестованный развел матерую антисоветскую агитацию. Но его тоже подмывает.

- Так вы подождите, Трегубов... Наплевать, пусть будет хоть государственный сверхкапитализм. Но народ-то ведь у нас хорошо живет.

Однако он тут же почему-то спохватывается:

- Ну, ладно. Давайте ближе к делу. Так, значит, по-вашему, ма­соны - это безобидная религиозно-мистическая организация и НТС не имеет к ней никакого отношения?

- Не знаю, что вы подразумеваете под словом безобидная. Ко­му же, по вашему мнению, гражданин следователь, угрожают масоны? Я вам сказал своё мнение о них, но может быть позволите мне, как человеку, которого допрашиваете, спросить, вы-то, что думае­те о масонах?

- А вот что.

Следователь садится на стол и вытаскивает из кармана «Беломор». Добродушно протягивает мне.

- Курите.

- Благодарю вас - не курю.

- Не курите? Так вот масоны - это организация крупной аме­риканской буржуазии, злейший враг прогрессивного человечества. Это - подлинный черный интернационал, Трегубов. Такой, каким когда-то были иезуиты, и которые теперь выдохлись, облаченные в обвет­шалые и драные ризы католичества. Но так же как средневековая католическо-феодальная реакция создала орден иезуитов в целях борьбы со всем прогрессивным в мире, так и теперь чувствующая свою гибель американская буржуазия - самая могущественная из мировой буржуазии - создала свою всеобъемлющую и всеохватывающую ор­ганизацию, нити которой опутывают весь мир. Эта организация, при­крываясь маской духовного возрождения человечества, борьбы со всем противным гуманизму, защиты прогресса от реакции, в действительно­сти сама насквозь реакционна, ибо она стоит не непримиримых пози­циях к материализму.

«Браво, господа масоны», - думаю я про себя.

- Да, масоны это трест, - продолжает следователь, - вот что такое масоны, Трегубов... Конечно, масоны - не политическая пар­тия, но это нечто гораздо более опасное, это - закулисные двигатели и заправилы всей американской реакционной политики. Они так же закулисно заправляют республиканцами, как и демократами.

Следователь явно начинает впадать в раж. Впрочем, и меня, как не трудно мне сосредоточиваться, разговор начинает сильно интере­совать.

- Так вот учтите и поймите, ваш НТС - это мелкий козырь в руках американской реакции, т. е. в конечном счете, масонства.

Вся эта тирада мне сильно напоминает трескучие филиппики не­которых прогитлеровских личностей, подвизавшихся среди самой малограмотной в политическом отношении части русской эмиграции. Эти филиппики в своё время, особенно в Германии, направлялись по адресу тех, кто не желал считать, что виной всего являются евреи и их «боевая организация» - так называемые «жидо-масоны». Минутами мне кажется, что я нахожусь на собрании РНСД [39] в Берлине, примерно в 1936-38 годах. Еще раз меня поражает сходство безответ­ственной демагогии крайне правого крыла русской эмиграции с умо­настроениями Лубянки. Недостает только того, чтобы следователь еще заявил, что НТС тайно заправляют евреи. Мне кажется, что над Лу­бянкой проносятся тени «Протоколов сионских мудрецов», почтенной га­зеты под названием «Жидовед», публикаций компании Маркова второго [40] + и знаменитого в своё время издательства кн. Горча­кова «Долой зло».

- Так вот, - ничтоже сумняшеся продолжает мой словоохотли­вый майор, - так и знайте, что вы - бедная жертва американ­ского масонства.

Я молчу, да и что говорить, уж раз дело дошло до обвинения НТС в связи с масонами. Но меня интересует другое - какие цели пресле­дует весь этот разговор.

- Масоны! - снова начинает, воодушевляясь, следователь. -

Масоны, они, конечно, сильны. Всей Америкой, можно сказать, заво­рачивают, но и мы не слабы и уж раскатаем мы этих американцев, вот... - он приподнимает свой сапог. - Как прошли мы Манчжу­рию, Германию, Балканы и идем по Китаю, так и до Америки доберемся, никуда они не денутся. Ваша армия вон какая была, а и то справились. Под Сталинградом был? - вдруг спрашивает следователь.

- Нет, не был.

- Вот то-то ты ничего и не знаешь. И американцы ничего не зна­ют. Да и где им вообще. У них ведь демократия, всем бабы заправля­ют, людей у них нет, все идут друг на дружку, Пётр на Петрушку. А у нас - нажал на одну кнопку и всё разом пошло.

МЕНЯ УГОВАРИВАЮТ НА «ДРУГУЮ ДОРОГУ»

Он стучит пальцем по моей голове, по-видимому, считая, что моя голова и есть та кнопка, на которую надо нажать, чтобы советские ар­мии двинулись в поход для покорения Америки.

- У нашего Сталина усы длинные, один перекинет через Атлан­тический океан, а другой через Тихий, вот и накрылась Америка. А что Труман? Он, конечно, мужик не глупый, да у него руки связаны, американский народ войны не хочет, а политики там в хвосте плетут­ся за этим... общественным мнением. Вот ничего и не смогут поде­лать. А у нас, что хочет Сталин и правительство, того и все хотят.

- Неужели так прямо и все? - не выдерживаю я. Майор значительно поднимает кверху палец:

- Тут, брат, партия, правительство и народ - едины. Гитлер, тот хоть у нас учился, а американцы развели воду на киселе и сами на своей демократии, да на либеральных фокусах погибнут. Воевать они не могут, да и не хотят... Нет, Трегубов, вспять истории не повер­нешь. Да и вам уже хватит упорствовать. На дядю Сама не надейтесь! Дело его дрянь, карта его бита. А вы и так у нас и, стало быть, пора на другую дорогу. А? Как думаете?

- На другую дорогу всегда готов. Но что для этого надо?

- А это совсем просто. Всю душу наизнанку. От всего мусора ос­вободиться.

- И так уже, кажется, освободился. Немало сижу.

- А как с закрытой работой? Мы ведь кое-что знаем. Нам одна особа кое-что порассказала о том, как вы в Восточный Берлин ездили.

- Конечно, ездил - за продуктами да за книгами.

- За книгами? А не с книгами? Союзную что ли литературу во­зили?

- Не было у меня никакой союзной литературы и не могло быть. Я за словарями ездил.

- И не стыдно врать. - Майор вдруг слезает со стола. - Слушайте, Трегубов, я слов долго тратить не буду, вы явно пытаетесь во­дить нас за нос. Но этого не будет. Этого еще никому не удалось, не удастся и вам. Помните, наступит такой день, когда вы очень раскаетесь в своем упорстве, но будет уже поздно. Я пытался подойти к вам, как человек, как такой же интеллигент, как и вы. Я доказал вам как дважды два четыре, что весь ваш Союз - это очень маленький и очень га­денький филиал американской разведки. А вы?.. Ну, признаю, что вы в своей потрясающей наивности, правда, совершенно для вас непрости­тельной, могли считать, что Союз - это независимая русская органи­зация. Но доколе же заблуждаться? Оставляем на вашей совести и ваше сотрудничество с немцами во время войны. У вас есть теперь толь­ко одно - патриотический долг. И этот долг обязывает всё нам рассказать. С вами уже говорил сам министр, он не стал бы этого делать, если бы смотрел на вас просто как на преступника, которо­го надо сурово покарать. Неужели вы не верите словам министра?

Я, конечно, прекрасно знал, что чем выше по рангу чекист, тем меньше ему можно верить. Но в этот раз предпочел оставить свои мы­сли при себе. Допрос и так длился слишком долго.

- Ну, вы еще попомните меня, - угрожающе произнес следова­тель и позвал конвоира.

В КАРЦЕРЕ

...Приводят в камеру. Проходит несколько часов. Я лежу, но не могу заснуть и всё думаю об этом странном допросе. Почему в комнате 693 А на этот раз вместо нескольких человек был лишь один, неизвест­ный мне майор? За несколько минут до подъёма гремит ключ.

- Приготовиться на допрос!

- Опять? - удивляюсь я.

- Ведут и сажают в лифт. Ничего не понимаю. Ведь дверь в мини­стерство из тюрьмы пробита с площадки между третьим и четвертым этажом, а меня ведут куда-то наверх. Не могут же меня вести так ра­но на прогулку! Поднимаемся на самый верх. Вот и выход на прогу­лочные дворы.

- Стойте! - говорит дежурный.

Откуда-то появляются еще двое - старшина и офицер. В руках офицера небольшой бланк бело-серой бумаги. Он смотрит на меня и спрашивает фамилию. Потом начинает читать:

- По распоряжению начальника внутренней тюрьмы вы заклю­чаетесь в карцер.

- За что?

- Там узнаете, - соломоновски говорит офицер. Я хотел было протестовать, но чувствовал себя слабым, как цып­ленок. Меня прошиб холодный пот.

- На какой же срок? - нахожу в себе силы спросить.

- Сейчас узнаете, - говорит старший лейтенант. - Идите! Меня поворачивают и подталкивают к двери в стене налево от входа. Небольшой коридорчик. Горит электрический свет. Прямо дверь, обитая чем-то мягким. Чья-то рука открывает её. Вторая дверь.

- Стойте!

Меня, не раздевая, тщательно и долго обыскивают, отбирают обло­мок гребешка - память о матери и, наконец, открывают вторую дверь.

Впереди темно. Меня легонько толкают вперед. Сзади дохнуло ветром - захлопывается дверь. Кругом абсолютная темнота. Сначала мне кажется, что это какое-то недоразумение и что вот сейчас вспых­нет ослепительный свет, как везде на Лубянке. Но минуты идут, а тем­нота, - кажется мне - становится всё гуще. Однако жду и в полной тишине прислушиваюсь, как бьется моё сердце. Куда же я, в конце концов попал и где надзиратели? Где лейтенант? И где карцер? Но ни­кого нет. Я оборачиваюсь назад. Ощупываю руками обитую мягким дверь, прикладываю к ней ухо. Ничего, ни звука. Однако надо что-то предпринимать. Я стучу и кричу.

- Дежурный!

В ответ - ни звука. Сажусь на пол, но это не обыкновенный пол, он выложен чем-то мягким. Ощупываю его и подхожу обратно к двери.

Если ты попал в лабиринт, или в незнакомое помещение ночью, то держись правой стороны, - вспоминаю я старое правило. Полз­ком на четвереньках начинаю свой обход. Метра через два - угол, я двигаюсь дальше, ощупываю стену и натыкаюсь на какое-то утол­щение. Внутри утолщения слышен шорох. Этот предмет вделан в сте­ну. Он полугрушевидной формы. Ощупываю. Наверху крышка на це­почке. Наконец, я понимаю, что это вделанная в стену параша. Крыш­ка подымается, где-то в глубине журчит вода. Ощупываю предмет еще раз. Да, это параша. Значит я в камере, но почему же весь пол выложен мягким, и стена тоже, и параша? Мне невольно вспомнились газо­вые камеры. Какая у меня, собственно говоря, гарантия, что газовых камер на Лубянке нет? Но тогда зачем здесь параша? Где-то наверху тихое шипение труб, почти такое же, как в берлинской тюрьме Хохеншёнхаузен. Исследовав всё, что, возможно, относительно этой удиви­тельной разновидности параши, я двигаюсь вдоль стены. Дохожу до угла, двигаюсь дальше, опять угол. Это уже третий. Потом четвертый угол и дверь. Кругосветное путешествие окончено, но я, как потерпевший крушение мореплаватель на необитаемом острове, продолжаю ис­следования. Прямо пересекаю комнату, потом по диагонали и неожиданно на одной из стен натыкаюсь на какой-то новый предмет - это длинная выпуклость. Вытаскиваю из кармана носовой пла­ток, тщательно вяжу его в узел и бросаю вверх. По звуку определяю, что потолок не очень высок - метра три от пола. Потом долго в пол­ном мраке ищу платок и нахожу. Эта операция берет у меня остаток сил. Ложусь на пол и долго отдыхаю.

Отдохнув, вспоминаю, что я еще не исследовал длинную выпук­лость на стене по левую руку от двери. Исследую ее тщательно и догады­ваюсь, что это койка, вделанная в стену и привинченная к ней на день. Значит ночью буду спать на койке. Однако где же я всё-таки нахожусь? Что это - новая для меня камера или только временный кар­цер? Потом начинаю замечать, что здесь довольно холодно. Меня осе­няет мысль, что камера выложена резиной.

Обдумываю своё положение. Чем вызвано моё водворение сюда? Ясно - это наказание и, конечно, по линии следственной, так как ни­какой другой вины за мной не числится. Я не нарушал тюремного ре­жима. Да и вряд ли начальник тюрьмы имеет право наказывать та­ким способом. Ясно, я сильно поссорился со следственным аппаратом... Сколько они собираются меня здесь держать?

Расшатавшиеся нервы рисуют воображению всякие ужасы. По­том начинаю рассуждать спокойнее: следствие ведь еще не закон­чено и непосредственной опасности для моей жизни пока нет. Эта ре­зиновая камера - просто попытка запугать меня, еще на один градус усилить гнёт заключения. Я хорошо знаю - а следователь знает еще лучше меня, - как на некоторых людей действуют мрак, тишина и одиночество. Однако в отношении меня, следователь кажется ошибся. Посмотрим.

Первое, что я делаю на новом месте - распределяю свое время. Сейчас уже должно быть утро. Что же, будем ждать завтрака и во­обще каких-либо признаков жизни, ведь всё-таки я не заживо погре­бен в этом резиновом кубе. Наконец, раскрывается дверь. У входа сто­ят трое.

- Примите хлеб.

- Гражданин начальник, - говорю я. - Разрешите обратить­ся...

- Примите хлеб, - произносит всё тот же деревянный голос.

Хлеб у меня в руке: карцерный паёк - 300 граммов. Мягко, чуть обдав затхлым воздухом, захлопывается дверь. Когда она откроется снова? В резиновой камере очень холодно. Я знаю, мой день уже на­чался. Здесь не будет ни обходов, ни уборки. Здесь бесполезно кого-либо вызывать. Решаю распределить время так же, как и в обычной камере. Но здесь нельзя читать. Поэтому прихожу к мысли заняться самообразованием. Медленно намечаю себе целый ряд лекций по фи­лософии, истории и географии, - читать их буду себе сам. Я одновременно и студент, и профессор, и экзаменационная комиссия. Университетский план таков: двухчасовая лекция утром, лежа на полу. Потом вопросы по лекции. Потом дискуссия, после которой - хождение по кругу. Дальше - отдых и, если позволят нервы - сон. Наконец, вечерняя лекция и обсуждение темы.

Хлеб съеден. Я пытаюсь сосредоточиться на лекции, но от голода мысли прыгают. Прошлое, настоящее и будущее пляшут в диком хо­роводе. Всё-таки мне удается «поймать» тему: «Великое переселение народов». Я вспоминаю Гиббона [41] . Вместе с воинством Аттилы [42] скачу, вздымая пыль южнорусских степей и придунайских равнин. Вдруг, начинаю думать, что вместе с Аттилой я ускакал слишком далеко на север и нахожусь, по-видимому, где-то около Гренландии - такой холод проникает в мои члены. Лекцию приходится прервать. «Про­фессор» со «студентами» начинает маршировать по кругу. Немного согреваюсь...

Идут часы. Думаю над тем, как определить время. По объему исторического материала, который я продумал, прошло уже часа три. Ложусь на пол и засыпаю. Просыпаюсь от холода. Сколько спал - не знаю. Подхожу осторожно в темноте к параше, открываю крышку и напряженно слушаю. Где-то в глубине лубянской канализации что-то урчит и рокочет. Кто-то когда-то мне говорил, что по трубам легко передаются голоса и звуки, но, верно, ошибался - я не слышу ничего.

Начинаю снова ходить, потом впадаю в полудремотное со­стояние. По моим расчетам уже давно ночь, но почему же тогда не откидывают койку? Вероятно, ее никогда не откидывают и надо ло­житься спать на полу. Только успеваю лечь, открывается дверь.

- Отойдите к стене, - слышится команда. В камеру льется свет, и она кажется черным гробом. Звякает ключ, почти без стука откинута койка.

- Гражданин начальник, а как же одеяло?..

- Вам не положено.

Дверь снова захлопнулась. Мрак и тишина. Ложусь на койку. Она тоже со всех сторон обита резиной. Первая ночь в резиновой камере. Снимаю свой тоненький, летний, истертый пиджачок, снимаю туфли, кладу их под голову, накрываюсь пиджаком и пытка начинается. Мерзнут ноги, мерзнет голова. Ощущение, что ты в ледяном аду. Ночь в обычной камере кажется короткой. В резиновой камере она - вечность. Грезятся тепло горящей, уютной печки, роскошная южная природа, жаркие солнечные лучи и дымящаяся еда...

Подъем. Снова входят. Я встаю, дрожу и уже ничего не спраши­ваю. Знаю - это бесполезно.

Мне уже три раза приносили пайку хлеба - значит прошло три дня. В середине третьего дня принесли миску горячего супа, как и положено заключенному в карцере.

Мрачный пессимизм всё чаще овладевает мной. Темнота кажется полной грозных признаков. Кто может запретить моим мучителям держать меня в этом черном гробу недели и месяцы?

ВОЗВРАЩЕНИЕ ИЗ КАРЦЕРА

Но вот и пришел конец сидению в карцере.

Снова ведут меня по маленькому коридорчику, поддерживая под руки. Лифт, четвертый этаж. Вспыхивает зеленая лампочка. Камера № 57. Я - дома. Осматриваю так хорошо мне знакомое место и всё еще не верю своему счастью. После резинового карцера, камера № 57 кажется мне раем. Располагаюсь и чувствую себя на седьмом небе. Скоро приносят обед и даже с добавкой. Резиновый карцер не отменил щедрости Абакумова. Я прямо как на курорте, но чувствую страшную слабость и в глазах темно. Сижу и размышляю, сколько еще я мог бы выдержать в резиновой камере. И заключаю, что максимум суток десять-двенадцать. Что делают с теми, которые не выдерживают? Куда их направляют - в госпиталь или прямо в мертвецкую?..

На следующий день ведут в баню. Мне страшно на себя смотреть. Даже ко всему привычный банщик в сером халате глядит изумленно на живой скелет.

Через несколько дней, часов в 12 ночи - на допрос. Другой каби­нет, на пятом этаже. Но следователь тот же, что допрашивал меня в последний раз перед резиновой камерой. Он опять один. Я так слаб, что даже не поднимаю головы.

- Ну как, Трегубов, будете отвечать сегодня?

Я молча стою с опущенной головой.

- Ну как? - повторяет он несколько раз. - Надумали говорить?

- Надумал, - отвечаю, наконец.

- Так, как насчет Околовича и закрытой работы?

Я понимаю: надо что-то говорить. Молчать - значит опять рези­новая камера. Я начинаю нести какую-то дичь, поражаясь, что сле­дователь слушает внимательно и спокойно. Я же думаю про себя: пора что-то предпринять и за пределами следственного кабинета.

В камере я обычно сидел тихо и к начальству не обращался. Но на следующий день после допроса, во время обхода, часов в 11, вызываю дежурного офицера. Вероятно, начальство было немного удивлено, что вызывает камера № 57, которая до этого была безропотна. Дверь открывается. На пороге офицер. Я становлюсь в торжественную позу и, заложив руку за борт наглухо застегнутого, обшарпанного пиджака, произношу:

- Его величество император Наполеон I требует к себе маршалов и свиту.

- Кого?

Офицер пятится назад и раскрывает рот, полный золотых зубов.

- Слышите: свиту и начальника полевого штаба маршала Бертье. Кроме того, пусть придут его величество неаполитанский ко­роль, маршалы Ней, Ланн, Виктор!

У лейтенанта дергается веко.

- А также пусть придет гофмаршал.

- Да, да. Сейчас к вам придет сам Наполеон, - говорит лейте­нант и исчезает.

Появляется тюремный врач с каким-то чином. Меня долго рас­спрашивают. От моего громового голоса в камере дребезжат стекла. Требую, чтобы ко мне, в канун Бородинского сражения, немед­ленно явились императрица Мария-Луиза и личный друг маршал Ланн. Правда, тут я ловлю себя на том, что императрица Мария-Луиза Наполеона в Россию не сопровождала, а маршал Ланн был убит в 1809 году...

Только потом я узнал, какую опасную штуку выкинул. Тех, кто симулируют сумасшествие, отправляют, как я уже говорил раньше, на экспертизу в институт им. Сербского, а там всегда выносят соломоново решение «болен, но за поступки свои отвечает». Это значит, что че­кисты могут мучить вас на допросах, как здорового, а потом после окончания следствия, отправят в Казань, в одно из самых страшных учреждений карательных органов - в так называемую тюремно-психиатрическую лечебницу.

ГЛАВА IV

Тридцатая камера

ХАРБИНСКИЙ ДОКТОР КАУФМАН

Проходят два дня и мне приказывают собраться с вещами. Душу охватывает ледяной холод. Неужели опять резиновая камера? Но, против ожидания, ведут не наверх, а вниз.

Третий этаж. Вспыхивает зеленая лампочка. Теперь идем по боко­вому коридору. Камера № 30. В ней двое заключенных. Это первые заключенные, которых я вижу после многих недель одиночки. Зна­комимся. Один, в серой одежде, очень убогий, пожилой, представляется и называет фамилию:

- Кауфман.

Почти сейчас же узнаю, что он еврей, врач, всю свою жизнь прожил в Харбине. Очень умный, образованный и на редкость начитанный человек. Второй - Рязанов, потомственный и наследст­венный московский ремесленник, сапожник, до самого ареста занимав­шийся своим ремеслом. Он маленький, лицо в веснушках, страшно нервный и издерганный. Всё время о чем-то говорит, и, по-видимому, успел уже порядочно надоесть своему сокамернику Владимиру Осипо­вичу Кауфману. Но Кауфман относится к нему так, как мудрый врач относится к очень неприятному и надоедливому пациенту.

Перезнакомившись, мы, по тюремной традиции, рассказываем друг другу свои биографии.

Доктор Кауфман родился где-то на востоке России, учился в Швейцарии, потом, кажется с 1910 года, жил в Харбине, где, будучи прекрасным врачом, сделал хорошую карьеру и даже имел собствен­ный госпиталь. Кауфман был женат, имел трех сыновей (к счастью вовремя уехавших из Манчжурии в США). Всеми уважаемое лицо, он долгое время до самого своего ареста - в конце 1945 - был председателем еврейской общины в Харбине, насчитывавшей около трех тысяч членов. Кауфман рассказывал возмутительные подробности его ареста. Чело­век, никогда не бывший советским подданным и в 1921 - 1922 годах много сделавший для помощи голодающим в Советской России, после занятия Красной армией Манчжурии был вызван, как председатель еврейской общины, в какое-то учреждение советского командова­ния и оттуда попал прямо в подвал, без каких-либо к тому причин. Это была благодарность советской власти человеку, сделавшему очень много для своих земляков в труднейшей обстановке японской окку­пации, «независимости» Манчжоу-го и, наконец, II мировой войны...

Целыми днями мы ведем очень интересные и поучительные для меня разговоры. Я узнаю много нового о жизни русских в Манчжу­рии. Moe представление об отрицательной и псевдопатриотической деятельности дальневосточных фашистов, Родзаевского [43] и других подтвер­ждается, и я вижу, что Манчжурия и Китай во время японской окку­пации были для русских эмигрантов примерно тем же, чем была для них Германия и оккупированная ею часть Европы. Японцы требовали от русских эмигрантов подчинения безоговорочного и едва ли не раб­ского. Они сурово карали и подавляли всех тех, кто хотел видеть в будущем Россию свободной, а нерасчлененной.

Рассказывал он и об антисемитизме части рус­ской эмиграции в Манчжурии, антисемитизме тех, кто хотел бы борь­бу с советской властью подменить борьбой с местными евреями и «темными силами жидо-масонства». Эти силы, как известно, очень удобны для борьбы с ними в том отношении, что никто про них ничего не знает, а потому бороться можно безо всякого риска и напряжения.

- А вот теперь, Георгий Андреевич, я вам расскажу, как со мной обошлись при аресте. Сняли мои желтые туфли бельгийского хрома, часы-браслет, кольцо, запонки - всё, что было. Ведь для чекистов борьба с «врагами советской власти» это, прежде всего, - источник наживы.

- А разве протоколы не составляли?

- Да, составляли. Вот и у вас составляли. Да что толку? Ищи ветра в поле. А потом началось сидение. Вши, грубое обращение, голод. Наконец, погрузили в вагоны большую группу эмигрантов или людей, просто родившихся в России - без малого две тысячи человек - и повезли в Сибирь. В вагонах голод, теснота, духота. Медицинской помощи никакой. А главное - официально никто из этих людей не арестован, так что даже патриотические речи в вагонах произ­носили...

Едем уже больше месяца. Люди мрут. Не выдержал я, пошел к врачу эшелона. Он на меня смотрит и кулак поднял, чтобы орать, но видно передумал. Спрашиваю: «Сколько же еще мучиться?» Отвечает: «Дорогой, чем же я вам помогу? Продуктов нет, лекарств почти нет, ничего нет. Но зато могу вас успокоить - кажется, через три дня приедем».

Приехали в лагерь около Челябинска. Ни суда, ни следствия. Про­сто держат. Писал заявление - не помогает. Но жил сносно. Был врачом в стационаре, лечил лагерных детей в детдоме. А в 1947 году вдруг взяли на следствие - сначала в Свердловск, потом в Мос­кву. И вот всё тянут.

ЧИТАЮ «БЕСОВ»

26 июня 1948 года - радостный день. Принесли новые книги и в их чи­сле - я не поверил своим глазам, - «Бесы» Достоевского. Ве­ликолепное издание в синем переплете с золотым обрезом, примерно 90-х годов. Я набросился на «Бесов». Если до того времени я думал, что вообще знаю Достоевского, то тут, в камере № 30 внутренней Лу­бя­нской тюрьмы, понял, что ничего не знал о том, что значит гений, и ничего не понимал в творчестве Достоевского. Я не читал «Бесов», а священнодействовал. Каждая страница казалась мне откровением. Я сидел на койке с трудом держа казавшуюся мне непомерно тяжелой книгу на коленях, строчки бегали и прыгали, глаза слипались от устало­сти, но казалось, что читаю даже сквозь закрытые веки. В воображении рисовался маленький городок с чудаком-губерна­тором, символом бе­спомощной администрации царской России. Городок этот расширялся до пределов всей России и даже полумира. Фигура Верховенс­кого, этого духа зла и разрушения, подлости и коварства, приняла вдруг лик Ленина, потом Сталина; а маленькая кучка революционеров, потерявших грань между добром и злом, пре­вратилась в образ многомиллионной коммунистической партии… На Лубянке, я понял, что зло, как бы грозно и непобе­димо оно не было, какой бы могучий ра­зум им не руководил, и как бы внешне возвышенны не были идеалы, которые при помощи зла дол­жны быть осуществлены, всегда обречено на провал, на неизбежную гибель - в силу своей внутренней порочной природы. Зло, по Досто­евскому - бурные всплески мира гибели и небытия, всегда непрочные, всегда, в конечном счете, эфемерные. В камере № 30 я понял, что весь этот аппарат, такой гнетущий, такой чудови­щный, перед которым отдельный человек едва ли не жалкая песчинка, неизбежно и скоро погибнет. «Коммунизм не властен над тобой и личная судьба твоя не страшна, если только ты сам не склонишься перед ним, не пой­дешь по пути капитуляции и компромиссов», - шептал мне какой-то голос.

Шли дни, увлекся «Бесами». В камере становилось всё жарче и мне казалось, что жара эта, которая меня так мучит, источается ка­менной громадой стен министерства.

МОСКОВСКИЙ САПОЖНИК РЯЗАНОВ

Меня и Кауфмана сильно нервирует беспрерывная нервная бол­товня Рязанова. Он чуть ли не в двадцатый раз рассказывает нам ис­торию своего ареста. Совершенно ясно, что он ни в чем не виноват - этот маленький, затурканный, неграмотный человек. Во время войны он был в Германии, посмотрел чужой мир. Но знакомство с другим миром, кажется, не вызвало в нем критического отношения к совет­ской действительности. Рязанов всё время пытается убеждать нас, что он ни в чем не виноват перед советской властью, что честно воевал, буду­чи советским воином. Упоминает какие-то допотопные грамоты, полу­ченные в благодарность от каких-то организаций. Когда в камеру вхо­дит надзиратель, он первый вскакивает, на его лице выступает пот, маленькие глазки испуганно смотрят и, как провинившийся школь­ник, он лопочет двадцать раз подряд:

- Простите, простите!

Нам он так клянется в своей невиновности, как будто мы оба следователи. Иногда впадает в жалкий пафос и часами убеждает ничего не скрывать перед справедливым советским судом и органами безопасности. Иногда горько плачет, бегает по камере, вспоминая свою, по его же рассказам, очень плохую квартиру и не слишком лю­бящую жену. Мне приходит на ум, что рязановы, как рыбы больших глубин, приноровились к страшному психологическому давлению и на этом в большой мере держится коммунистическая власть. Рязано­ву очень трудно представить, как можно жить без перманентного подхлестывания со стороны власти. Мои разговоры с Кауфманом кажутся ему святотатством. А мы даже иногда осмеливаемся касаться святая святых - особы Сталина.

В начале июля Кауфмана вызывают на допрос. Обвиняют в шпио­наже в пользу Японии и в каких-то связях с дальневосточными фа­шистами Родзаевского. После допроса бедный мой сожитель по камере говорит с горьким юмором:

- Только что меня, еврея, не обвинили в том, что я сотрудничал с Гитлером. А ведь не придется удивляться, если обвинят.

...Рязанов совершенно превратился в хныкающую старую бабу. Чем больше я его наблюдал, тем больше недоумевал, какие цели пре­следовали чекисты, арестовывая его. Но на него орут, ему грозят, его обвиняют в политических связях с другим жильцом его дома, тоже арестованным, и он, конечно, признается в том, чего не делал, и да­же в том, чего не знает и не понимает. Он будет осужден и поедет в лагерь. Даже с точки зрения совершенно зверской советской следствен­ной практики он абсолютно невиновный человек.

МОЛЬБЫ САКСОНСКОГО КОНДИТЕРА

Однажды в коридоре, около выходной двери, раздался дикий крик по-немецки, а потом no-английски. Надтреснутый старческий басок выкрикивал проклятия, мольбы, звал на ломаном русском языке про­курора. Слышались топот ног, хлопание дверей.

- Палачи! Садисты! Убийцы! - раздавалось по-немецки. - На помощь! Убивают, дьяволы!

Нечленораздельный вопль. Потом по-английски:

- Ведут на виселицу!

Снова хлопают двери, и всё умолкает.

Много позже я узнал, что это был немец, всю жизнь проживший в Америке и уже во время Гитлера вдруг открывший в себе патриотическую душу и вернувшийся в родную Саксонию. Здесь у него было свое преуспевающее дело: кондитерская. После оккупации Германии советской армией он, как человек, живший в Америке и имевший там связи, был обвинен в шпионаже в пользу заокеанской республики, арестован и, как важный преступник, препровожден в Москву. В Москве пережитых страданий для него оказалось слишком много. Он помешался и закатывал надзирателям и товарищам по камере истерические сцены; на тюремно-лагерном жаргоне - «концер­ты» или «сцены у фонтана». По-видимому, выражение «сцена у фон­тана» вызвано к жизни в тюремном жаргоне эпизодом из пушкинского «Бориса Годунова», в котором Марина, тщетно умоляет самозванца... «Сцену у фонтана» несчастный больной «агент заокеанской республи­ки» закатывал каждый день. Он так и не мог понять, что здесь не Соединенные Штаты и даже не гитлеровская Германия... Судьбы его не знаю.

В июле в нашей камере состоялся военный совет. Коллективно решили во время утреннего умывания снимать рубашку, что строго воспрещается, и мыться до пояса, - это очень освежает и приносит большое облегчение при царящей в камере духоте. Рязанов, однако, недвусмы­сленно заявил, что нам он не союзник.

Наш коридорный дежурный - неплохой, по-видимому, парень и не формалист - смотрел, к нашей радости, на утреннее омо­вение сквозь пальцы, и мы блаженствовали...

Кауфмана и Рязанова довольно аккуратно берут на допросы, а про меня точно забыли. Наконец, однажды, придя с допроса, сия­ющий Кауфман заявляет, что был у прокурора, - верный признак близкого окончания следствия.

- Ну, а что вы вообще думаете о вашей судьбе? - спрашиваю его.

Кауфман настроен оптимистически, - он твердо верит, что сейчас не дают сроков больше десяти лет. Я не совсем разделяю его оптимизм, но, конечно, ничего не говорю. Человек, просидевший в тюрьмах и лагерях уже три года, имеет право на то, чтобы в нем, по меньшей мере, не убивали надежду, даже если она и мало обоснована. О лагере он, как все находящиеся долгое время в следственной тюрьме, говорит буквально как о рае небесном. Отчасти он прав: ему, как вра­чу, в лагере обеспечена работа по специальности, то есть привилегиро­ванное положение.

Наконец, наступает день, когда Кауфмана берут из камеры. Мы знаем это заранее, т. к. он подписал 205 статью, и следователь даже предлагает ему написать прошение о помиловании. Я лично прекрасно понимаю, что всё это ни к чему. Человек, арестованный по 58 статье, уже осужден в силу самого своего ареста, - для него открыты только одни ворота, и это ворота в лагерь. Лубянка никогда, и ни при каких об­стоятельствах не отказывается от своей жертвы.

ПУТЬ БЫВШЕГО ЛЕЙТЕНАНТА

На следующий день после ухода Кауфмана к нам помещают но­вого заключенного. Он казах, по фамилии Салтанеев, бывший член партии, в прошлом убежденный коммунист. Человек весьма развитый, по-русски говорит блестяще.

Я много слышал о басмачах, об отчаянной борьбе народов Средней Азии против советской власти. Казахи - мусульмане, народ, который твердо знает себе цену. Коллективизация и антирелигиозная борьба коммунистов вызвали упорное сопротивление казахов, которое жесто­ко подавлялось. Количество казахов, попавших в лагеря, в процентном отношении значительно выше, чем представителей других народов Советского Союза. В непривычных климатических условиях севера они быстро вымирали.

Однако, некоторая часть казахской молодежи, прошедшая через школу комсомола, верно служила коммунистической власти. Мой новый товарищ по камере принадлежит как раз к этой молодежи. Он много рассказывает о коллективизации в Казахстане, о раз­гуле бесхозяйственности и полном презрении к личности при органи­зации колхозов и совхозов.

Рассказывает также, как бы для иллюстрации миролюбия комму­нистической власти, о военной экспедиции в Восточный Туркестан против китайских мусульман дунганцев. В этой экспедиции участ­вовал и он, Салтанеев, в чине лейтенанта.

Дунганцы - ярые враги коммунизма. Кажется в 1932 году, по приказу Москвы, командование среднеазиатского военного округа выделило несколько кавалерийских полков, обильно снабженных техникой.

- Целые дни шли мы по чужой земле, пока не наткнулись на полуоседлых дунганцев. Они - не трусы, но только воевать не умеют. Техники и организации никакой. И стали мы рубить всех, кто только под шашку, попадется - мужчина так мужчина, женщина так женщина... Они - отчаянные, в обиду себя не дают, но только у нас и пулеметов много, и танки, и броневики, и артиллерия, и сами мы все кадровые. Месяца четыре мы там орудовали. Когда вернулись - начальство нам благодарность, а мы, конечно: «служим трудовому на­роду!» Эх, думал я, глупые вы дунганцы, не понимаете своего сча­стья... А теперь, как сам на себя посмотрю, так и вижу, что я-то, пожалуй, был глупее их.

- Да, Георгий Андреевич, - задумчиво продолжал Салтанеев, - воевал, воевал я - и довоевался. Сам сколько раз высланных и за­ключенных конвоировал. А теперь, вот, самому хлебнуть пришлось... Ты, Георгий Андреевич, в Бога веруешь?

- Да, верую.

- А я, вот, и не знаю. Кажется, тоже верую. Помню, когда мы уже дунганцев доламывали, нагнали в одной балке их становище: тут и повозки, и верблюды, и кони, и народу всякого - винтовочного и безвинтовочного - тьма! Стали они стрелять, а с нами конная ба­тарея была. Ну, конечно, развернулись и тут у них такое началось, - полная свалка. А потом стали мы их рубить... Вот, думал я тогда, победили врагов советской власти... Очень всё это было жестоко. Но поделать ничего нельзя... Потом война с Германией. Тут уж были не дунганцы! Под Киевом попал в плен. Чуть не расстреляли, как коммуниста. Потом попал у немцев в казахский батальон [44] . На канале сражался с американцами. Попал в плен к ним. Увезли в Аме­рику, а после конца войны репатриировали на родину. Многие не хо­тели ехать, числе и я. Говорили мы американцам: «утопите в оке­ане, но только не возвращайте в СССР». Ничего не вышло. - «Почему не хотите, - спрашивали нас. - Значит, перед родиной виноваты». - «Мы не перед родиной виноваты, а перед властью». - «А это разве не то же самое?» - «Это то же самое у вас в Америке, где народ свою власть избирает». - «А в Советском Союзе разве не так? У вас, ведь, тоже есть выборы». - «Есть-то есть, да только выбирать приходится не тех, кого надо». - «Ну, как это может быть?» - «А вот так, хочешь, не хочешь, а выбирай Сталина и иже с ним. А они с нами делают, что хотят. Вы думаете, зачем мы немецкую форму надели? Что, мы немцев любим? Сами знаете, как они нас пленных в лагерях морили. Мы с немцами свою родину покорять не хотели, думали с немцами от большевизма освободиться. Вон сколько русских и украинцев за генералом Власовым пошло! Да и наших среднеазиатских было с ним немало. У нас и свои национальные части были. Мы не за немцев и не за большевиков. Мы - за свободную родину! Вот, власовцы так прямо и говорили: за третью силу, за Россию, без немцев и коммунистов, за свободную родину. И чужую форму надели только, чтобы с коммунистами - врагами на­рода воевать, - потому что, кроме винтовки, ничего они не признают. А с вами только потому воевали, что вы союзники коммунистов, а вовсе не потому, что мы за Гитлера. Оружие мы подняли на антина­родную власть, а не против народа. Вам все это любой красноармеец скажет, - даже и из тех, что Берлин брали. Только им трудно гово­рить, - чуть пикнешь и готов: либо расстрел, либо лагерь, да еще и семью преследовать будут. У нас и родственников за это к ответу тянут...»

Слушают американцы, головами качают. Видим - многие из них и понимают, и жалеют. По-русски говорящих американцев немало было, но видим, не от них все зависит. Где-то уж очень высоко решение, видно, принято... Стали нас грузить на пароходы. Тут уж многие увидели, что всё равно быть в сталинских лапах. Ну, и начали, ко­нечно, перестраховываться. Появились у нас и агитбригады, и надписи на бараках: «Держи высоко честь и достоинство советского воина», и всякое другое. Американцы, правда, нас одели, обули, штатский ко­стюм каждому выдали, весь пароход провизией загрузили, какой мы никогда и не видели: тут и фрукты, и консервы, и яичный поро­шок, и какой-то «хам» - ветчина так по-ихнему называется. Наконец, поехали. Видим - все идем к черту в лапы. Повезли из Сан-Фран­циско далеко куда-то на север, мимо Аляски. Война ведь еще с япон­цами шла. Дальше - мимо Камчатки - еще куда-то. Потом, вдруг, на нашем судне оказались советский флаг и советский капитан. Пароход, оказывается, был советский, только до Камчатки его американская команда сопровождала... Как только оказались мы под советским флагом, так сразу и началось. Везде патрули, на палубу не выходи. Сразу питание сменили, - мерзлая картошка да капуста. И речи вся­кие начались. Вы, говорят, изменники родины. Даже стали и газетку какую-то издавать на пароходе... Прибыли во Владивосток. Выгру­зили нас, разбили на партии, повезли по баракам. Бараки недалеко от го­рода, - лагерные, кругом вышки, часовые. Пошли обыски. Отобрали амери­канские костюмы. Пришли какие-то в золотых погонах и так прямо и сказали: сдать немедленно. Ну, сдали, конечно. А потом, - говорят еще, - советская промышленность нуждается в угле [45] . Отправили нас на рудники, - не как арестованных, а так - ни то, ни сё. Но уйти с рудника не смеешь. Платили, правда, хорошо, да только всё не впрок.

Купить ничего нельзя, и по карточкам ничего нет, а на вольном рынке цены такие, что десять жалований надо иметь. Стали постепенно вы­дергивать - то одного, то другого арестуют. Вижу и до меня доби­раются. Два раза вызывали на допрос. Чувствую - надо навострять лыжи. Ну, и утёк...

- Куда же вы утекли, Салтанеев?

- А к себе в Казахстан, в свои места. Там меня все знают.

- Так, ведь, это же самое опасное, если вас все знают.

- Да нет, Георгий Андреевич. У нас даже всякий коммунист другу поможет. Ну, пришел я туда. Документов, конечно, никаких. Сказал, что демобилизовался из армии, а документы, де, украли. Ну хоть и не очень поверили, да у меня там свояк сидел. Новые доку­менты выдали... Даже и девушку себе нашел, и жениться со­брался. Почти год тихо прожил. Думал уже всё кончено. Но нашлась одна гадина. Бригадир наш на меня настукал. Ну, и взяли, конечно. Сначала в Ташкент отправили, в тюрьму. Это самая большая тюрьма в мире... Там тысяч трид­цать сидит, - больше, чем в московских Бутырках [46] . Ворот не закрывают, всё только вводят. Как попал туда, так и пошло. Сильно били. В карцер в одном белье сажали. Потом, вдруг, на этап назначили. Было это в ок­тя­бре 47 года. Следователь говорит - поедешь в Москву. Но привезли почему-то в Горьковскую тюрьму. Прошел железные ворота, и поместили меня в одиночную камеру. Потом вызывают в какую-то ка­н­це­ля­рию. Там - два надзи­рателя. Один - худой, со знаком от шрапнели на лице, а другой - как медведь, шея бычья, в гимнастерку не лезет. Смотрит на меня, прищурясь. - «Ты знаешь, с кем ты говоришь? - спрашивает. - Я надзиратель Прохоров, а зовут меня такие, как ты - «сумка с моло­т­ками». Я что-то отвечаю, а он снова: «А ты для меня блатной мешок с костями...» Повел он меня куда-то. Пока шли, он нет-нет, да ключом под ребро ткнет. Боль - искры из глаз сыплются. - «Кто дал вам право ру­коприкладствовать?» - говорю. А он за такие слова так ткнул, что я даже свалился. - «Жаловаться буду!» - кричу. Он смеется: «Ты здесь на 75 вёрст от советской власти ...» - «Меня только следователь, да прокурор наказывать могут!» - кричу снова. А он снова смеется: «Оба они далеко, я к тебе ближе». И снова клю­чом ткнул... Очнулся я в карцере, в одном белье. Вижу - пропадать мне тут, в Горьком. Двое суток отсидел, на третьи перевели обратно в камеру. Там народу много. Человек пять блатных играют в карты. И я, грешным делом, сел с ними. Знаю, что воспрещено, а всё-таки сел. Хотя мне и играть-то было не на что. Дежурный заметил и позвал помощника начальника тюрьмы. Много я видел, Георгий Андре­евич, чекистских рож, а такой поганой никогда, - хуже, чем у этого садиста - «сумки с молотками». Когда-то в Герма­нии я роман Диккенса «Давид Копперфильд» читал и там есть некий Урия Гипп. Так вот, помощник начальника тюрьмы и был этим самым настоящим Урией... Ну, все мы встали. Проходит он. Подошел ко мне: «Ну, как, - говорит, - играем?» - «Не играем», - отвечаю я.

- «Вам, - говорит, в карцере, вероятно, очень понравилось?» - «Да, - отвечаю. А вот, ваша «сумка с молотками» рукоприкладст­вом занимается». А он смеется: «не знаю, - говорит, - такого». Тут один блатной из-за угла: «Да ваш Прохоров его бил, когда в карцер вел». Смеется Урия: «Ах, он злодей, - говорит, - да за это Прохорова прямо в тюрьму надо», - ухмыльнулся и ушел. А, уходя, сказал: «За карты я вас, дружок, еще посажу...» И слово, действи­тельно, сдержал. Опять посадили на семь суток. Там я в обморок падал, и кричал, и прокурора требовал, но только все ни к чему. Вышел и заговариваться начал. Конечно, теперь всё прошло, да только пол­жизни взял карцер... В январе 1948 года перевели меня сюда, на Лубянку, из Горького.

Здесь уже другое - пока не бьют.

- А вы в какой камере до 30-ой были?

- На четвертом этаже сидел, с одним немцем и со стариком-профессором.

- Профессор русский?

- Да, русский... Профессор ассирийского и древнееврейского языков - Михаил Александрович Георгиевский [47] .

ПЕРВЫЕ СВЕДЕНИЯ О М. А. ГЕОРГИЕВСКОМ

Мне показалось, что у меня голову распирает. Этого я уже никак не ожидал. Но тщательно скрываю свое изумление и начинаю осто­рожно расспрашивать Салтанеева о Георгиевском. Салтанеев сидел с ним почти три месяца и, по-видимому, неоднократно слышал всю исто­рию ареста Георгиевского и его тюремного пути, до июня 1948 года.

- Где же арестовали этого профессора? - спрашиваю Салтанеева.

- В Югославии, в городе Зимуне, в конце войны...

- И кем же он был, что его взяли?

Я прекрасно знаю, кем был Михаил Александрович Георгиевский, но интересно узнать всё о нем и о его судьбе, хотя бы даже из вторых рук.

- Да я и не понимаю, как он мог там сидеть, в этом Зимуне. Он – ва­жный человек на Западе, генеральный секретарь Национально-Тру­до­вого Союза Нового Поколения, - говорит Салтанеев, употребляя архаическое наименование Союза.

- Зачем же он остался? - наивно спрашиваю я.

- А вот - неизвестно. Сам ему говорил, когда сидели вместе: «вы же знали, что такое советская власть, чего же вы там оставались? На что рассчитывали? Врагом же вы были?» - «Был, - говорит Георгиевский, - и даже очень был...» - «Ну, и что же, думали, что ничего вам не будет?»

- И что он ответил?

- Да ничего, только плечами пожимал.

- А не рассказывал Георгиевский как его арестовали?

Да как же, сколько раз. Как-то странно все, - он даже и уйти не пытался. Жил в Зимуне несколько недель после прибытия туда советских войск. Раз поехал на велосипеде за молоком, а его наго­няет, тоже на велосипеде, солдат из комендатуры и говорит:

- Вы - товарищ Георгиевский?

- Да - я, - отвечает Михаил Александрович.

- Вы к нам на полчаса зайдите в комендатуру.

- Да я сейчас зайду, только вот за молоком съезжу и домой отвезу.

- Да нет, - говорит солдат, - вы сначала к нам в комендатуру, а за молоком уж потом.

«Поехал я в комендатуру, - рассказывал Георгиевский. - В ко­ме­н­датуру-то прибыл, а вот за молоком и до сего дня сходить не могу».

Я удивленно молчу.

- Это точно, Салтанеев, что Георгиевского так арестовали? Вы...

- С сомнением смотрю ему в глаза, но вижу честный, бесхитрост­ный взгляд.

- Да я и сам не верил, когда профессор мне это рассказал. Всё-таки генеральный секретарь какой-то организации, сделал такой про­мах.

- Да, странно, - говорю я. - Ну, а что он про свою органи­зацию рассказывал?

- Странная какая-то организация. Во-первых, у них есть и председатель, и генеральный секретарь, а это не по правилам. Либо уж одно, либо другое. Во-вторых, они чуть ли не один на один из загра­ницы с со­ветской властью воевать хотят... Вот так мне Георгиевский дело расто­лковывал. Они считают себя русскими, независимыми рус­скими, и борются за некоммунистическую Россию, без коммунистов и колхозов, и свергать советскую власть они хотят своими силами. Только, думаю, не свергнут. Вот, если бы война с Америкой - так тогда весь Советский Союз, как вулкан заклокотал бы! А одна эми­г­ра­н­т­ская партия да против целого Советского Союза - не по Сеньке ша­пка выходит. Однако, Георгиевский не плохой мужик...

Салтанеев убежденно повторил: - Правильный старик. Мо­жет быть там, в Зимуне, остался, чтобы из-за фронта с вла­стью бороться. Одно в нем только плохо - упрям больно сильно, ни­как его не переспорить. За упрямство, думаю, и держат они его здесь.

- Ну, а вы, Салтанеев, как полагаете? Без американцев можно чекистов по боку?

- Это вы насчет власти?

- Да, именно.

Рязанов смотрит на нас обоих с отвисшей челюстью и хочет, вид­но, что-то сказать, но Салтанеев отмахивается от него, как от назойли­вой мухи.

- Можно, Георгий Андреевич, всё можно, но только трудно, очень трудно, - сильны уж они очень. Лучше, чтоб американцы помогли.

- А вы думаете - помогут?

- Коли поймут, что им вода до горла доходит, то помогут. Я ви­дел, как живут в Америке. Пустить бы к ним наших раскулачивателей, да строителей коммунизма. У нас в Казахстане после коллективи­зации, почитай, все верблюды передохли. А у них не то, что верблюды, а трава расти перестала бы...

- А не боитесь, что американские атомные бомбы вдруг падать начнут? Чужое нашествие тоже ведь не сладко. Немцев помните?

- Помню. Но никакой Труман и десятой части той крови не про­льет, что за тридцать лет коммунисты пролили. Конечно, платить придется. Известное дело - война: кровь и кровь. Но такой пиявки, как Усы в Кремле, и в тысячу лет не сыщешь.

- Ну, а если американцы разобьют Советский Союз и Казахстан отторгнут от России?

- Это другое дело, если разобьют. Никого спрашивать, конечно, не станут. Кто победит, тот и решать будет.

- А не лучше ли самим решить, Салтанеев? - говорю я.

- Верно, Георгий, задумчиво продолжает он, - только трудно это, очень трудно! Bот и Георгиевский об этом говорил. Молод­цы будут, если смогут!

- Никогда белогвардейцам Советский Союз не свалить! - подает вдруг голос Рязанов.

Темные глаза Салтанеева вспыхивают презрением.

- А ты молчи, я знаю, что ты за человек. Не твоего ума дело. Ты советскую власть на горбе вез, ну и вези дальше.

- А ты не вез что ли? - пытается огрызнуться Рязанов.

- Я вез, да не совсем, а теперь вот и кончил.

- Так что ж, Салтанеев, - не лучше ли самим решить? - по­вторяю я.

- Я понимаю тебя, Георгий! - горячо отвечает Салтанеев. - И советская власть дышать не дает, но и чужие нам не нужны. Коли смогут эти эмигранты свалить Сталина, то куда же лучше. Только, думается, - трудно, очень трудно…

Вечереет. В камере становится темно. Мы все подавленно молчим. Я думаю о судьбе Михаила Александровича Георгиевского. Четыре года уже он сидит в тюрьме. Как вынес и как выносит? Я и года не сижу, а уже на грани физической гибели и полного отчаяния...

Как давно я не видал Георгиевского! Кажется, это было в послед­ний раз в Берлине, в 1935 году. А теперь вот мы в двух шагах друг от друга на Лубянке. Не предполагали мы тогда этого.

Идут дни. Снова и снова расспрашиваю Салтанеева о Георгиев­ском. Вижу, что он говорит правду - путает, может быть, только в отдельных деталях.

Неясно только одно, что заставило Георгиевского жить при совет­ской оккупации в Зимуне, по-видимому, даже не скрываясь. Было ли это результатом отчаяния, или, может быть, даже легкомыслия, или безграничного мужества, или безграничной веры в свои силы? Какими извилистыми путями шла его мысль? Во что он верил? Салтанеев ответить на эти вопросы, конечно, не мог. Однако было ясно, что Георгиевский далёк от всякой прострации и отчаяния.

НАДЗИРАТЕЛЬ ПО ПРОЗВИЩУ РЯБЧИК

Пренеприятнейшее открытие. Симпатичный наш коридорный ис­чез и на его место пришел другой - маленький, сухопарый, с лицом обезображенным оспой. Новый сразу же дает почувствовать свой «ха­рактер». То и дело смотрит в глазок и всё ему кажется подозритель­ным. Особенно он мучает затурканного Рязанова. Тот только дрожит и лопочет: «Простите, простите!»

Потом мы узнали, что этот коридорный является своего рода зна­менитостью на Лубянке. За физиономию прозван он Рябчиком. Во всей тюрьме он один из самых неприятных и придирчивых надзи­рателей. Настоящий садист. С нашей камерой ему, однако, не посчаст­ливилось. Салтанеев воспылал вдруг воинственным духом и решил дать Рябчику бой. Из мокрого хлеба он слепил какой-то предмет, выглядевший как печатка. Когда Рябчик бросил в глазок свой оче­редной инспектирующий взор, Салтанеев быстро вставил в углубление глазка свою «печатку». Звякнул ключ. Салтанеев молниеносно выта­щил «пе­чатку» и спрятал её под матрацем. Рябчик вошел в камеру.

- Чем вы здесь занимаетесь? - спросил он, сурово обводя камеру налившимися кровью глазами.

- Да, вот, сидим, читаем, - спокойно ответил я, подняв голову от книги.

- Читаете! А почему глазок закрыт?

- Какой глазок? - наивно спрашиваю я.

- Что, будто не знаете?

- Это вам знать, гражданин начальник, почему вы в глазок смотреть не можете. Мы в него не глядим, - чуть не трясясь от злости, произносит Салтанеев.

- А знаете, что все вы в камере заслужили карцерный ре­жим? - зловеще бросает Рябчик и уходит.

Я прикладываю к двери ухо. Вскоре в коридоре послышались шаги.

- Сюда идут, кучей! - скороговоркой рапортую я. - Прячь... быстро!

Гремит замок. Салтанеев уже сам сообразил. Хлебная затычка летит в рот. Входят пять человек. Нас загоняют в один угол. Начина­ется «шмон» (обыск). Ничего, однако, не находят.

- Чем вы затыкаете волчок? - спрашивает офицер.

- Ничем, гражданин начальник! Просто грязный он, наверное. Потому ничего и не видно...

- Протрите, - коротко бросает офицер Рябчику. И неизвестно для кого, добавляет, уходя: - Чтобы этого больше не было!

Никого из нас в карцер не посадили. Рябчик остался на положении Наполеона после Ватерлоо.

Вскоре занедужил Рязанов. Позеленел. Молча гля­дит в потолок глазами кошки, у которой утопили котят. Вызываем врача. Вместо врача приходит все тот же Рябчик.

- Что с вами? - спрашивает он больного начальническим тоном.

- Заболел, - просто отвечает Рязанов.

- Разве не видите, какое у него лицо, - глухо говорит Салтанеев.

- Так что ж, что лицо. Лицо обыкновенное, человеческое, - глу­бокомысленно возражает Рябчик. - У меня тоже, вот, на лице следы от оспы...

- Ничего, это пройдет, - невозмутимо замечает Салтанеев.

- То есть, как это пройдет! - с искренним недоумением переспрашивает Рябчик.

- А вот так, просто - возьмет и пройдет, - с легкой усмешкой говорит Салтанеев.

- Вы смотрите у меня! - вдруг вспыхнув, шипит Рябчик и бы­стро уходит.

Появляется врач. Это новая победа. Через неделю Рязанова заби­рают. Он в такой панике, что чуть не забыл попрощаться.

РАЗВЕДЧИК МЕНЦЕЛЬ

В нашу опустевшую камеру приводят нового человека. Это немец, капитан, по фамилии Менцель. Он - бывший работник одного из разведывательных учреждений на Востоке. Называлось это учреж­дение Валли 42 .

Менцелю лет пятьдесят. Родом он из Дрездена. По профессии - зубной врач. Как и многие представители его сословия - ярый сто­ронник Гитлера. Правда, в связи с изменившейся обстановкой, Гитлера защищает с оговорками. Социальную и внешнюю политику Гитлера довоенного периода находит совершенно гениальной. Вой­ну считает, однако, величайшей глупостью и преступлением. Я спра­шиваю, думает ли он, что Германия могла бы проводить свою полити­ку вооружения, результатом которой были рост народного благососто­яния и исчезновение безработицы, неограниченное время? На этот вопрос Менцель отвечает положительно. По его мнению, можно долгий пе­риод времени вооружаться и делать всё для войны, но никогда не во­евать. «Что ж, точка зрения, по крайней мере, определенная и очень утешительная для всех сторонников подобных методов, в особенности для советских заправил» - подумал я.

Капитан Менцель свято верит в войну между Соединенными Шта­тами и Советским Союзом и даже считает, что она будет непременно в ближайшее время.

В книге о каких-то полярных исследованиях он обнаружил карту северной части Земного шара и подолгу сидел над ней, вымеряя рас­стояние от Канады до Москвы. По его соображениям, это ближайший путь американских эскадрилий. Менцель совершенно убежден в абсо­лютной небоеспособности Советского Союза - «классического колосса на глиняных ногах». Я возражаю против западного шапкозакидатель­ства, что вызывает крайнее неодобрение капитана. Он даже страстно упрекает меня в махровом большевизанстве. Мне становится немножко смешно - вспоминаю давно канувшие в небытие, веле­мудрые рассуждения подобных Менцелей во время войны, и со смешанным чувством смотрю на этот осколок Третьей империи.

Впрочем, осколок пережил много тяжелого. Он был арестован в 1945 году по доносу какого-то шофера. Сидел в тюрьмах, в концен­трационном лагере Заксенхаузен, был увезен зачем-то в Брест-Литовск, привезен обратно в Германию... В какой-то тюрьме попал в совершенно ледяной карцер и, чтобы, по его словам, не погибнуть, подписал какие-то совершенно нелепые про­токолы.

- Где же вы сидели в карцере? - спрашиваю я Менцеля.

- В Халле.

- Тяжело было?

- Еще бы! Раздели до белья. Дело было в начале марта. Наверху, под потолком, четыре кирпича вынуты, дует как с Северного полюса. Уже на вторые сутки я свалился. Вынесли, пришел врач, что-то в рот влили. И опять туда. А по соседству, то есть не совсем по соседству, сидел какой-то мальчишка и слышу, как он тоненьким голосом плачет и все маму зовет. Потом я снова свалился и сильно головой об пол стукнулся. Очнулся в лазарете. Голова завязана, болит. Правым глазом ничего не вижу. Потом зовут к следователю. Сидит он как жирный каплун и улыбается. И погоны растопырил. Ну, - говорит, - как самочувствие? А я ему сразу: - давайте, говорю, все подпишу. Он смеется: вы, что-то тихонький стали. От­вечаю: в том, что подписываю и десятой части правды нет, да только, если вы меня еще раз в карцер посадите, то убьете. Я и подписываю. Ну, что вы! - улыбается он. - Разве уж так плохо было?

- А что они хотели знать?

- Ну, вы же знаете - я работал в немецкой разведке. Всё хотят знать, - и то, что было, и то чего не было. Конечно я не единствен­ный, который к ним попал. Знают уже много. Но должны же они по­нимать, что есть вещи, которые офицер ни при каких обстоятельствах не может говорить... Вот я был у американцев и те признали, что сама по себе работа в немецкой разведке - это еще не преступление. Я солдат, а разведки имеются во всех армиях. У американцев речь шла только о том, не совершал ли я лично каких-либо преступлений, запрещенных международными законами. Но так как я их не совер­шал, то был оправдан. А здесь - принципиально иная точка зрения. Врагом считается всякий кто не был коммунистом, кто воевал с Совет­ским Союзом. Меня заставляли подписаться, что я преступник. От своих они требуют защиты родины, но чужой не имеет права свою родину защищать...

Разговор наш переходит на тему о женщинах.

- После войны, - говорит Менцель, - сколько народу сидит из-за женщин, так и сказать страшно. Заведет себе любовника и бежит в ближайшую советскую комендатуру. Дескать, честь имею вам доло­жить, сколь ни грустно и сколь ни жалко мне его, но муж мой такой-то и такой-то и я, как коммунистка и трудящаяся женщина, не могу не сообщить. И дело сделано. Раз уж ты сел по 58 статье - не выкрутишься, налгала на тебя данная особа или нет. Сами чекисты говорят, был бы человек, а статья найдется... Ну, и муж исчезает и, почти всегда навеки.

- Не все же такие, - возражаю, я.

- Конечно, не все. Но, по правде, недостатка нет. Больше чем достаточно. Да вы сами-то?

Менцель испытующе смотрит на меня.

- Вы сами-то попали не по женской ли линии?

У меня в горле образуется комок, и про себя я удивляюсь прони­ца­те­льности этого, на первый взгляд такого незадачливого капитана. Но, хотя говорить неправду всегда стыдно, в данном случае я готов скорее про­глотить язык, чем признаться в том, что стал жертвой про­вокации двух женщин, и рассказывать о том, что считаю величай­шим позором своей жизни и о чем и думать без краски стыда не могу. По-видимому, я в свое время не уделил достаточного внимания библейскому сказанию о Самсоне и Далиле. И хотя мне очень далеко до Сам­сона, но все-та­ки это не может служить извинением. Самсон, на­сколько я знаю, к ко­нспирации не имел никакого отношения и ис­кренне любил Далилу...

- Да, - не дождавшись ответа, продолжает Менцель, - с женщинами трудно разобраться, что куда, и если тебе не везет, то ты всегда в дураках, любишь ты или не любишь.

Разговор прерывает появление дежурного. Менцеля берут на до­прос. Поздно ночью он возвращается совсем подавленный.

- Я думал, что скоро конец следствия, - говорит он, - а оно, видно, только начинается. Спрашивают про какое-то учреждение «Цеппелин» [48] . Не знаю я такого учреждения, а они кричат: должен знать! Сгниешь тут у нас в подвале. В третий раз в карцер захотел?

УБИЙЦА ПО ПРИЗВАНИЮ

Проходит два дня и в камере новое пополнение: после обеда к нам вталкивают молодого человека, лет 25. Крепкий, коренастый. Разгово­рились. Он только что привезен из Свердловска. Его имя - Фастуров Илья Григорьевич. До того содержался в Уфе. Не торопясь, расска­зывает свою историю. Попал в плен в 1941 году. Описывает свои му­чения в плену...

- Я ничего дурного не сделал, - говорит он, - я даже в немец­кой армии никогда не был. Был только фельдшером в лагере военно­пленных.

- Так в чем же тогда вас обвиняют?

- Да какую-то туфту придумали. Говорят, что я повинен в убий­стве 15000 советских военнопленных.

Я слушаю и даже бровью не веду. Тюрьма и следствия учат быть бесстрастным, но про себя думаю - это что-то новое. Внешне мой знакомый производит невыгодное впечатление. Он среднего роста, с неприятным, грубым лицом, небольшими, серо-водянистыми хитренькими глазками. Вечером Фастуров раздевается, и я вижу на груди у него двуглавого орла с обнаженной женщиной в когтях. Я уже знаю с кем имею дело. Это, несомненно, блатарь. По всей вероятности из худшей категории - так называемых «ссучившихся».

На следующий день продолжаю разговор с Фастуровым. Менцель сильно мучается после двух ночных допросов. Я вижу, что его что-то гнетет безмерно. Он плохо знает русский и совершенно не слушает моего разговора с Фастуровым. Ему не до нас. Страшная не­человеческая усталость беспрерывно тянет его книзу. Дежурный то и дело открывает дверь:

- Не спать. Нельзя так сидеть. Сядьте прямо!

Менцель вздрагивает, выпрямляется. Но потом опять сползает вниз.

Фастуров начинает рассказывать свою лагерную эпопею. Я внимательно слушаю и вдруг бросаю взгляд на Салтанеева. Он сидит, и весь превратился в слух. Его лицо заострилось. Резкие морщины, которых раньше не было, лежат вокруг рта. Черные глаза блестят угрожающе. Мы понимаем друг друга с одного взгляда. Фасту­ров сидит спиной к Салтанееву и ничего не замечает.

- Как же вас, Фастуров, все-таки в таких страшных преступле­ниях обвиняют? Ведь это же неправда? А вы так спокойны.

- А вот слушайте... Меня обвиняют в убийстве пятнадцати ты­сяч. А дело было так. Назначили меня фельдшером в лагере, а лагерь этот - лучше и не говорите. Там тысяч сорок, и почти все смертники. До того был тиф, народ перемер, а те, что выжили, - страшно сказать, что за люди. В лагере голод и бандитизм. В лазарете не приведи Бог, что творится. Я - старший фельдшер. Ну, немецкое начальство, конечно, шуток не любит. Да и больные, слабые люди им не нужны. Не живут, а только мучаются. Ну, мне оберштабсарцт [49] и говорит:

«Илья, ты человек умный, так и смотри за тем, чтобы камрады твои не мучались».

- Ну, и правильно. Вы же были фельдшер, Фастуров.

- Да, только не ихний, а советский. А в лагере я вижу, что дела­ется. Многие только и думают, как бы из лагеря выйти да в немецкую часть попасть. Ну, вижу такое дело - нельзя армию врага умно­жать. Тогда уже полным ходом шли всякие формирования из добро­вольцев. Нацменов в лагере полным-полно, а эти - все против совет­ской власти. Ну, может, не все, а многие. А я, между прочим, помню приказ Сталина. Иосиф Виссарионович сказал, что у нас нет пленных, а есть изменники родины. Верно сказал. Советский воин в плен не идет, а раз попал, значит виноват и щадить его нечего.

- Да, помилуйте, Фастуров, ведь вы же сами в плен попали и еще, будучи фельдшером, а ведь фельдшер в советской армии, если не оши­баюсь, - офицер. Если вы сами, будучи лейтенантом, попали все-таки в плен, так что же тогда других судить?

- Да я и не говорю, что я исключение, больше их виноват, и меня надо сурово покарать. И тогда в плену это понимал и решился немцам в их поганую похлебку плюнуть. Ты, Георгий, пойми!

Фастуров горячится, потеет, вскакивает с койки.

- Кто сидит в немецком лагере - изменники, шкурники, трусы. Я себя и спросил, может ли их советская власть покарать? Нет, не мо­жет! Значит, должен я их покарать. К тому же, у меня средство в руках...

- Так ведь вы же сами такой, Фастуров! Что же вы сами себя, что ли, хотели покарать?

- Зачем себя? Меня вот карает власть, а находившихся в стане врага должен был покарать я. Ну, вот я и стал выполнять по своей совести задание советской власти. Санитаров себе подобрал парочки три - правильные ребята... А оберштабсарцт всё ходит, да жалуется:

«Больно этих дистрофиков много, ах, если бы их поменьше было». Ну, я и решил, что если один-другой загнется, так с меня не спросят. Стал действовать. Много ли такому полутрупу надо, - немножко впрыс­нешь - и всё. Потом меня оберштабсарцт спрашивает: «Что-то много народа умирать стало, Илья?» - «Это, говорю, не люди, им все равно не жить». А он молчит, а потом и говорит: «Ну, как же так, Илья, ведь это земляки твои, ты как-нибудь помочь им не можешь?» А я и го­ворю: «Что ж, любым способом, только как-нибудь паек надо улучшить». Он, конечно, молчит, тоже ведь не дурак, знает, что ничего сделать нельзя, - паек не им установлен. Про оберштабсарцта ничего сказать нельзя. Мужик был не плохой. Много пытался делать для пленных, да только в лагере такое творилось... И мрут будущие из­менники родины, как мухи, - только и всего.

«Вот оно, - думаю я, - добровольное исполнение приказов Ста­лина этим архиубийцей, в тылу у немцев». Много раз я сталкивался с таким явлением в войну. Сколько всяких прохвостов, в душе ком­мунистов, а чаще даже и не коммунистов, а просто шкурников, при­хлебателей советской власти, сеяли смерть и ужас в лагерях военнопленнных.

Сталин знал, что делал, когда отказался подписать Женевскую конвенцию [50] . Он знал, что это даст возможность противной стороне не соблюдать элементарной гуманности, а результатом будет рост нена­висти к немцам и просоветских настроений в среде военнопленных, чем воспользуются советские активисты...

...Салтанеев весь уже одно сплошное внимание. Минутами мне кажется, что он сзади смотрит на Фастурова глазами среднеазиатского барса, - столько ненависти, выжидания и презрения в его взгляде.

- Да, - продолжает Фастуров, - хоть для меня такое делать и было противно, а всё равно надо. Борьба есть борьба! Знаете, това­рищи, как раньше революционеры говорили: в борьбе обретешь ты право свое.

- Да, позвольте, Фастуров, в конце-то концов, вы шприцы давали ведь всем, да может он самый наивернейший коммунист, вот вроде вас? - немножко подличаю я.

- Конечно, ошибиться всегда можно. Борьбы без потерь не бы­вает. Но мы один другого чутьем чуем. Ну, и постарались всех коммунистов сразу к себе... Надо было, так сказать, командные вы­соты в лагере к рукам прибрать. И в других лагерях такое же дела­лось. Были и другие. Они, конечно, бегут к немцам и кричат, что по лагерям коммунисты всем заворачивают. А мы знаем, чего немцам нужно, - им нужно, чтобы в лагере утвердился порядок, не было побегов и была группа лиц, на которую можно опереться. И еще немцам важно, чтобы волосы были светлые, да рост высокий, да сапоги вы­чищены, и чтобы все «Jawohl» [51] . Нехитрая механика! Немцев мы рас­кусили быстро. Ну и вели себя так, что они нами не нахвалятся. Что же, что ты полицай, лупи бойцов как сидоровых коз. Всё на счет нем­цев пойдет. И немцам мозоль оттаптываешь и бойцам наука - не сдавайся в плен! Слушайся, подлец, приказов Сталина! У нас и своя лагерная парторганизация была... Потом немцы сообразили в чем дело. Политику переменили, да поздно. Им бы Власова еще до войны подготовить, а не в 1943 году. Стрелять они из пушек умеют, а политика у них никуда... Когда немцев в 1945 году прихлопнули, я репатриационной комиссией заворачивал. Скольких на родину вернул тех, что не хотели, особенно таких, которые всё прятались! Сделал дело и к себе в Башкирию приехал с почетом. Женился. Подсобное хозяйство у меня было, корову завел. Работа не плохая, жить бы и жить. А тут хлоп - арест! Сначала в Уфу, в следственную тюрьму: «Говори, чем ты занимался в плену?» - «Я, говорю, всегда был советским человеком и хранил верность родине!» - «Как же хранил верность родине, коли в плен попал?» - «Да, говорю, ведь не один попал». - «Не с одного тебя и спрашивать будем! Все отвечать будут». Ну и пошло... Фастуров снова начинает горячиться.

- Все мои заслуги перед властью в плену ко псам пошли. Ты, говорят, изменник родины. Всучили 58 статью пункт 1 б, - это измена родине для тех, кто был в армии. А за то, что я еще некоторое время в американской зоне оккупации был, пришили шпионаж в пользу американцев и еще там кого-то. В Свердловске говорят: «А стар­шим фельдшером ты в таком-то лагере военнопленных был? Ты что там учинял? Советских воинов по заданию немцев гробил?» Я отвечаю:

«Да разве это по заданию немцев? Ведь они родине изменили». - «Ах, ты, говорят, гад такой! Ты 15000 угробил и еще морду от нас воротишь!».

В камере тишина. Мне кажется, что я вижу, как из мрака высту­пает висящий над бездной циферблат мировой истории и по нему тихо и неумолимо движется стрелка. Что двигает ею? Где те скрытые пружины, на которые нужно нажать, чтобы как-нибудь изменить ее ход? Можно ли его изменить и нужно ли? Почему в одном случае столько жертвенности и героизма пропадает даром, а в другом него­дяям все удается само собой. Почему еще раз победил большевизм, ко­торому уже давно место в преисподней? Почему в мире столько людей помотают ему, таких людей, для которых у коммунистических владык давно наточен топор?

Я ничего не могу ответить себе. Знаю только, что ни Божья, ни человеческая правда, не могут быть на стороне таких Фастуровых, губящих людей, чтобы заслужить себе прощение от еще больших под­лецов, чем они сами. Но какова бы ни была наша оценка, - они свое дело сделали: красное знамя развевается над половиной Европы.

Дни идут. Мы все короче узнаём друг друга. Фастуров пытается разглагольствовать об «освобождении трудящихся», но нам всем не до него. Менцеля берут каждую ночь на допрос и сильно мучают. Мучаемся и мы. Рябчик снова появился в нашем коридоре и свирепствует во всю.

Менцель в таком глубоком обмороке, что врач не может привести его в себя. Надзиратели трясут Менцеля.

- А ну-ка, я попробую, - вдруг проникается рвением Фастуров.

- Оставь, тебе какое дело, не надзиратель ведь! - тихо и злоб­но говорит Салтанеев.

- А что? - огрызается Фастуров. - Я может тоже спать хочу, а мне нельзя.

- Он не спит, он болен.

- Знаем мы этих больных фашистов!

- Пусть спит, не трогайте его! - вмешивается врач.

Менцель тяжело дышит. Лицо его осунулось и постарело на нес­колько лет. Вечером, перед ужином, он приходит в себя, однако отказывается от еды.

- «Es ist auz mit mir» [52] , - говорит он по-немецки. Я пытаюсь утешить его. Даже, вопреки собственному своему убе­ждению, говорю что-то о неизбежной войне в ближайшее время. Но Менцель только отрицательно качает головой. Он на всём поставил крест, ни во что больше не верит. В его глазах не только страдание, но и смертельная усталость, и безнадежная апатия.

Мы совершенно растеряны и не знаем, что делать. Начальство рас­поряжается за нас. Менцеля берут из камеры. Куда - никто не знает, может быть в лазарет. Мы с Салтанеевым жалеем, что взяли от нас не Фастурова. И, будто прочитав наши мысли, входит дежурный.

- Кто на Ф? На допрос!

В отсутствии Фастурова мы с Салтанеевым обсуждаем его страш­ные рассказы.

- Много я видел всякой сволочи, - спокойно говорит Салтанеев, - но такую не часто встретишь. Ну, укокошил он, конечно, не 15000 - следователи через край хватили. Но пару тысченок может быть на совести имеет. Или что у него там вместо совести пузырь какой-ни­будь, вроде мочевого. Да и фельдшер из него, - видно по всему, - как из меня балерина. Стали бы немцы такую дубину старшим медработником ла­геря назначать. Ясно, нужен он был для какой-то грязной работы - по линии шталага [53] . Они, немцы-то, не столь по злости, сколь по неве­жеству и непониманию обстановки натворили невесть что...

Салтанеев долго, до самого отбоя, не может успокоиться:

- Ничего, он, конечно, тоже попадет в лагерь, а там быстро раз­берутся... В лагере разговор иной! Не одни же мы его знаем. Тесен мир, а лагерный - особенно. Не минует ножа...

Уже совсем засыпая, Салтанеев сонным голосом спрашивает:

- А не наседка ли он?

Я сразу, как чертик на пружинке, подскакиваю на постели. Это действительно мысль! Какая у нас гарантия, что Фастуров - не Ва­лентин Сергеевич Петров № 2!

Через несколько дней Фастурова забрали. Мы с Салтанеевым об­легченно вздохнули. Теперь нас только двое. Выносят, как всегда, лишнюю койку. Стало прохладнее и свободнее.

А меня уже очень давно не берут на допрос. Чего ждут? Где, в каком лабиринте, копошатся щупальцы МГБ по делу Трегубова?

Через два дня входят чины. Предстоит пренеприятная процедура - тюремный обыск, который производится регулярно каж­дый месяц. Нас обоих раздевают догола и снова, как в приемно-арестном помещении, ощупывают каждый шов, открывают рот, смотрят между пальцами ног и в других совершенно невыразимых местах. Переры­вают койку, смотрят в парашу и между оконными рамами...

Конечно, ничего не находят. Забирают наш прибор для резания хлеба - из нескольких, свитых вместе ниток и двух спичек. У меня еще отнимают сконструированную из спички деревянную иголку. Не знаю, существовали ли когда-нибудь в древние эпохи деревянные иголки? Знаю только, что были костяные. Знаю также, что в со­ветской тюрьме кое-что можно шить и деревянной.

ЛЕТЧИК ФРИДРИХС

К обеду новая неожиданность - в камеру вводят коренастого, среднего роста, человека. Блондин. Он отрекомендовывается: майор Фридрихс, лётчик. Арестован на два дня раньше меня - 17 сентября 1947 года. Обвинение - шпионаж в пользу американцев. Этим он, конечно, не занимался.

- Дело было в Дрезденской тюрьме, - через некоторое время рас­ска­зывал Фридрихс, - допрашивали ночью. Сначала был один сле­дователь, потом два, а потом пришли еще двое и женщина-переводчи­ца. Всё их ка­кие-то американские разведки интересовали. «Мы, гово­рят, знаем, что все немецкие лётчики - шпионы». - «Почему же так?» - спрашиваю. А следователь - подполковник кричит: «Потому что вы, подлецы, мирные сёла и города бомбили! И сейчас американ­цам продались, - нас атомными бомбами бомбить. Да только не вый­дет! Ты теперь у нас в руках». Подполковник покраснел, нос как у ин­дюка. Пенсне с носа свалилось, висит, болтается. И другие тоже ма­шут кулаками и орут, как ве­рблюды. Ничего не могу понять. Перевод­чица такая, что простые фра­зы кое-как через пень-колоду, а что посложнее, то и не в зуб толкнуть. С подполковником случилось что-то вро­де истерического припа­дка. Схватил стул, на котором сидел и начал им описывать в воздухе параболу, которая должна была закончиться моим черепом. А в стуле си­дение вкладное было, ну оно и вывалилось. И подполковнику на голову... Разразился я полуистерическим сме­хом. Тут на меня вся свора на­бросилась, - повалили на пол и давай лупить. Особенно отличалась пе­реводчица, такая довольно красивая девушка, правда, как все чекистки, с неприятным, бледным лицом. Она ухитрилась носком лаковой ту­фе­льки мне коренной зуб выбить. Помяли сильно... Очнулся я уже в камере. Одежда порвана. Едва ды­шать могу, боль в груди страшная. Сча­стье моё, что не слабый. В ис­требительную авиацию в Германии ведь брали только физически са­мых отборных людей. Это вообще было соединение спортсменов, и я после английского плена в конце войны был еще физически на высо­те, а то бы не выдержал… Три дня отле­жи­вался, а потом следова­тель подполковник, не тот, которому сидение на голову свалилось, а другой, посмотрел на меня и говорит: «Ну и кре­пки же вы, Фридрихс, такая встряска и хоть бы хны!!» Однако встряска всё­-таки подейство­вала. С тех пор у меня очень печень болит. Не следо­вало, конечно, смеяться, но я и теперь, как увижу на следователе пе­н­сне, не могу сме­ха сдержать. Особенно, если оно на черном шнурке.

- Что же теперь? - спрашиваю я Фридрихса. - Что и с нами и с вами будет?

- Не знаю… Знаю только, что попал в лапы слепой и очень злой силы. И чем это всё кончится - не знаю.

- Менцель, ваш предшественник здесь, верил, что война на но­су...

Но майор Фридрихс настроен скептически.

- Менцель, видно, штабной человек, - говорит он. Офицер аб­вера. Ему все, конечно, кажется много проще. На фронте он, вероятно, никогда не был. Потому он и думает, что начать войну и разгро­мить врага очень просто. Я же достаточно долго летал, чтобы знать, как это всё сложно и трудно. Штабные офицеры - самые воинствен­ные. Скептически смотрю на свою собственную судьбу. Я был много лет на войне и знаю, как мало значит человеческая жизнь даже для своих...

Идут недели. Прошел август, наступил сентябрь. В тюрьме стало прохладней. Частенько окна слепнут от ажурных нитей дождя.

Майор Фридрихс читает лекции о воздушных силах. Надо сказать, что и по сей день большинство моих познаний в этой области военного дела - результат знакомства с Фридрихсом. Я тоже делюсь своими знаниями. Кроме того, майор Фридрихс прекрасно говорит по-ан­глийски, - недаром ему вменяют в вину шпионаж в пользу Соединен­ных Штатов. Однажды он приходит с допроса очень мрачный.

- Плохо, - говорит. - Чего-то они от меня хотят. Похоже, что куда-то вербуют.

- Как это вы определили, что вербуют?

- Да, видите ли, я сам не уверен... Прямо не говорят: «пожалуйте к нам», но всё чаще и чаще на допросах звучит мотив примирения. Они, видите ли, пронюхали, что я специалист в особой области авиадела! Действительно, кое-что знаю сверх того, что положено знать военному летчику. Да и не даром же дают они мне больничное пита­ние, которое и больным-то очень редко дают. И спать днём разреша­ют... И это, я уверен, не только следственный прием. Они хотят, ве­роятно, позондировать почву, как я буду вести себя в качестве вольного специалиста на советской службе. Однако посмотрим!

БЫВШИЙ КОМЕНДАНТ ВЯТКИ

Через несколько дней к нам в камеру попадает еще одно лицо. Это маленький, худенький человечек лет пятидесяти, рыжеватый, с клювооб­разным носом и птичьими глазками. Фамилия его Онисенко. Он – ста­рый член партии. Во время гражданской войны был комендантом Вя­тки, но деликатно обходил свою тогдашнюю деятельность. История его самая банальная: попал в плен в Германию, работал на заводе, ре­па­т­риировался, не чувствуя за собой никакой вины. На заводе он, яко­бы, руководил подпольной парторганизацией, но это МГБ не приняло во вни­мание. И вот - бывший комендант Вятки, старый ком­мунист и ра­ботник советского подполья в Германии... на Лубянке. До этого он был в Лефортовской тюрьме и сидел с двумя возвращенцами из Франции.

- Одному, - рассказывает Онисенко, - было лет 55 - такой с оттопыренными ушами старый русский интеллигент, другой молодой - лет тридцати. Вот старший и начинает. Ходит по камере, ходит, молчит, молчит... Потом вдруг себя кулаками по бритой голове как начнет бить. «Дурак ты, - говорит, - идиот, остолоп, телячьи твои мозги, а еще капитан-дроздовец [54] ... Вернулся болван, на родину... Да еще горло драл, агитировал! Сволочь ты!.. Еще один бы ехал, а то жену и сына привез. На родину, на родину! Победили, мол, немцев. Конец мучениям. Конец чужому. Теперь мы у себя! Вот уже два года сижу. Жена сидит. Сынок неизвестно где». И опять: «Дурак, болван, идиот!»... И так часами. Ну, вижу, мой капитан-дроздовец совсем начинает психовать, ум теряет. Русские белые эмигранты, бывшие враги советской власти, беляки, деникинцы, колчаковцы и разные там, - много их вернулось и, конечно, все сели. Наши крепко после войны в Европе поработали. А умников среди беляков тогда тоже хватало! «Золотые погоны ввели!.. Советская власть уже не та!» Сам таких видал. Зала­дили: «родина, родина». Были, конечно, и поумнее, подальновиднее, с царем в голове. Те понимали, что советская власть - всегда советская власть. А ехали-то - дворяне! Один какой-то граф был и разные там бывшие люди. Мне это, когда в себя приходил, дроздовец рассказывал. А его за два года совсем в нечеловека превратили. И всё жмут - показаний требуют и про Деникина, и про эмигрантские дела во Франции, и про всех других возвращенцев, и кто где был, и в какой организации! Эти возвращенцы-то один на другого и понесли. Каждый кричит дуром: «я советский человек!»

- Так вы, товарищ Онисенко, думаете, что все возвращенцы си­дят?

- Не думаю, а знаю, Георгий Андреевич. Да тут и знать-то не­чего! Как его не посадить, когда он с собой новый костюм привез - в Москве оденет, да и брякнет цену, сколько он в Париже-то стоит. А у нас такой в 10 раз дороже, если вообще достанешь. Вот тебе уже и агитация!.. Если и не сразу сажают, то рано или поздно - всех под метелку. Кто подхалим и прохвост - того попозже, конечно.

Через минуту Онисенко продолжает:

- А другой, некто Шеншилов, лет тридцати, чуть ли не родился в Константинополе. Он ни в каких белых армиях не был - сын эмигранта. Ну, это тоже, значит, вроде беляка. И в судьбе - никакой разницы. В какой-то там молодежной группе был. Так вот они в этой молодежной группе как-то царя-батюшку с коммунизмом примеряли [55] ...

Впоследствии я видел много, очень много эмигрантов, вернувшихся на родину. Среди них были люди самого различного склада характера, возраста, ума, способностей, но все они и в тюрьмах, и в лагерях про­изводили впечатление людей, очнувшихся от очень приятного сна в весьма неприятной обстановке. Попасть в лапы к чекистам на добровольных началах, что может быть страшнее?

Ночью ведут в баню. У Фридрихса страшный рубец на груди от крупнокалиберной пули и чуть заметные следы уже почти исчез­нувших синяков. Я хорошо знаю эти следы. У меня тоже несколько таких. Это, как блатные говорят, «сталинские шлепаки».

По вечерам мы придумали особый спорт. У Фридрихса очень острое зрение, как, впрочем, у всех лётчиков. Он по целым часам наблюдает поверх щитка, набитого на оконной раме, за расположенными напротив окнами пятого этажа. Он видит портреты на стенах, тени людей... Я тоже наблюдаю вме­сте с ним и постепенно меня охватывает жуткая символика этих мель­кающих в окнах силуэтов - дымчатых теней чекистов, а может быть и заключенных. Иногда чья-то фигура появляется у окна, чтобы через секунду исчезнуть...

«Да, - думаю я, - вот камера номер 30 на Лубянке, во внутренней тюрьме, на третьем этаже. Странная в ней собралась компания. Майор германских войск Фридрихс, старший лейтенант Красной армии Салтанеев, потомственный пролетарий и коммунист с 1917 года Сидор Парфенович Онисенко и я. В четырех лицах представлены три расы, несколько различных сословий и классов. Но розни у нас не чувст­вуется. Тюрьма это такое место, где все равны».

«НАСЕДКА»

Проходит дней десять и камера пополняется еще одним человеком. Высокий, худой юноша, немного туберкулезного вида с темным лицом и широкими скулами.

- Малицкий, - представляется новичок.

Он сын русского эмигранта-возвращенца, служащего Китайско-восточной железной дороги, вернувшийся со своим отцом, кажется, в 1938 году. Отец - хороший специалист - быстро сгинул где-то в ла­герях. Малицкий жил в Москве, женился и вот здесь начинается ис­тория его несчастья.

- Вижу, что с женой больше не могу жить - очень разные люди. Ну, взяли и разошлись.

- Развелись или разошлись?

- Да ни то, ни сё, - отвечает Малицкий. - Дело о разводе еще шло, а я возьми да и женись во второй раз.

- Ну и что же?

- Жили мы счастливо, пока первая жена гадость не сделала, - взяла и донесла на меня, что я антисоветский человек, сын белого эмигранта.

Наступает тягостное молчание.

- Вы по-английски говорите? - обращается вдруг Малицкий к майору Фридрихсу.

- Да, говорю, - отвечает тот.

Только теперь мы замечаем, что на Малицком американское об­мундирование. Секрет раскрывается довольно скоро. Малицкий пове­ряет нам, что он - служащий американского посольства. Мы все навос­тряем уши. Кажется невероятным, чтобы советский гражданин мог быть служащим американского посольства. Малицкий утверждает даже, что он был там не единственным советским служащим.

- И как к вам относились ваши американские коллеги?

- Я работал в библиотеке. Отношения были самые товарищеские. Но работа в посольстве меня и сгубила. Мне предъявлен шпионаж - статья 58 - 6.

- В чем же заключался ваш шпионаж?

- Реально я, конечно, никаким шпионажем не занимался. Но вы сами знаете, что значит шпионаж в толковании МГБ. Ни один юрист даже приблизительно не может определить, где кончается в Советском Союзе возможность посадить человека за шпионаж. Я якобы сообщал американцам сведения о советской экономике. А знаете, в чем эти све­дения заключались? Принесу в посольство буханку белого хлеба, фунт колбасы... А какой-нибудь служащий посольства меня и спра­шивает: «сколько стоит килограмм колбасы?» Ну, я, конечно, отвечу. Вот меня теперь следователь и взял в щипцы: «Ты - говорит, - амери­канский сверхшпион. Не только холуйствовал перед ними, но еще и передавал разные сведения. Тебя кто просил про ливерную колбасу рассказывать?» - «Какую колбасу?» - спрашиваю. - «А вот я тебя этой самой колбасой!» И действительно вытаскивает из портфеля ли­верную колбасу и трясет перед моим носом. - «Вот эту колбасу при­нес, гад, в посольство и цену сообщил и все подробности». - «Какие это подробности?» - спрашиваю. - «Ты у меня, - кричит, - еще поговори. Коли ты ливерную колбасу подробно американцам расписал, так могу себе представить, что ты там еще порассказал. Небось, весь прейскурант своим американским друзьям стащил прямо из гастро­нома!» - «Да зачем мне тащить? - говорю. - Сами сходят и посмот­рят. Что это тайна, что ли?» - «Все равно, - отвечает. - Нечего иностранцам свой нос в наши цены совать»... И вот пришили эконо­мический шпионаж. Четыре месяца сижу.

- Позвольте! - вдруг снова заявляет о своем существовании Сидор Парфенович. - Ведь говорили-то вы, что вас жена выдала, а теперь выходит...

- И то, и другое, - поспешно отвечает Малицкий. В камере сразу стало душно и тяжело от охватившего всех нас неясного подозрения.

- Зачем вы пошли работать в американское посольство? Другой работы вам не нашлось? - резко спрашивает Фридрихс.

Малицкий молчит.

- Вы кто же по профессии? - атакует Салтанеев.

- Я студент Московского геологического института.

- Значит, что же? И учились, и служили в посольстве?

- Так ведь жить-то надо! - огрызается Малицкий. – Им, знатным иностранцам, говорить легко. Мне жалование платили частью в долларах, а частью в рублях. На доллары я тут же в посольстве мог покупать что хотел. Такие вещи, каких в целой Москве не сыщешь.

- Ну и немножко, может, продавали на стороне? — ехидничает Онисенко.

- Я не спекулянт! - отмахивается Малицкий.

Малицкий и Онисенко садятся на койку и вступают в разговор о ценах на московских рынках. Фридрихс подсаживается ко мне и тихо спрашивает:

- Каково ваше мнение?

- По-моему «наседка».

- А в американском посольстве-то он все-таки работал?

- Возможно, и работал.

Проходит несколько дней. Малицкий всеми силами старается как можно теснее сойтись с Фридрихсом. Они по целым дням разговари­вают о военно-воздушных силах различных стран. Малицкий всё от­кровеннее пытается свести разговор к одной теме - послевоенные отношения между Германией и СССР. Он распространяется, о необхо­димости в будущем прочной германо-советской дружбы.

Подозрение Фридрихса, что следователь имеет на него какие-то виды, кажется, подтверждается. Вероятно, кто-то из высоких прави­тельственных сфер заинтересован, чтобы этот прекрасный специалист военной авиации не сгинул за проволокой лагерей, а послужил комму­нистической власти...

В дверях - дежурный.

- Кто на М?

Малицкий с бравым видом отправляется на допрос. Как только за ним захлопывается дверь, мы все четверо открываем военный совет.

- Вербуют нашего майора, - догадывается Онисенко.

- Удочку закидывают, человек он нужный, - подтверждает Салтанеев.

В ожидании возвращения Малицкого мы разрабатываем целую стратегию: как себя с ним вести.

- Что-то долго не ведут, - говорит Фридрихс.

- Не бойтесь, - встревает Онисенко. - Его на допросе не обидят, небось, сейчас уплетает за обе щеки министерский обед, да инструкции от следователя выслушивает, как ему нашего майора обхаживать. И на нас походя стучит. Непременно стучит, гад.

- Да подождите, Сидор Парфенович, вы уж через край хватили. Может быть, он совершенно порядочный человек, только лишнее го­ворит.

- Гад! - настаивает на своем Онисенко.

- Из всех разглагольствований Малицкого, - говорит Фридрихс, - я то­­лько одно вижу: он непременно хочет убедить меня в несо­к­ру­ши­­мой мощи Советского Союза и в необходимости германо-совет­ской дру­жбы. Дескать, советская Россия и Германия, очищенная от фашис­тов, - нерушимый оплот порядка и силы в Европе. Только вы, не­мцы, по­скорее вылезайте из американских лап. Ну, да не со мной! Если бы я не видал всех тех вакханалий, которые коммунисты в Ев­ропе устроили...

- Вы можете делать, что хотите, - говорю я ему. - Но запом­ните раз и навсегда - коммунистическая власть никогда не перестанет видеть в вас своего врага, раз вы были офицером германской армии. Если это верно, что вам протягивают руку примирения, то это только значит, что вы им зачем-то нужны. А потом, взяв от вас всё, не дадут в обмен ничего...

- Я так и думаю, - тихо отвечает Фридрихс.

Звякает замок. Входит Малицкий, возбужденный, с блестящими гла­зами. Мы все молчим. Он начинает что-то рассказывать, но уже отбой...

В последующие дни Малицкий продолжает разговоры с майором Фридрихсом об авиации и дружбе...

...Меня все более и более тревожит вопрос: почему медлят с моими допросами? Я стараюсь гнать от себя эти мысли, чтобы не бо­яться заранее того, что все равно неизбежно.

Малицкого и Фридрихса берут на допросы довольно часто, но обра­щаются по-джентльменски. Салтанеева и Онисенко берут реже, но, как правило, на всю ночь. И приходят они совершенно опустошенные. Их мучают по сто раз одними и теми же бессмысленными воп­росами, положительный ответ на которые зачем-то нужен сле­до­ва­телю. И в этом ужас подобных допросов. Это так называемый следственный тупик, тупик, в который иногда попадают и следователь и по­дследст­венный, и из которого оба они не знают, как выбраться. Следователь упёрся на своем: говори, признавайся. А вы не знаете, что говорить и в чём признаваться. Следственный аппарат МГБ - это лабиринт, в котором следователь играет активную роль, а вы пассивную; он вас ведет, но в этом лабиринте запутаться можете вы оба…

ФРИДРИХС ЗАКОЛЕБАЛСЯ

Сегодня, сразу же после обеда, Малицкого снова взяли на доп­рос. Когда он вышел, Фридрихс вдруг ошарашил меня признанием, что думает сослаться на неофициальные предложения следователя и согласиться. Я молчу. В глубоко запавших глазах Фридрихса поблес­кивает беспокойный огонек. Этот, несомненно, сильный и смелый че­ловек начинает в тюрьме терять контроль над собой.

- Слушайте, - беспокойным шепотом говорит он, - ведь я всё еще хороший летчик. Они мне могут дать летать. А если я только ся­ду в машину, то окажусь дома у своей жены и ребёнка. Ведь они пропадут без меня в Берлине. Вы подумайте, кто поможет женщине с ребенком в такое время? И она меня действительно любит.

Я говорю ему, что жена найдет в себе силы дождаться его возвра­щения - по-моему, довольно скорого. При этом про себя думаю, что не верю ни в скорую войну, ни в то, что хоть кого-нибудь в Америке интересуют миллионы отверженных в советских лагерях... Но, ко­нечно, не высказываю моих истинных соображений и сомнений. Я ста­раюсь, елико возможно, придав твердость своему голосу, доказать, что великая заокеанская республика, возглавляющая после второй миро­вой войны Свободный мир, не потерпит, чтобы другая половина земного шара была порабощена. Кончаю свои рассуждения упоминанием о последнем козыре современной войны - американской атомной бомбе. Вероятно, я не дурной актер и не плохой оратор. Морщины на лице Фридрихса разглаживаются. Видно, он верит. Люди вообще очень лег­ко верят тому, чему хотят верить.

Дальше моя задача становится труднее. Я вижу, что Фридрихс опять колеблется. Он, кажется, всерьез думает, что если согласится жить «на свободе» в СССР и работать как специалист - военный летчик, то власть предоставить ему хоть какие-нибудь шансы ее одурачить. Я го­ворю, что бежать из СССР на свободу не намного легче, чем из ла­геря и что даже, пойдя на сотрудничество, он будет так же далек от Берлина, как в лагере или в тюрьме.

- Но они могут дать мне возможность поехать за женой.

- В Западный Берлин? Никогда! Они могли бы привести ее, ска­жем, в Москву, если бы этого сильно захотели.

- Как же они могут не захотеть?

- А вот так, очень просто. Прежде всего, жена ваша может не по­ве­рить, что вы ее искренне зовете. Не забывайте, что вас похитили. Она, как умная женщина, знает, что советская власть способна выму­чить из вас любое письмо и, как бы ни была сильна ее любовь, она не решится ехать с ребенком в Советский Союз. И совершенно правильно сделает. Я лично думаю, что она давно покинула Берлин и находится на Западе.

Фридрихс подавленно молчит.

- Что же мне делать? - снова начинает он. - На что рассчиты­вать?

- Рассчитывать на то, что вы ни в чем не виноваты, - ни перед своей совестью, ни перед людьми, ни даже перед человеческими зако­нами; не идти ни на какие компромиссы с коммунистами, потому что всякий компромисс с чертом всегда выгоден только черту.

- Хорошо вам говорить! Вы - верующий человек и за вами сто­ит какая-то идея, определенная политическая доктрина, а что и кто стоит за мной?

- Вы такой же борец против коммунизма, как и я. Пока что мы с вами выпали из игры. Но может быть, когда-нибудь мы снова вклю­чимся в нее, и тогда нашим долгом будет говорить о том, что мы с ва­ми здесь видели и пережили, и бороться дальше.

Фридрихе молча и долго смотрит на меня.

- А поверят?

- Миллион не поверит, а один поверит, в нем-то и вся суть. А кто не поверит, тому самому рано или поздно быть тут. Туда и дорога! Есть в мире и справедливость, и Божья правда.

Уже давно ночь. За окном Лубянки моросит дождь. Я вспоминаю, что сегодня 28 сентября 1948 года. Я уже больше года в тюрьме. Сквозь нейлоновую паутину дождя вспыхивают белым светом огни Лубянки, вспыхивают и гаснут. Кажется, что окна тюрьмы подмигивают нам и, словно прищурясь, шепчут: «не уйдете, не уйдете».

В полудреме слышу - входят. Кто-то трясет меня за плечо. От­крываю глаза - надзиратель.

- Вы на Т? Приготовиться на допрос!

- Странно. Который теперь час?

- Мне кажется, около трех, - говорит бодрствующий Фридрихс.

Меня ведут в другой бокс. Через несколько минут приносят вещи. Значит - на этап. Но куда? Чувствую щемящую пустоту и горечь. Те­перь в боксе я сознаю - камера № 30 стала мне домом и те, с кем я в ней сидел, - чем-то вроде семьи. Мне думается, что может быть я ни­когда, никого из них не увижу. Кругом стало сразу холодно и пусто. Мне жалко даже «наседку» Малицкого.

Дальше все идет, как по ниточке. Я снова, только в обратном по­рядке, прохожу все те точки, которые проходил когда-то.

Двор. Рассвет. Блестит мокрый от дождя камень. Звезды еще яр­ко мигают на одной половине неба. Большая Медведица, Дракон. О, ес­ли бы этот небесный Дракон мог проглотить Лубянку!

«Черный ворон» - большая мощная машина. Я вижу, что на этот раз меня повезут не одного. Куда и зачем?

ГЛАВА V

Лефортовская режимная [56]

Допросы с пристрастием

В ЖЕЛЕЗНОЙ ПАУТИНЕ

Мотор ревет, лязгают засовы. Прощай Лубянка! Что-то ждет ме­ня впереди!

Едем довольно долго, частые повороты. Наконец, куда-то въез­жаем. Гулко, как турецкий барабан, бухают железные ворота. Смутно различаю трехэтажное здание довольно старинной постройки.

Вводят. Темное высокое помещение, тусклые маленькие лампоч­ки, потолки уходят ввысь.

Входит врач.

- Это не Лефортовская тюрьма? - спрашиваю его.

- Она, точно! - отвечает он, видимо ошарашенный моим вопро­сом.

Я уже слышал про эту, пользующуюся очень дурной славой тюрьму. Лефортовская режимная, военная тюрьма - так её называ­ют заключенные. Какое она носит название у администрации, не знаю. Впечатление оставляет на редкость мрачное. Это трехэтажное здание по тюре­м­ным преданиям выстроено в екатерининские времена в форме буквы К, - начальной буквы имени матушки Екатерины. Стены метровой то­л­щины. Системой эта тюрьма напоминает V и VI этажи Лубя­н­ки, - этажи сквозные, пролеты между ними затянуты железными сетями.

Когда стоишь внизу и смотришь вверх, то кажется, что по­пал в огромную паутину, над которой тускло светятся в концах кори­дора подслеповатые пыльные стекла. Иногда в паутине появляется и паук, - на редкость откормленный и жирный начальник тюрьмы. По летнему времени он одет в белый китель с золотыми погонами, на нем роговые очки, усиливающие его сходство с жирным и злым пауком. Он по-хозяйски разгуливает по паутине, про­веряя работу надзирателей.

Вверх ведут истертые каменные лестницы с железными перила­ми, стены выкрашены в грязно-желтую или грязно-серую краску. Грязный камень кругом. Железные конструкции висящих вдоль камер мостков, железные сети, расшатанные железные перила... Шаги отдаются гулко, и, кажется, вся тюрьма звенит железным звоном.

Иногда желтый, пыльный луч солнца падает на железные сети, прыгает, преломляется, ползет по ним, смешиваясь с желтым светом ламп. От этого железная паутина начинает шевелиться, оживать...

За Лефортовской тюрьмой расположено одно из учреждений ЦАГИ [57] , там беспрерывно испытывают моторы самолетов. Гул моторов кажется жужжанием огромной мухи, попавшей в паутину белого пау­ка вместе с тобой.

Формальности окончены. Я осмотрен врачом, вымыт, получил све­жее белье, меня опросили - действительно ли я тот, на кого прибыли бумаги из внутренней тюрьмы.

Ведут. Камера № 72, второй этаж, - одна из лап буквы К от входа направо. Темнеет в глазах. Двое поддерживают меня под руки. Дверь камеры открывается...

Камеры в Лефортовской тюрьме иные, чем на Лубянке. Это не переделанный под тюрьму отель, здесь нет камер небесно-голубого цвета, паркетных полов. Все камеры, кроме очень немногих, - одинаковы: три метра с половиной длины и три - ширины, пол асфаль­товый. Стены внизу выкрашены грязно-зеленой масляной краской. Налево от двери - забранная пыльной решеткой батарея централь­ного отопления, направо в углу - параша. В метре от нее - рако­вина и кран. Когда откроешь кран и в раковину течет вода, то она полощет и парашу. Это и есть лефортовский водяной спуск. Потолок сводчатый, очень низкий, подняв руки можно почти коснуться его. Прямо против двери, под потолком - окно, примерно в квадратный метр. Шершавые, грязные матовые стекла с вплавленной в них же­лезной проволокой. Снаружи еще намордник, совершенно ненужный - сквозь матовые стекла все равно и так ничего нельзя рас­смотреть. Под самым потолком форточка. До нее не дотянешься. Форточку открывает надзиратель длинной металлической проволокой с крючком на конце.

В углу тюремный столик темно-зеленого цвета.

Даже в самые светлые дни здесь полутемно. Под потолком - тусклая лампочка. Впечатление от камеры - каменного гроба - гнетущее. А камера № 72 еще одна из лучших! В нижнем этаже похуже - почти совсем темные и сырые. В них целый день горит свет. Это - камеры сразу от прохода в баню - №№ 1 - 24.

СОВЕТСКИЙ СОЮЗ - РОДИНА ЕВРЕЕВ

На койке сидит человек и смотрит на меня.

- Здравствуйте, - говорит он мне с сильным еврейским ак­центом. Давайте, пожалуй, будемте знакомы. Абрам Ильяшевич Эфруси.

- Трегубов, Георгий Андреевич, - представляюсь я. Абрам Ильяшевич с сомнением смотрит на меня.

- Вы русский?

- Нет, немец.

- А вы меня тут мучить не будете, раз вы СС? - вдруг спраши­вает Абрам Ильяшевич.

- Нет, я не СС, товарищ Эфруси. Вздор какой!

Он с сомнением смотрит на меня.

- Да, если бы я и хотел вас обидеть, то не могу - я едва на но­гах стою.

Этот аргумент несколько успокаивает Абрама Ильяшевича. Он убеждается в том, что подозреваемый грозный СС - одна кожа и кости.

Абрам Ильяшевич, по-видимому, жертва той исторической беспо­ща­дности, с которой судьба много веков преследовала этот за­ме­ча­те­ль­ный и несчастный народ. Народ, обожженный в рав­ной мере и Божьим пла­менем чистой веры, и дьявольским огнем тор­гашеского неверия. Абрам Ильяшевич видно долго сидел в одиночке. Ему очень хочется по­го­ворить.

Родился он в Данциге, жил в Польше. Поляков недолюбливает, как и немцев. Ему кажется, что только эти два народа зара­жены анти­се­ми­ти­змом. При первых раскатах второй мировой войны Эфруси переехал в Литву, которая вскоре после этого была занята советс­кими войсками.

- Чем вы там занимались, Абрам Ильяшевич, и как вас комму­нисты не тронули?

- А зачем меня трогать. Я не фашист. Я им военные дороги строил, на щебень-камень подряды брал.

- Вы инженер?

- Не инженер, а вроде. Инженер строил, а я материалы доста­вал, я и по-польскому, и по-немецкому, и по-русскому... А русским только того и надо. Ну, потом Гитлер, дер гинд, войну начал. Бедные евреи от гитлеристов бегут на восток, а советская власть подбирает, да на Печору, да на Инту, - туда, где правоверного еврея никогда и не было. Я с женой и дочерью остановился в Чкалове [58] . Это еще хорошо, - нравоучительно поясняет Абрам Ильяшевич, - другие куда дальше укатили.

Чем же вы занимались в Чкалове?

- А просто жил. Подсобное хозяйство завел и картошку разво­дить начал. С МТС дела делал, - кое-что в машинах понимаю, я же себе шофёр. На ЗИСе ездил и заплатки на шины ставить могу. Шофером никогда не пропадешь! Сначала страшно было, а вдруг Гит­лер и в Чкалов придет? Да он не пришел. Остановили.

- Шёл сорок третий год, - забрали меня. А тюрьма в Чкало­ве - как вот в Торе в старинные времена тюрьмы описаны в Палес­тине. Даже не поймешь, где ты. Камера рассчитана человек на 20, а в ней 120. Один на другом сидит! Вонь, духота, вши. Кормят так, что, собственно говоря, вообще не кормят. Литр воды, а в ней пара листов капусты. Всем в камере заправляют блатари. У них все лучшие места. Что хотят, то и берут. Каждый раз после раздачи человек 20 без пайки хлеба остается. Ну, тут пришел один блатной, - черный весь, разрисованный! День посмотрел, - два посмотрел. Потом как гаркнет! Блатари все на него. А он парашу взял, да её со всем, что в ней было - на них, и пошел их крестить. И друзья у него нашлись. Драка, крик, визг! Вскочили надзиратели. Человек пять сразу в стационар отправили. Часа три потом ножи искали. На другой день черный блатарь навёл в камере порядок. Всех рассадил на нарах - мест не хва­тило. Посадил в ряд на полу по стене. А по середине - два ряда, лицом к тем, кто под нарами сидит. А сам с трема своими адъютантами стал в кормушку хлеб получать. 124 пайки. Конечно, каптерщик хо­тел его общипать паек на пять, - не вышло. Раздатчики с каптерщиками - первые воры! И стал блатарь каждому пайку давать и го­ворить: «Пока последней пайки не раздам, чтобы никто с места не тро­гался!» Никто и не пикнул. Видят, шутки плохи. И в первый раз все свою пайку получили. Ну, слава Богу, недолго я пробыл в тюрьме, всего месяца два, - дело против меня прекратили. Когда домой пришел, меня родная жена не узнала! Потом кончилась война. Демо­кратическая Польша с Советским Союзом заключила договор, по ко­торому всех польских граждан советская власть отпускает обратно в Польшу [59] . Ну, и я поехал. Прибыл в Лодзь, только три дня там пробыл, а там погром. Польские националисты и даже коммунисты громят. Слышу крик, стрельба, наших гонят из домов и кричат: «Польша без русских и евреев». Ну, вижу, что русские довольно слабо порядок наводят. Я с женой и дочкой в Берлин поехал, а там и сел. Да.

Абрам Ильяшевич грустно понурился, видно он подходит вплот­ную к своей трагедии.

- В Берлине очень даже можно было жить! Советским органам важно было устроить так, чтобы доллары шли в Советский Союз, а не куда-нибудь еще. Это дело сам Микоян, говорят, надумал. В Вос­точном секторе печатают немецкие оккупационные марки, так что за ушами трещит, прессов не хватает. Эти марки переправляют с особым человеком. Их в Западном Берлине на черной бирже на доллары ме­няют у союзников или у немцев. Там всё равно кто принес доллар... А доллар по черному курсу до 500 марок доходил! Покупай у немцев на марки ковры или еще чего - бронзу, хрусталь, и шли куда там хочешь. А нам только доллары подавай. Ну я, конечно, вздохнул раз воздух, вдохнул два, и стал тоже на свой риск и страх кое-чем тор­говать. Это не грех, тогда все спекулировали!

- А тут в Польше опять погром, в Люблине и в Варшаве. Наши начали подаваться на Запад, а с Запада в Палестину. Все словно с ума сошли. Палестина! Палестина!.. И меня тоже дочка с женой всё уговаривают: «Папа, поедем отсюда прочь, а то придет новый Гитлер и всех нас задавит». И я сам, Георгий, себя чувствовал не совсем спокойно. Уж больно много кругом меня советы людей сажали, и даже евреев. Но всё думал - пронесет. А тут меня в 1946 году в декабре и хапнули, как хапун! Вы, Георгий, слышали про хапуна?

Я довольно хорошо знаком с бытом ортодоксального еврейства. У меня были даже друзья евреи, и я ошарашиваю Абрама Ильяшевича своими познаниями еврейской культуры и быта.

- Меня как взяли - сразу в карцер. «Ты, говорят, гад, фашист, сионист... У трудящихся евреев, как и у всех трудящихся одна ро­дина - Советский Союз, а ты своих земляков в Палестину сманивал!» А я не утерпел, Георгий, да и заорал: «Так вы уже прямо так и скажите, что я, Абрам Ильяшевич Эфруси, 43 лет, моисеевой веры, у Гитлера адьютантом был!» Так он мне как залепит – и в карцер. А вы знаете, Георгий, что такое карцер?

- Знаю, Абрам Ильяшевич.

Передо мной страдающий, несчастный человек.

Но Эфруси знает не только страдание. Он знает и вы­ход из него, знает силу молитвы. По утрам мы оба молимся и во время молитвы лицо этого, несомненно, очень земного человека пре­ображается. Все то, что вписала в него грешная жизнь - все исчезает, уходит, он говорит с Богом так, как говорили бесчисленные поколения его предков. Абрам Ильяшевич мало во что верит, но в Бога он верит несомненно.

СНОВА ДОПРОСЫ

Уже вечер. В замке гремит ключ. Входит дежурный.

- Кто здесь на Т? - спрашивает он.

С трудом встаю с койки. Ноги - как подушки. Дежурный поддерживает. Держась за железные перила иду. Пустой желудок сжимается от голода.

Проходим мимо камеры, в которой кто-то колотит в дверь и кри­чит с сильным кавказским акцентом:

- Выпустить нэмэдленно наружу! Падлецы, палачи! - и еще что-то по-грузински.

У камеры дежурят трое надзирателей, вероятно, из тюремной опе­ративной команды, которая вызывается, если заключенный уж слиш­ком разбушуется.

Под ногами гудят железные мостки. Ведут вниз по лестнице. Дверь. У двери контроль. Здесь нет железной книги. Меня ставят лицом к стене и спрашивают фамилию и инициалы. Затем ведут по широкому коридору, заводят в кабинет. Высокая комната, письменный стол два светлых окна, два кресла, маленький столик, перед ним стул - место для допрашиваемого. Пол покрыт линолеумом. У комнаты очень холодный, очень чистый вид.

За окном шумят желтые вётлы и огненно красные клёны. Яркая, желто-пунцовая осень.

У стола человек примерно пятидесяти лет с отвислыми щеками и пти­чьим носом. У него живот и погоны как-то странно свесились вперед.

- Садитесь, - звучит металлический голос следователя. - Ну, а как самочувствие?

Ох, Господи, - думаю про себя, - опять с самочувствия начи­нается.

- Самочувствие - ничего, - говорю спокойно.

- Так, - бросает следователь. - Скажите, Трегубов, много вас допрашивали до сих пор?

- Да, очень много.

- Вы так думаете, Трегубов? Так я вам только скажу, что вы вообще еще никем не допрашивались, а я ваш первый следователь - майор Павлов.

Я привстаю и слегка кланяюсь.

- Так вот слушай, Трегубов, у вас был очень большой перерыв в доп­росах. За это время, с одной стороны, следственные органы могли самым подробным образом ознакомиться с вашим делом, а с другой стороны вы сами могли обдумать свое положение. Мы вас спраши­вали о за­крытой работе Союза. По-вашему, вы о ней столько же знае­те, сколько о китайской филологии. Мы вас спрашивали о вашей ра­боте в неме­ц­ком абвере и СД. Выходит, что вы и тут чисты, как агнец. Не о зак­рытой союзной работе у нас теперь с вами разговор будет. Мы совершенно точно знаем, что вы видный работник американской разведки...

Дверь открывается. Входит еще один, кажется, капитан. Я встаю. Короткое: - Садитесь!

- Так слушайте, милейший, очаровательный Трегубов, сейчас мы с вами поговорим о так называемых ваших учениках. Например, ваш ученик милейший Стон. Знаете такого?

- Знаю.

- Так вот с вами этот Стон не говорил о предприятии номер 16?

Я ни о каком предприятии номер 16 и слыхом не слыхал, но у меня отчего-то начинает сосать под ложечкой. Инквизиторы молчат, посмеиваются...

- Нет, не слышал.

- А план Ингерманланд тоже не знаете?

- Тоже не знаю.

Входит кто-то третий. На нем погоны майора. Лицо очень непри­ятное. Внешне он похож на латыша. Я встаю. Первый следователь делает знак рукой, чтобы я сел.

- Хорошо, - говорит вновь вошедший. - Предприятие номер 16 вам не известно, а план Ингерманланд? Может быть, у вас действи­тельно после этого... - он показывает на затылок - отшибло память.

- Да, с памятью неважно, но не от удара, а с голодухи.

Лица всех троих расплываются в сладчайшую улыбку.

- Как? Вам не хватает тюремного пайка? Ну, уж это вы бросьте! В Советском Союзе никто не голодает.

- Как на воле - не знаю... тоном, в котором ясно слышно сом­нение, говорю я. - Но в ваших тюрьмах, по-моему, все голодают.

-Вот как, а мы и не знали - издевательски говорит блондин.

Как я потом выяснил, это был один из самых неприятных следова­телей, некто Супрунов. Очень умный, образованный и совершенно безжалостный к заключенным.

- Ну, ладно, уж не знаю, отчего вам отшибло память, от удара ли, ко­гда наши ребятки вас цапнули, или разносолы наши не нра­вятся, но то­лько придется нам вашу память немножко поправить. План Ингерма­н­ланд это не что иное, как попытка американской разведки создать шпионские центры в Ленинграде, и эта задача была поручена вам! Ну, рас­сказывайте!

Все трое выжидательно смотрят на меня. Я молчу.

- Что молчите, как принцесса на горошине? - холодно и зло говорит Па­влов. - Не поняли? И того не поняли, что вы были знакомы с дю­жи­ной американских разведчиков? Начиная с вашего родственника...

Я хочу что-то возразить, но Супрунов отмахивается от меня, как от мухи:

- Вы, небось, хотите сказать, что жили в меблированной ком­нате, на Эбертштрассе. Знаем, знаем, смотрели вашу комнату, и ма­маша ваша, знаем, как живет. Вы стреляный волк, и доллары вам в банк шли, и сейчас еще лежат!

На моем лице, вероятно, написано неподдельное изумление. Я знаю, что у меня 99 шансов против одного никогда не выйти живым из лап чекистов. Но мне все-таки интересно узнать, где на мое имя ле­жат доллары, о которых я ничего не знаю. Супрунов, од­нако, не сооб­щил мне этого.

- В вашем деле, Трегубов, - мы господа положения. Вы все равно рано или поздно расколетесь. Но вы уж слишком набиваете себе цену! Ведь говорили, что хотите примириться с советской властью?

- Да, говорил.

- Ну, а как вы себе это представляете?

- Очень просто, - говорить правду!

- Так почему же вы молчите?

Внезапно ко мне сзади подходит третий.

- Трегубов, вы знаете, что капитан Фукс у нас в руках?

- Не знаю такого.

- И жены его не знаете? Владелицы винного магазина Варвары Экинг?

- Нет, не знаю.

- Лжете!

- Никогда о них не слышал.

Я ОДИН - ИХ МНОГО

Входит еще кто-то - четвертый. Все они, как собаки, стерегущие волка, садятся вокруг меня. Я слышу какие-то совершенно нелепые вопросы. Меня уговаривают, пугают, обещают полное прощение и, на­конец, грозят расстрелом.

Часы идут. Супрунов и Павлов ушли. Остался капитан и черный бородатый мужчина очень интеллигентного вида.

Они бросают тему о предприятии № 16 и плане Ингерманланд, а также о капитане Фуксе. Поднимают старую тему - лагерь Вустрау.

Я теряю представление о времени. Знаю только, что уже глубокая ночь. Кажется, что моя выбритая голова поросла джунглями из волос, и в волосах копошатся целым клубком черви.

-Так рассказывайте, - говорит чернобородый, - как Байдалакова и других ваших вождей посадили [60] .

Я рассказываю, вероятно давно известную им историю о гневе немцев против НТС за отсутствие в программе антисемитских уста­новок и за стремление Союза и в Германии сохранить свое лицо, как демократи­ческой организации с выборным началом, верной национальной России, верной исторической традиции русского народа, а не бредовым идеям Розенберга.

Следователи сменяются, - снова передо мной Павлов и Супру­нов. Но нить допроса не прерывается. Основная мысль моих мучи­телей – что я, параллельно с моей деятельностью в НТС, был еще и работником абвера или СД. Они знают, что многие работники абвера попали на такую же работу у американцев.

Наконец мне предъявляют протокол. Я собираю силы и слушаю, как его зачитывают. Ничего подозрительного нет.

Я безумно, нечеловечески устал, но, вглядываясь в холодные, сейчас подозрительно добродушные глаза следователя вспоми­наю старое правило – не прочитав, никогда ничего не подписывать.

Пялю глаза на первую страницу.

- Можешь не читать, - говорит презрительным тоном Павлов. - Нужно нам тебя, гада, обманывать.

Читаю страницу за страницей. Как всегда, протокол написан сле­дователем от руки. На середине четвертой страницы вижу: «ра­ботая преподавателем в школе агентов-пропагандистов Вустрау, я, как уполномоченный германской шпионской организации абвер, вербовал агентов из состава советских граждан и советских военнопленных и направлял их для дальнейшего обучения в специальные шпионские школы, чтобы впоследствии использовать их в германской шпионской организации абвер».

- Вот это я подписывать не буду.

- Как не будете? - скривив губы, говорит Супрунов.

- Не буду, потому что это неправда. Я вам такого не гово­рил и в абвере не служил.

Молчание. Меня начинает вдруг душить недостаток воздуха. Му­чительно сжимается сердце. Обморок.

Уводят меня под руки. Уже утро, подъем. Я был на допросе весь вечер и всю ночь.

Абрам Ильяшевич уже поднялся. Вероятно, у меня очень страш­ный вид, - когда меня вводят в камеру у него в глазах страх и жалость. Я так слаб, что ем только сахар и выпиваю немножко кофе. На хлеб - нет сил. Нет сил и сидеть, но сидеть нужно. Мне не разрешено лежать днем.

Абрам Ильяшевич уходит в угол и, повернувшись лицом к сте­не, молится с глубоким чувством. Предо мной совсем другой человек. Я тоже молюсь. И кажется, что обе наши молитвы стремятся куда-то в одно место, - к Кому-то, Кто знает цену всему - и сущему, и прошлому, и будущему.

«НЕ МЫТЬЕМ - ТАК КАТАНЬЕМ»

Бесконечно долго тянется день. Вечером, после ужина, на допрос. Тот же синедрион из четырех человек: Павлов, Супрунов и двое безы­мянных. Опять все то же, - план Ингерманланд и предприятие № 16. Проходят часы. Кто-то входит, кто-то уходит, - но мне всё это уже безразлично. Я что-то говорю, но слышу, что несу страшную околесину. Орут, трясут кулаками. Наконец, я подписываю протокол. Всё плывет перед глазами.

Я не знаю, что подписал, лишь помню, что в подписанном ни слова не было о плане Ингерманланд и предприятии № 16. Как тогда, в резиновой камере, время останавливается.

- Ах ты, гад! - кричит безымянный № 2, льет в стакан воду, пьет и вдруг остаток выплескивает мне в лицо. Я вскакиваю, и на ми­нуту начинаю спокойно соображать. Кругом облака табачного дыма. Сквозь эти облака пристально глядит белобрысое лицо Супрунова.

- Ну, как, подписал? - спрашивает он, - давай я тебе прочту, что ты подписал!

В протоколе стоит, что я, будучи освобожден из чешского плена и проживая в городе Берлине, в 1946 - 1947 годах работал на амери­канскую разведку и выполнял ответственные поручения шпионского характера, направленные против советской власти.

- Это неправда! - кричу я. - Буду жаловаться прокурору! Вы применяете ко мне неевропейские методы следствия.

- Ладно, мы еще поговорим!

Гудят под ногами мостки. Хлопают двери, кормушки. Уже утро. Прошедшая ночь - ночь самого тяжелого моего поражения за все тринадцать месяцев...

- Не спать! - надзиратель трясет меня за руку. - Сядьте прямо. Рядом стоит Абрам Ильяшевич.

- Вы, Георгий, сейчас заснули, я вас будил, да не успел.

Я кое-как ем. Потом то хожу, то сижу. Апатия и смертельная усталость сменяются нервным возбуждением.

Отбой. Быстро раздеваюсь. Неужели такое счастье, что дадут по­спать?

- На допрос!

В камере надзиратель. Вероятно, я спал всего несколько минут. Опять кабинет, но теперь уже другой. Одного безымянного нет. На его месте новый, щуплый, худенький, лет тридцати, с лицом, покрытым прыщами. Я вздрагиваю. Где я видел это лицо?

- Вы меня, Юрий Андреевич, не узнаете? Помните февраль-март 1945 года, Хойберг, штаб генерала Трухина? Вы были штабным пере­водчиком и некоторое время заместителем начальника личной канце­лярии генерал-майора Трухина, а я к вам тогда частенько похаживал.

Я вспоминаю это лицо, в форме поручика Власовской армии [61] .

- Разрешите спросить, как ваша фамилия?

- У меня теперь другая фамилия, чем та, что была тогда. Я ста­рый работник советской разведки. Ну, это и неважно, важно другое. Хоть мы с вами и враги, Юрий Андреевич, а могли бы найти путь друг к другу.

Мой прыщеватый знакомый очень осторожен, очень ловок. Дол­гое время он елейным голосом вспоминает товарищей по Власовской армии и чуть ли не льет крокодиловы слезы. Я чувствую, как его рука фамильярно ложится ко мне на плечи. Дыхание его совсем близко от моего лица, он заискивающе глядит в мои глаза. Меня всего трясет от нервного раздражения. Что может быть отвратительнее че­кистов, старающихся быть нежными!

- Ну, для чего вы так. Вы бы по-хорошему! - он ещё крепче об­нимает меня. У меня нарастает чувство отвращения, но я держусь.

- Юрий Андреевич! Я имею, дорогуша, большую власть, - про­до­л­жа­ет искуситель. Вы только раскройтесь, не упорствуйте. Ме­ня ин­тересует работа власовской службы безопасности, ведь вы в ней были.

Опять подвох. От власовской службы безопасности один шаг к немецкому СД, а то и к абверу, а там - пропадай моя телега. Чув­ствую, что мною овладевает полудремотное полуобморочное со­стояние. Перед, глазами разноцветные мухи. В ушах стоит шум, как от рокота далекого водопада, и среди всех этих звуков, кто-то бьет по наковальне - бум-бум-бум, - и в то же время бьет по моему черепу. Потом снова подсовывают протокол, но я уже ничего не соображаю и решительно не подписываю.

Третья ночь без сна. Хожу, качаясь, спотыкаясь, натыкаясь на пре­дметы. Вернее не хожу, а топчусь на месте. Абрам Ильяшевич про­сит написать ему заявление к начальнику тюрьмы и прокурору. После обеда по нашей просьбе приносят бумагу, и я принимаюсь за работу. Эфруси расписывает прокурору в самых мрачных красках следственные методы. Карцер-холодильник, иногда битье, допросы ночью. Доку­мент получается самый внушительный, - конечно, для нас обоих. Неизвестно, какое он возымеет действие на прокурора. Вто­рой документ на имя начальника тюрьмы в ярких красках доклады­вает о всяческих болезнях и физических недомоганиях Абрама Ильяшевича. Во время его сотворения мы с Абрамом Ильяшевичем про­изводим медицинскую консультацию, в целях максимального воздей­ствия на очень неповоротливые в делах милосердия тюремно-чекистские мозги. При выборе болезни приходим к заключению, что желудок это самое благородное поле действия в отношении эксплуатации тю­ремных экскулапов.

- Получу дополнительное питание - будем делить пополам, - говорит Абрам Ильяшевич, - вместе писали!

Такое заявление меня очень трогает.

Наступает вечер. Снова близится время мучений. Знакомые лица, но в этот раз нет прыщавого «друга». Мне усиленно втолко­вывают значение подписанного мною протокола.

- Это - незаконно, - протестую я, - советская власть запре­щает применение при ведении следствия мер насилия. - Я подписал эту глупость под воздействием незаконных приемов следствия и от­рицаю то, что тогда подписал.

- Больно уж вы грамотны, - с добродушной усмешкой изрекает Супрунов и холодно прибавляет. - Вам еще многое придется подписать, и чем скорее вы это сделаете, тем лучше для вас! До свидания.

НА ГРАНИ...

Одиночка. Тишина и холод. Книг нет. Впрочем, я и не мог бы читать. Раскладка койки занимает у меня целый час. Волчок почти не закры­вается, - за мной беспрерывно следят.

Вечереет. Минуты кажутся часами, часы минутами. Моторы гудят за окном. Дребезжит форточка.

Но нет, - это не моторы. Это огромная муха, попавшая в тенета крестовика, бьется и молит о пощаде. А пощады нет! Кругом желез­ные сети, - я вижу их сквозь стены моей новой камеры. Впрочем, я не понимаю, чего так хлопочет паук. Мух кругом более чем доста­точно. Они бегают стаями по стенам камеры, - выскакивают из пола и пробегают сквозь потолок. Потолка нет, там стаи испуганных мух. Я знаю, откуда они взялись. Они питаются мясом и кровью чекистских жертв. Эта мысль так проста, так очевидна, что мне смешно, как она раньше не пришла мне в голову. Почему же так гудит и бьется эта большая муха?

Нет, это не муха, это моя одинокая, старая и больная мать плачет по единственному сыну.

Кажется, Бальзак сказал, что закон это паутина, сквозь которую прорываются крупные мухи и застревают мелкие. Советский закон ловит всех мух без исключения, и больших и малых, и правых, и ви­новатых. Бальзак не знал, что советским законом сотканы железные сети, в которые попадается рано или поздно каждый. Я - это большая муха, я бьюсь в паутине, и тюрьма только кажется тюрьмой, - это громадная паутина с клейкими нитями. Она над всей Москвой, над всей Россией, - неутомимый паук ткет её упорно, целеустремленно. Иногда дерзновенная рука рвет одну из нитей. Трусливый паук бежит, пря­чется в логове и там выжидает - велика ли опасность и скоро ли можно приниматься за страшный труд.

Сейчас я уже попался к нему в лапы. Вижу моего врага. Боко­вой стены камеры нет. Никакой камеры вообще никогда не было. Про­странство заполнено волосатым огромным туловищем. На меня глядят черные многогранные глаза. Страшные челюсти, как два гигантских серпа готовы впиться в меня. С них капает что-то вроде пены. Лапы цепко держатся за нити паутины. Когда я смотрю на него, он съежи­вается, - словно чувствует, что во мне есть еще силы. Он уходит, - становится меньше и меньше. Потом снова пухнет, наливается кровью. Я прячусь от него в самый дальний угол камеры.

- На допрос, на допрос, на допрос! - шепчет паук всё громче и громче. Я падаю куда-то и вдруг вижу, что у паука умное, хитро улы­бающееся, белобрысое лицо Супрунова...

На допрос! - металлическим голосом заявляет паук. Но теперь у него лицо моего коридорного надзирателя и он значительно меньших размеров. У него всего две лапы, одетые в самые обыкновенные по­тертые рукава, гимнастерки. Он ведет меня через паутину. Кругом гу­дят мостки. Mеня тащат к главному пауку – Супрунову. Я не хочу, я всеми силами упираюсь. У паука четыре лапы, потом шесть... Я не в силах больше сопротивляться.

Кабинет - не знаю какой. Смотрю, как Супрунов принимает свое подлинное обличье. Как я сразу не догадался, что все следова­тели не что иное, как пауки, а главный между ними - Супрунов! С интересом наблюдаю, как у него отрастает огромное, шарообразное ту­ловище, вытягиваются мохнатые лапы. Я читал, чуть ли не у Брема, что убить большого паука легче всего, вонзив ему что-нибудь острое в глаз.

- Этого знаете? Этого знаете? - кричит кто-то, тыча пальцем в фотографии неизвестных мне лиц.

Да, да, и именно в глаз! Я хватаю ручку и кидаюсь на паука за письменным столом. Сильный удар в грудь, потом в лицо. Гладкий каменный пол. Еще удар. Лапы пауков, обуты в сапоги! Единствен­ное спасение под столом. Туда не может залезть паук, - он слиш­ком жирен.

- Вылезай, гад, из-под стола!

Я прыгаю под столом, как лягушка, - сапоги пауков со всех сто­рон осаждают меня. «Если будут бить, - вспоминаю я совет, - то, прежде всего, закрывай рукой печень и сердце. Не давай наступить ногами на живот. Это они особенно любят делать». Под столом я, как римская армия при Каннах [62] , окружен со всех сторон. С фронта меня атакуют сапоги, с тыла маячат два кулака. Сильный удар в спину. Захватывает дух. Я куда-то лечу, лечу...

Прихожу в себя в камере. Спина болит. Голова тяжелая. Какой-то груз, как свинцовая плита, лежит на лбу. Я пробую рукой, - свин­цовая плита оказывается пластырем. Сильно тошнит. Около меня главный тюремный врач, сестра, какой-то офицер и два надзирателя.

- Ну, как вы? - спрашивает главный врач. - Лежите, лежите! - говорит он, видя, что я пытаюсь встать. Но встать я и не могу. Ухо­дят. Тяжесть, тяжесть!

Не первая драка, а первое в жизни избиение, - это своеобразный пограничный камень. Теперь я - полноценный тюремный житель.

Сесть на постели для меня проблема. В ушах шумит. С тру­дом ем. Хлеб оставляю нетронутым. Скопилось уже четыре пайки.

За окном снова заработали моторы. Из всех углов начинают вы­глядывать призрачные тени. Ясно слышу окрики следователей, го­лос матери. Меня охватывает жалкое состояние страха, стыда и бес­помощности, которое ощущал каждый, кому приходилось переживать начало галлюцинаций.

СОВРЕМЕННЫЕ ИНКВИЗИТОРЫ

- На допрос!

Ведут под руки. Супрунова нет. Сидит Павлов и безымянный с черной бородой. Павлов несколько минут смотрит на меня.

- Ну, как, Трегубов, на следователя снова бросаться будете?

- Я на вас не бросался.

- На меня точно нет, а на Супрунова бросился.

- Я ни на кого не бросался.

- Да ты что! Забыл что ли? Все помнишь, что с тобой было?

- Если не будете давать спать, то совсем с ума сойду.

- Не сойдешь! Сходить не с чего! Будешь говорить правду, бу­дешь спать. А не будешь, так и другое будет, - мрачно добавляет Павлов.

- Ну, так вот, значит, вы признаете, что были американским шпионом?

- Нет, не признаю.

- А это кто подписал? Показывает мой протокол.

- Очень вы американцев боитесь, что они вам всюду чудятся.

Стукает дверь. Супрунов сменяет Павлова.

- Что он тут про американцев плетет? - презрительно бро­сает он.

- Да вот говорит, что мы американцев боимся.

- Советский Союз, - тихо и раздельно говорит Супрунов, - так могуч и силен, что он никого не боится. Посмотрите на карту! Каждая война, каждое потрясение, ведут только к тому, что Советский Союз усиливается и усиливается. Вы не можете идти против самодовлею­щих фактов. Все государства ослабли после войны, - даже Соединен­ные Штаты, а мы стали только сильнее. Если понадобится, мы купим любого американца со всеми его англо-саксонскими потрохами. Недавно еще мы их, заокеанских дураков, заставили бить немецких фашистов, наших злейших врагов. Наша политика умна, Трегубов. Когда нам нужно, мы с ними сядем за стол, конференцию устроим, медом их, так сказать, по губам помажем. А они и верят. Думают, вот Советский Союз им на радость начинает перестраиваться. Пусть верят.

Безымянный вдруг вытаскивает и показывает мне карманное зеркальце. Я отшатываюсь - на меня глядит мой собственный труп.

Боже, я окружен упырями, а совсем не пауками! Это не камера, и не кабинет, это - склеп, в котором я был когда-то в детстве! Зашел и заблудился. Меня окружают мертвецы. Вот тот, напротив, сидит за чьей-то могилой и пристально смотрит на меня! Со всех сторон ко мне тянутся красные губы.

- Отец твой, Трегубов, - говорит один из упырей, - лакомился рабочим потом, а тебе хочется полакомиться рабочей кровью!

- Вы не имеете права пить мою кровь. Советским следственным органам это не разрешается, - спокойно говорю я.

- Ладно, ладно! - говорит упырь, - симулянт несчастный. Вот ты скажи нам, знаешь ли такого капитана Фукса?

- Нет, не знаю!

Передо мной белеет отпечатанная на машинке копия допроса. Пе­с­трят имена, названия отделов абвера... И вдруг, как сквозь туман, вижу: «Мной был послан на работу в Будапешт уполномоченный аб­вера для установления связи с имя рек Георг Трегубов». Я подавленно молчу.

Опять вопросы. Миллион вопросов. Все время выплывает имя Фук­са. Трясут за плечо. Заглядывают в глаза. Кричат разными голосами. Мелькают кители, погоны, сапоги, руки, головы, рукава. Мелькают пятиконечные звезды, ордена, пуговицы. Кто-то из них машет каким-то протоколом, - он приносится в воздухе, как мистическая птица с одним крылом.

Наконец два надзирателя крепко берут под руки и ведут. Я снова один. Уже утро. Хочу лечь.

- Встаньте, вам нельзя днем лежать!

Камера вытягивается как телескоп. Это мне очень нравится. Значит, будет больше места гулять. Я сейчас попробую пойти по этому ко­ридору. Может быть, он приведет меня домой, в Берлин. Встаю и иду. И чем дальше иду, тем длиннее становится коридор и, странно, мне совсем не трудно идти. Я уже далеко. Один, два, три поворота, - их все больше и больше. Меня не интересует коридор. Мне хочется уйти подальше от пауков и упырей. Вот еще один поворот и я буду на пах­нущих дымным туманом улицах Берлина. Но за следующим поворо­том, вдруг снова оказываюсь в камере. Кто-то трясет меня за плечо.

- Как фамилия? На допрос.

ОДНА ИЗ ТАЙН ЛУБЯНКИ

Ведут вниз. Меня охватывает полное безразличие. Я знаю, мне грозит несчастье, худшее, чем смерть. Безумие стоит совсем рядом со мной.

Большая Медведица на небе. Черный ворон. Везут куда-то без ве­щей. Ухо ловит все звуки, все шорохи. Лязгают затворы, - знакомый звук, раз и два. Это Лубянка. Знакомый путь через двор вниз. По­том наверх. Сажают в бокс.

Два надзирателя и офицер. Ведут куда-то вниз. Лестница довольно широкая и не истертая - ступеней сорок, потом поворот и железная дверь. Я под министерством. Над дверью зеленый свет. Окошечко с задвижкой, сантиметров двадцать на двадцать. Несмотря на зеленый свет над дверью, охранник открывает окошко, смотрит, закрывает и поворачивает ключ. Вводят. Длинный коридор. Очень яркий свет. Справа и слева камеры. Они какие-то особенные. Образцовая чистота. В коридоре несколько надзирателей, - все высокого роста и очень хорошо одеты. Меня проводят по коридору, держа крепко за локти. Подводят к первой двери за углом. Офицер открывает глазок.

- Смотрите!

Сначала я ничего не понимаю. Перед глазами ослепительно-белое пятно. Только потом замечаю, что белый, яркий, режущий свет исхо­дит от огромной лампы в потолке камеры. Лампа забрана в мелкую решетку. Камера высокая, четырехугольная. Кажется, она вся в каких-то призрачных, тоненьких волосках. Среди ослепительного света, заливающего камеру, я вижу только одно темное пятно. Проходит минута. Вначале мне кажется, что камера пуста. Однако глаза посте­пенно привыкают, - посреди камеры, на табурете, лицом к двери, сидит мужчина. Ему лет пятьдесят, у него непомерно длинное лицо и широ­кие скулы. Голова совершенно седая. Одет он в немецкий военный китель и длинные черные брюки. Глядит прямо в волчок. Глядит, ве­роятно, уже очень долго. Глаза сидящего глубоко запали в орбиты. Смотрят и не видят. Они направлены куда-то сквозь массив­ную дверь. В них не страх, не ужас, не мука ожидания и даже не безграничное отчаяние, в этих глазах - нет ничего. И это самое страш­ное. Это даже не глаза сумасшедшего. Это глаза мертвеца на не­сомненно живом лице. Это глаза, которые уже умерли, в то время когда тело еще живет. Прошло много времени, с тех пор, как я видел их, а и сейчас они стоят передо мной. Это были глаза человека, уже пе­решагнувшего грань самых страшных страданий, которого уже ничем не испугаешь и ничем не удивишь. Человека, которому ничего больше не нужно, который все знает и в то же время не знает ничего. Эти глаза глядели куда-то внутрь, в самого себя, в тот мир, который подвластен Богу, а не лубянским чекистам.

Не знаю, кто был он - этот живой призрак. Не знаю даже точно - где эти камеры, и что это за камеры, но чувствую и по сей день, что тогда я прикоснулся к одной из самых жутких тайн Лубянки.

- Ну, пошли!

Я хочу сделать шаг назад и опускаюсь на пол, - от стояния у меня затекли ноги.

- Видел! - говорит офицер, - смотри и с тобой так же будет. Не слишком хвост поднимай!

- Кто это, что с ним? - выдавливаю я из себя.

- Кто? Там узнаешь кто!

Меня волокут наверх. Ярко освещенные бесконечные коридоры с паутиной проводов кажутся мне после подвала полутемными. Снова бокс. Приносят кружку воды. Прошу другую, мучит жажда. Не дают. Сажают в черный ворон. В темноте все еще вижу глаза сидящего. Кто он, что перенес, и какие еще тайны скрываются на Лубянке!

PERPETUUM MOBILE [63] . СРЫВ - ЧУДО

Лефортовская тюрьма. Обыск. Ведут не в камеру. Передо мной опять сидят двое, потом трое. За столом Супрунов. Сразу понимаю, что это он организовал экспедицию в лубянский подвал. - Ну как, Георгий Андреевич, съездилось?

Я молчу.

- Вы вероятно в обиде на нас, Георгий Андреевич? Думаете, зве­ри-чекисты, что делают с человеком! А на самом деле вы только мо­жете поблагодарить нас. Мы вам показали, что вас ждет. Дали, так сказать, возможность посмотреть сквозь замочную скважину на вашу собственную судьбу. Мы пальцем не трогаем наших врагов, ко­торые чистосердечно признаются во всем. Но тех, Трегубов, которые в вашем положении продолжают с нами бороться - тех уничто­жаем! Когда мы видим, что человек с прожженной совестью, - вот как тот, кого вы видели, так с ним поступаем безо всякой пощады. И если нужно будет, то и вы будете сидеть в камере под лампой, как он.

Я слушаю всю эту тираду и молчу.

- До сегодня мы не были уверены в том, что на допросах вы нас водите за нос и потому не применяли никаких особых мер воз­действия. Теперь же у нас есть полная уверенность, что вы заведомо и нахально лжете, а потому просим на нас не обижаться.

- Что же я, по-вашему, такое лгу? - говорю и жду, а вдруг мне заявят кое-что о Берлине 1946-47 годов. Супрунов молчит. Явно пы­тается выиграть время.

- Ну хотя бы вернемся к последнему, так сказать, casus belli [64] , капитан Фукс. Вы утверждаете, что не знаете такого?

Я молчу.

Вопросы всю ночь. Убеждают, уговаривают, грозят. Называют еще какие-то имена. День - не дают спать. Снова галлюцинации.

Пятый день, как я в одиночке! Господи, чем я прогневал Тебя? Шестой, седьмой. Ведут в баню. Моюсь, сидя на полу, стоять нет сил. Все тело зудит. Мне страшно смотреть на себя, так я худ.

Уже середина октября. Глухая безнадежная осень.

Проходит несколько дней. Ночи - как дни, дни - как ночи. Об­мороки, галлюцинации и допросы, допросы... Мне кажется, что до­прос - это что-то бесконечное, как та змея, которая сама себя кусает в хвост. Наконец я опять один.

Мысль эта у меня появилась как-то сразу: «Зачем, собственно го­воря, упорствовать, ведь я же прекрасно знаю капитана Фукса, - слу­жил с ним вместе, хорошо помню его лицо. Оно точно такое как на карточке, которую мне показывали десятки раз. По-видимому, в памяти образовался провал, раз я все эти дни отрицал мое знакомство с капитаном Фуксом. Сегодня же вечером, честно скажу, что знаю его!»

Вечер. Отбой. Ложусь. Весь день я ходил, шатаясь, по камере, опираясь на стены, стол и койку. «Сейчас поднимут на допрос!»

- Подъем!

Начинаю одеваться. По коридорам слышен стук дверей.

- Подъем, подъем!

Хлопают двери, в камеры дают совки и метелки для уборки.

Свершилось чудо! Это была первая ночь, в которую мне дали спать, ка­жется за две недели. Голова немного прояснилась, но слабость осталась прежняя.

Ведут в баню. Но ведь меня только что водили? Значит прошла уже неделя. Какая это неделя, - я забыл. Какое число - тоже не знаю. Со страхом жду вечера. Сегодня, наверное, возьмут на допрос.

ПОЛУАНЕКДОТИЧЕСКИЕ ЗАЯВЛЕНИЯ

Проходят еще три дня. Я начинаю чувствовать сильный голод, а у меня нетронутых пять паек. Решаю есть каждый день две. Четыре раза в день по полпайки, - какая радость!

Кошмары и галлюцинации почти прекратились. Со скуки решаю донимать чекистов заявлениями. Вот образчик:

Начальнику следственного отдела при МГБ СССР

От арестованного Трегубова Г. А.

Камера № 49, Лефортовская тюрьма.

Заявление

Прошу Вас обратить внимание на совершенно недопустимые ме­тоды следствия, применяемые ко мне следственными органами. Мне задаются бессмысленные вопросы. Лица, допрашивающие меня, пыта­ются, применяя меры насилия и рукоприкладства, получить нужные для них ответы. Мое здоровье находится в совершенно надорванном состоянии. Я тяжело болен физически, а может быть и душевно, но, не­смотря на это, я вот уже в течение длительного времени подвергаюсь допросам с применением методов, строжайше запрещенных советским законодательством.

Прошу Вас не отказать мне в моей просьбе и рассмотреть мое дело!

Трегубов Георгий.

Аналогичные заявления направляю генеральному прокурору СССР и начальнику тюрьмы.

Пишу эти заявления с очень слабой надеждой на успех. В Совет­ском Союзе все поставлено так, что каждый заключенный может про­сить и требовать всего, чего он захочет, но получит он только то, чего хочет власть. Пиши, проси, жалуйся, протестуй, - никто тебе не за­прещает, но результат будет не в твою пользу.

Отдаю свои послания дежурному. Проходит еще три дня, - до­п­росов нет. «Что сей сон значит?»

- Собирайтесь с вещами.

Собираюсь. Идем очень недалеко. Знакомая дверь камеры № 72. На меня вопросительно и испуганно смотрит Абрам Ильяшевич.

Проходит неделя, другая... Мы оба упорно молчим. Я стараюсь не думать о камере, номера которой не знаю. Позднее я рассказываю ему все, что со мной было.

Недели три я совершенно невменяем. Галлюцинации, правда, кон­чились, только иногда очень явственно снился паук. Силы восстанавливаются очень медленно.

Проходит ноябрь, декабрь. Морозы. Несмотря на слабость, мы с Абрамом Ильяшевичем регулярно ходим на прогулку. Его изредка берут на допрос, - раз в неделю, в две недели, - но допросы ве­дутся очень грубо.

- Георгий! - раз перед самым Новым годом приходит Абрам Ильяшевич, - я жаловаться буду, давайте писать! Жидом обозвал меня! И это - в Советском Союзе. Я кричу: «Здесь Советский Союз, гражданин следователь». А он: «Ах ты, адмирал палестинского флота, мерзавец, жид, сионистская сопля, кишка несчастная! Признавайся, сколько еще из Познани вывез, гад!» И пошло...

Пишем заявление.

Подумав, мы решили с требовать пере­мены следователя. Я смотрю на всю затею довольно скептически, но Абрам Ильяшевич еще сохраняет некоторые иллюзии.

Следователя, конечно, могут сменить, но от этого ничего не ме­няется. Дело не в человеке, а в системе.

Подавляющее большинство сидящих под следствием в советских тюрьмах что-то пишет, о чем-то просит, на что-то жалуется. Но судьба всех одна. В мелочах можно кое-чего добиться, - скажем, пере­вода в более теплую камеру. Но никакие просьбы, никакие доказатель­ства правоты в судьбе вашей ничего изменить не могут. Дело решается коллективно, даже личная симпатия следователя или про­курора ничего не изменят. Арестованный по 58 статье уже осужден. Я сидел с человеком, арестованным по ошибке вместо однофамильца. Он поехал в лагерь, как и все другие. Арестованный по 58 статье име­ет только одну перспективу – это медленное умирание в лагере, более или менее медленное в зависимости от состояния здоровья, возраста и личного везения. Отбыв срок, вы высылаетесь в огромном большинстве случаев в отдаленные районы. Обыкновенно это еще ху­же лагеря. Высланный - последний из последних париев.

Январь 1949 года. Мой второй Новый год в тюрьме. Я медленно, очень медленно прихожу в то состояние, в котором был до допросов.

В конце января исполняется желание Абрама Ильяшевича - ему дают нового следователя, какого-то капитана, очень вежливого, с совсем другим характером, чем прежний, Сидоров. Тот кричал и ру­гался, грозил кулаками, но вызывал редко и не брал измором. Новый предельно вежлив, но берет на допрос каждые три-четыре дня и дер­жит чуть ли не всю ночь. Наши роли переменились. Я за весь январь ни разу не был на допросе. Абрам Ильяшевич - раз пятнадцать. Он повесил голову и сильно сдал.

Месяцы идут. С каждым днем и наше настроение падает. Нам кажется, что мы никогда не выберемся из ка­меры № 72. Все в камере ненавистно и отвратительно. Друг другу мы тоже порядком надоели.

НОВЫЙ МЕТОД ПСИХИАТРИЧЕСКОЙ ДИАГНОСТИКИ

Часов в 11 вечера нас разбудили и повели в баню. Идем мрачными проходами. Баня в Лефортовской тюрьме состоит из пяти душевых помещений, каждое, примерно, три метра на три. Пол выложен ка­фельными плитами. В полу водосток. Наверху - обыкновенный душ. В двери неизбежный глазок. И во время мытья за вами тщательно на­блюдают. Дежурный снаружи регулирует душ. Как правило, он бы­вает или слишком холодный, или слишком горячий. Впрочем, попа­даются и хорошие дежурные, - они знают, какая радость баня для заключенного и стараются отрегулировать воду так, чтобы он получил полное удовольствие.

В проходе слышим разговор двух дежурных:

- Сейчас этого немца приведут, что в камере № 6.

Мы говорили с Абрамом Ильяшевичем по-немецки и дежурные, ве­роятно, считали, что мы не знаем русский язык.

- Знаешь, - продолжает дежурный, - тот, что все сам с собой разговаривает.

Мы с Абрамом Ильяшевичем навострили уши.

- Симулирует немец, уж я-то знаю!

- А вот и не симулирует, точно - чокнулся немец. Я там в кори­доре прошлую неделю стоял. Днем и ночью все говорит и руками ма­шет. Видно при Гитлере речи произносил.

- Уж это точно, что орателем был, - отвечает первый голос.

- Думаешь легко узнать, симулирует он или нет? Это, брат, и врачам трудно. Вот одного в институт Сербского свезли, там три ме­сяца пробыл, а потом привезли обратно и говорят - симулянт. Следователь ругался, ругался. Три месяца, говорит, потерял.

- Ну, там врачи – врачами, а я сразу узнаю кто он в самом деле!

- Ну?

- Если он настоящий чокнутый, так он боли не чувствует. Боль­ной сумасшедший - ему на боль наплевать! Вот сейчас приведут его в кабинку, а мы потихоньку кипяток пустим, если он заорет - то зна­чит симулянт, а нет - настоящий.

Сквозь шум воды раздается какое-то бормотание. Потом возбуж­денная, захлебывающаяся речь по-немецки. Слов нельзя понять. Про­ходит минуты две и вдруг по соседству раздается дикий вопль.

- Verflucht nochmal zu heib [65] . Всё горяч!

Какая-то смесь русских и немецких проклятий и ругательств. Щелкает дверь. Снова какие-то голоса. Топот ног. Видно на крик яви­лось начальство.

- В чем дело?

- Он, товарищ капитан, по-русски не понимает, - докладывает тот, кто разработал этот гениальный метод психиатрической диагно­стики при помощи кипятка.

- А почему кричит?

- Я понимай! Очень горяч! Своложи! - кричит несчастный.

- Да, что вы, воду слишком горячую, что ли пустили? - спра­шивает тот же начальнический голос.

- Да вода - как вода, товарищ капитан. Он совсем чокнутый, кричит всё время.

- Ну, ладно, пусть кричит, пусть моется, вы только похолоднее пустите, - больные горячего не переносят.

Немец бормочет что-то вроде спасибо. Через полминуты разда­ется снова дикий вопль, - несчастный немец кричит «холодно!» На­конец, по соседству водворяется тишина. Начальство, уладив инци­дент, по-видимому, удаляется.

Тихо. Мы с Абрамом Ильяшевичем молча продолжаем мыться и невольно косимся на розетку душа, - а вдруг и на нас пустят ки­пяток.

- Ну что, не верил? - говорит высокий с горбатым носом и оттопыренными ушами дежурный в сером банном халате другому, поменьше ростом и помоложе.

- Видишь, симулянт! Хитрый немец.

Через некоторое время, в коридоре снова крики и бормотание, - ведут несчастного ошпаренного. Он проповедует по-прежнему, несмотря на свою разоблаченную симуляцию.

ПРИМЕР МЕДИЦИНСКОЙ ПОМОЩИ

В середине марта начинается новая беда - разваливаются зубы. Дерет щеку. Заявляю дежурному при утреннем обходе, что хочу к зубному врачу. Зубной врач в Лефортовскую тюрьму прибывает по пятницам. Сегодня вторник - это еще не плохо. Два дня придется терпеть. В ночь с четверга на пятницу от боли готов лезть на стену. Наконец, появляется дежурный.

- К врачу записывались?

- Да.

- Фамилия, инициалы.

Зубоврачебный кабинет очень примитивно обставлен. Нет даже электрической бормашины. Врач - женщина, похожая на жир­ного суслика.

- Покажите, что у вас там?

Крючок залезает в рот как вражеская армия на покоренную тер­риторию и как говорится у юмориста Вильгельма Буша «крючок за­ерзал вкривь и вкось, передохните, сорвалось». Неописуемая боль.

- Надо удалить! - говорит суслик.

Я смотрю в ее пухлое, равнодушное лицо и думаю: «Пусть уж лучше дерет!» Бывают случаи, когда следователь нарочно дает распо­ряжение не лечить зубы у подследственного, чтобы как следует его пому­чить.

Потом я узнал, что эта зубная врачиха была своего рода знаме­ни­то­с­тью. Её считали одной из наиболее гнусных чекисток. Она обслу­живала, если не ошибаюсь, три тюрьмы - обе Лубянки и Лефортов­с­кую. Работала она небрежно, - одному загнала в дупло проволоку и ухи­трилась там обломать в самом нерве. Заключенный, ругаясь по­сле­д­ни­ми словами, обсуждал с ней вопрос, что теперь делать. Одна возмож­ность - раздобыть сильный магнит, которого в тю­рь­ме не оказалось, другая - накапать какой-то кислоты, которая не разъедает зуб, но разъе­дает железо. Кислота была накапана. Пос­ле этого на по­страдавшего на­д­зиратели принуждены были надеть сми­рительную рубашку.

Мне хочется сказать, чтобы зуб удалили без боли, но я не успеваю раскрыть рта, - на меня с невыразимым презрением глядят водяни­стые, почти безбровые глаза. «Ладно, - думаю, - дери так. Я лучше умру, чем буду тебя о чем-нибудь просить!» Появляются хорошо мне знакомые щипцы и мистерия начинается. Сначала она постукивает крючком по зубу. Каждый удар пронизывает меня до мозга костей. Надо сказать, что уважаемая тюремная врачиха очень недалеко ушла в своем искусстве от знаменитого чеховского обладателя козьей ножки. Однако я далеко не соответствовал по своим физическим силам отцу дьякону. Щипцы скользят. Мне кажется, что с неба падает огненный дождь. Процедура длится минуть пятнадцать. Под конец, доведенный до полного отчаяния, я тщетно пытаюсь укусить врачиху за палец. Наконец пытка кончена.

- Видите как скоро! - говорит она.

Меня трясет от злости. Присутствовавшего дежурного прошиб пот. По-видимому, у него астрально дерут зубы. По его глазам вижу, что он меня жалеет. Вероятно, сам хлебнул зубной боли. Я молчу и могу только бросить на мою мучительницу уничтожающий взгляд, который на нее не действует.

В НЕИЗВЕСТНОСТЬ

Уже май. Русская весна. Даже в тюрьме чувствуется ее бодрящее дыхание. Мы все стараемся, как можно дольше держать по утрам открытой форточку и как можно больше гулять. Но из этого ничего не выходит - срок прогулки по-прежнему 15 минут.

В нашей камере появился новичок – профессор Малер, переведенный на Лубянку из Казанской психбольницы.

Абрам Ильяшевич не унывает и при моей помощи пишет во все возможные и невозможные места заявления. Там и просьбы, и проклятия, и обви­нения, и мольбы. Результат - ноль.

Однажды в камеру после допроса возвращается сияющий Абрам Ильяшевич.

- Кончил! - говорит он, - завтра подписываю 206 статью об окончании следствия. А может быть и 204? - мечтательно добавляет он.

- Что это за 204 статья?

- Это Процессуального Кодекса СССР о прекращении следствия и освобождении арестованного из-под стражи.

На другой день утром его ведут на допрос. Приходит он поздно ночью совсем пришибленный.

- Весь день читал свое дело, понаписано там, как в Талмуде. Чего только нет! Я говорю следователю: «Я этого не подпишу». А он мне:

«Вы уже все подписали, и прокурор сделал свое заключение. Теперь вы можете только подписать или не подписать 206 статью Процессу­ального Кодекса СССР об окончании следствия. А если вы отказывае­тесь подписать - дело ваше все равно пойдет в суд. На суде можете протестовать или требовать переследствия». Как услышал я про пере­следствие, так и умер. Ну их, думаю, к бису, опять еще будут полгода по тюрьмам и карцерам мучить. Подписал!

22 мая 1949 года Абрама Ильяшевича Эфруси берут из камеры. Он страшно нервничает. Дрожащими руками завязывает узел и теряет какие-то тряпки. Что-то ждет его. Я и профессор Малер, как могли, успокоили его, убеждая в том, что если даже ему и грозит лагерь, то на какие-нибудь несколько лет.

«КАЗАНЬ» ИЛИ «СПЕЦОБЪЕКТ»

- На допрос!

Другой кабинет, больше и роскошней. Павлов вопросительно смот­рит на меня.

- Ну, как вы, Трегубов.

- Да так, немного отошел.

- Сами, батенька, виноваты. Уж больно вы упорны! Нельзя так, мы все равно своего добьемся. Вот уже и на человека не похожи, Трегубов, а все еще с нами грызетесь. Или вы, может быть, в Казань или в спецобъект захотели?

Тогда я еще толком не знал, что такое спецобъект, но впоследствии мне о нем рассказали очень подробно. Спецъобъект или, иначе, Сухановская тюрьма, расположена в подвалах монастыря в окрестностях Москвы. Там все устроено так, чтобы окончательно сломить и без того надломленную психику заключенного. Подвальные камеры сырые, хо­лодные. Некоторых заключенных определяют сразу на карцерный ре­жим. Как правило, все сидят по одиночкам. Гробовая тишина. В кори­дорах неподвижно стоят фигуры надзирателей. Все проделывается молча, словно вы попали в страну живых мертвецов. Вы задаете во­просы. Старшина, производящий обход, говорит только две фразы, вне зависимости оттого, что ему говорится: «Вы кончили?» и «Хо­рошо, доложу!» Других слов от обходящего не услышите.

В спецобъекте вас могут держать месяц, два, полгода - столько, сколько заблагорассудится следователю, или, вернее, начальнику след­ственного отдела, который должен дать свою санкцию. Спецобъект - это тягчайшее испытание для подследственного и оно всегда свидетель­ствует о том, что МГБ вами занялось «всерьез и надолго».

О Казани нам с Абрамом Ильяшевичем много рассказывал про­фессор Малер.

В варварской практике Советского государства бывают случаи, ког­да человека необходимо убрать, когда он должен как бы пе­рестать суще­ствовать в природе, исчезнуть. В то же время его, по тем или иным со­ображениям, нельзя засудить и отправить в лагерь - данное лицо может быть слишком известно и в состоянии компрометировать советс­кую власть, или против него нельзя выдвинуть формально обвинения. Лицо это арестовы­вают и в ходе следствия признают душе­в­нобольным. Сле­дствие прекращают, а заключенного направляют в тюремно-пси­хи­а­трическую лечебницу в Казань. Перспектива эта для здорового человека ужасна, так как там содержатся и действительно больные. В Казань попасть не легко, но выйти оттуда еще труднее. Попавший туда даже не бесправный заключенный, а вообще не юридическое лицо, бо­льной. Когда он будет признан здоровым - решат соответствующие органы советской власти. Комментарии, как говорит­ся, - излишни.

Итак, Казань или спецобъект, Сцилла или Харибда. В то время я еще не знал, что следствие по моему делу уже вступило в свою послед­нюю фазу, и следственные органы собираются сделать последнюю попытку узнать что-то от меня. Они почти убедились в том, что я не круп­ный карась.

Профессор Малер очень умный человек, но, тем не менее, годы пребывания в Казани не прошли для него даром. Иногда он говорит странные вещи, путает даты и получается, что он в одно и то же время был в разных местах. Себя Малер считает чем-то вроде психиатра, и я вижу, что он упорно наблюдает за мной. Наконец, он не выдерживает и трагическим голосом заявляет, что считает меня очень больным человеком и что ему кажется, что я страдаю шизофренией. Утвер­ждение Малера действует на меня очень неприятно. Может быть он прав? Ведь были же у меня и слуховые, и зрительные галлюцинации!

«СВИДЕТЕЛЬ» ЛЕБЕДЕВ

Июнь. Всё цветет. Лето в полном разгаре. Профессора Малера в один чудный, солнечный день забирают из камеры. Я опять один. В конце июня - я уже дней десять в одиночке - входит надзиратель.

- На допрос.

Павлов ехидно и искоса посматривает на меня. Набирает номер телефона. Дверь открывается. Входит дежурный, за ним человек явно тюремного вида. Лицо его мне незнакомо. Нет, я его никогда не видел.

- Ну как, Трегубов? Сорвалось?

- Что сорвалось?

- Как что? Ваша защита.

- Какая защита, о чем вы говорите? Его сажают у противоположной стены, метрах в пяти от меня. Молчание.

- Трегубов, вы знаете этого человека?

- Нет, не знаю и никогда не видал.

- Так это же Лебедев!

Я молчу.

- Ну, а вы Лебедев, знаете этого человека?

- Да, знаю!

- Кто это?

- Это Трегубов Георгий Андреевич.

- Вы его так и знаете под фамилией Трегубова?

- Нет, в Берлине в 1947 году он носил фамилию Георга Трегебова, немецкого подданного.

Торжествующий взгляд Павлова направлен на меня.

- Ну как, Трегубов, все еще не знаете этого человека?

- Могу только повторить то, что я сказал - человек этот мне не знаком.

- Припомните хорошенько, когда и где вы с ним встречались?

- По-моему, никогда, но могу, конечно, ошибиться.

- Лебедев расскажите о ваших отношениях с Трегубовым всё по порядку.

- Я с Трегубовым познакомился в декабре 1946 года в Берлине в пивной на Эберсштрассе. Мы разговорились, часа два посидели, потом разошлись. Мой новый знакомый мне понравился, назвался он Георгом. Месяца два мы с ним все по разным пивным встречались, а потом он и ко мне приехал, в советский сектор.

Я молчу. Все, что говорит Лебедев, никакого отношения ко мне не имеет. Он либо заведомо лжет, либо меня с кем-то путает.

- Так вот месяца через три этот самый Трегебов, - потом он со­общил свою фамилию, - и говорит: «Вы, Василий Васильевич, чело­век хороший, только больно мало вам ваши платят». А потом: «И дол­жны вы, как умный человек, понимать, что вам у советской власти никакого хода нет, мы вам больше поможем!» А я и спрашиваю: «Кто это мы?». «Да мы, говорит, американцы!».

Я совершенно честно напрягаю память и уже совершенно отчет­ливо знаю, что никогда не встречал этого Лебедева, - ни как Лебедева, ни под другой фамилией, а тем более в течение своего годового, периода жизни в Берлине до ареста. Чего же они хотят от меня, и что я стану делать, если из меня опять будут выжимать всякие признания?

- А скажите, Лебедев, - не говорил ли вам Трегубов, кто он, и что он?

- Да, говорил позже, что он - руководитель белоэмигрантской террористической организации НТС в Берлине.

Выслушав эту тираду, я считаю нужным вмешаться в разговор.

- Разрешите задать вопрос свидетелю Лебедеву, гражданин следователь!

- Задавайте!

- Я вам сказал, что я работаю как руководитель белоэмигрант­ской террористической организации НТС?

Лебедев спокойно смотрит на меня.

- Да, вы тогда точно так выразились.

- И я употребил слово - белоэмигрантской террористической?

- Да, именно так.

- Гражданин следователь, свидетель Лебедев говорит неправду. Я не мог сказать такой фразы. Ни один член Союза никогда не назовет Союз белоэмигрантской террористической организацией. Так его называют на Лубянке. Это просто смешно, гражданин следователь, это не допрос, а комедия!

- Что-то вы, Трегубов, уж очень разошлись - отдохнули от до­просов и больно прытки стали. Мой вам совет, - хвоста не поднимать.

Как журчащий ручеек течет речь Лебедева. Он обстоятельно рас­сказывает, какие я ему давал шпионские задания. Мосты, в частности, нужно было, по его словам, фотографировать снизу, там, где стальная конструкция лежит на быках.

Вдруг Павлов вытаскивает из портфеля листовку с трезубом [66] . Не­сомненно, союзная, но такой листовки я еще не видал.

- А этого вы не знаете? - спрашивает он у Лебедева.

- Да, как же. Это мне Трегубов давал.

- Когда?

- В июле 1947 года.

- Значит, он вас уговаривал работать не только на американскую разведку, но и на НТС?

- Да, точно так.

- Гражданин следователь, разрешите спросить свидетеля Лебе­дева, как я был одет в те дни, когда встречался с ним.

- Спрашивать будете потом!

Я снова молчу.

- Значит, вы полностью подтверждаете в отношении Трегубова то, что вами подписано в протоколах?

- Да, слово в слово!

- Хорошо, можете идти!

- Ну, что, Трегубов, вышло боком? - фамильярно спрашивает Павлов.

- Нет, все хорошо. Во всем том, что говорил этот Лебедев - нет ни слова истины. Это даже не ложь, а просто бред сумасшед­шего.

- Так, так! А этого вы не знаете? - Павлов вытаскивает из портфеля несколько листовок. - Смотрите - протягивает их мне.

- Пять различных листовок: две с трезубом, несомненно, союзного происхождения, две тоже явно НТС, но без трезуба. Пятая содержит воззвание украинских сепаратистов [67] . Все листовки мне незнакомы. Я впиваюсь в них глазами. Что касается союзных листовок, то они явно послевоенного происхождения, - в них звучат новые, мне неизвест­ные нотки.

- Ну, что, прочли ваши произведения? - насмешливо спраши­вает Павлов.

- Да, прочел, но это не мои произведения, я их никогда и не видел. Мучительно пытаюсь определить, в чем скрыт подвох. Он должен быть. Неужели меня берут так наивно на пушку? Этого не может быть!

- Скажите, Трегубов, кто такой оберфюрер Крёгер? [68] Знакомы с ним?

- Лично не знаком, но когда служил в штабе Трухина, то от него к нам приходили бумаги.

Меня опять берут на измор. Часа через четыре Павлов вдруг вставляет вопрос:

- А сколько раз вы ему все-таки доставляли листовки?

Я могу только отрицательно покачать головой. Следователь откры­вает окно. Чудная летняя ночь. Все небо в звездах. Мне почему-то на ум приходят слова Канта: «Если что-нибудь поражает меня, так это моральный закон во мне и звездное небо надо мною».

МЕТОДЫ ВОЗДЕЙСТВИЯ И РЕАКЦИЯ НА НИХ

Белеет утро, когда меня, совершенно измученного, отправляют об­ратно в камеру. В камере я один. Днем, конечно, не дают спать. Читать не могу. Вечером опять допрос. В этот раз применяют совсем другой трюк. Мучителей трое и примерно каждые 10-15 минут входит какое-то новое начальство и спрашивает: «Это Трегубов?» А какой-то чин отвечает: «Да, Трегубов». Вошедший многозначительно мычит: «Трегубов? М...м», и уходит. После, примерно, двадцатого подобного посещения чувствую, что мною овладевает истерическое состояние. Мне хочется вскочить и из последних сил вцепиться в его противную, жирную физиономию с пушкинскими бакенами.

Галлюцинаций пока нет. Со страхом жду. Я знаю, что когда перейду определенную грань мне не миновать института Сербского и Казани.

Третья ночь этого самого бессмысленного за все время моего си­дения допроса. Меня всего бьет нервная дрожь, чувствую, что про­тив моей воли дергаются веки, на голове, кажется, лежит огромная, тяжелая и источающая электрический ток подушка. На этот раз один следователь, - тот, который на прошлом допросе входил и спрашивал: «Это Трегубов»? и потом многозначительно мычал. С отвращением смотрю на его бакены, но сдерживаю себя.

- Признавайтесь, кем вы были в действительности! - кричит он. В руке у него какой-то протокол.

- Вы были СС-обергруппенфюрером! - с самым невозможным акцентом считывает он с листа это для него мудреное немецкое слово и вопросительно торжествующе смотрит на меня. Сначала мне кажет­ся, что у меня снова начались галлюцинации. Это так бессмысленно, так глупо! Я был - полным генералом по линии войск СС. Со строчек протокола бегут цифры, имена, мои личные доклады Гиммлеру. Это похлеще Лебедева с его враньем!

Смутно начинаю догадываться, что в дебрях Лубянки произошла какая-то ошибка. Что-то не то отпечатали на машинке. На Лубянке, с точки зрения технической работы, полно совершенно безграмотных сотрудников. Вдруг у меня появляется блестящая мысль. «Надо разы­грать этого треклятого с бакенами!» Я не жду повторных вопросов, а, скорчив постную физиономию, признаюсь в том, что действительно грешен, дескать, был СС-обергруппенфюрером, да боялся признаться. Мой с бакенами подпрыгивает, как чертик на пружинке, потирает пухленькие ручки, глазки у него маслянеют от восторга.

- Ну, вот давно бы так, Трегубов, и вам лучше - и нам лучше. Давайте писать протокол!

Я порю несусветную чушь, - думаю, что даже на Лубянке не часто, подобная дичь попадает в протокол. Со смаком описываю период при­хода к власти Гитлера, мои интимные беседы с ним, описываю, как Гиммлер меня хлопал по плечу, выдумываю территориальный округ, которым я командовал. Вообще договариваюсь до того, что Хлестаков и Ноздрев передо мной - невинные младенцы.

Следователь совершенно расчувствовался, вызывает конвоира, чтобы он побыл со мной в кабинете, а сам убегает и через пять минут притаскивает плитку шоколада и штук пять мандаринов. Под протокол ставится моя торжественная подпись.

Под конец я жалобным голосом прошу следователя, в виду тяже­лого моего состояния, разрешить спать днем.

- Всё, всё, голубчик, будет! - бегает он по кабинету. - Ах, ты пират этакий, что же ты раньше не признавался!

Я делаю бараньи глаза. Наконец, уводят.

Следователь сдержал свое слово. На следующий день во время обхода старшина говорит:

- Ложитесь, отдыхайте. Вам разрешено лежать днем.

Сплю, как убитый. В обед входит дежурный и будит. Несмот­ря на дне­вной отдых, я слаб и едва волочу ноги. В ушах звенит.

Целых шесть дней я блаженствую - ем, сплю и днем, и ночью. Уже в июле, в душный день вечером - на допрос. Та же комната, в которой я имитировал Хлестакова, где сам себя произвел в никогда не существовавший чин, где родился СС-обергруппенфюрер Георг Трегубов. Си­дит пожилой майор с худым интеллигентным лицом. Он искоса посматривает на меня и, мне кажется, чуть-чуть посмеивается.

- Садитесь!

Я сажусь. Долгое молчание.

- Да, Георгий Андреевич, отлупить бы тебя за такие вещи хо­рошенько надо!

Я молчу.

Вы что тут нашему капитану наговорили? Ну, какой вы СС-обе­р­г­руп­пенфюрер? Болтун вы несчастный!

На столе появляется протокол.

- Ну, чего вы тут понаписали? Выходит, что вы чуть ли не ре­бенком уже у Гитлера в адьютантах состояли. Можно ли так врать! Наш капитан, что вас допрашивал, человек неподкованный. Машини­стка не так написала. Вопрос был, не были ли вы оберштурмфюрером, а не обергруппенфюрером. Если вам завтра подсунут протокол, что вы японский самурай, вы тоже подпишете?

- Подпишу.

- Как?

- Я сказал, что подпишу, всё подпишу. Вот уже скоро два года мучаюсь. Чем же я, скажите, виноват? Пришел неделю назад этот следователь, стучит кулаками, кричит! Я и подписал!

- И чего же вы добились?

- Целую неделю спал. Вы меня последнее время всяким вздором мучаете.

- Каким это вздором?

- Да, вот с этим Лебедевым. Ведь это же неправда, а меня три дня мучали, не давали спать. Я и решил, что буду все подписывать! Вы только пишите.

- Ну, этого, Трегубов, я вам не советую всё-таки делать!

- Вам, гражданин начальник, легко советовать - вы не заклю­ченный!

Майор не отвечает, он спокойно рвет фантастический протокол и бросает его в корзину.

- Больше чтобы этого не было, Трегубов! - говорит он. - Дело ваше подходит к концу.

Меня охватывает радость. Неужели, правда!

ГЛАВА VI

Перевалил за гору

У ВОЕННОГО ПРОКУРОРА

Снова мучительная процедура поездки на Лубянку. Знакомые ме­ста. Поднимают на седьмой этаж. Кабинет, четверо мужчин, один из них мой следователь Шаклеин, одна женщина.

- Вы находитесь у военного прокурора, - говорит Шаклеин. Прокурор Котов - мужчина лет за тридцать в серебряных пого­нах с голубым кантом. Он не торопясь, просматривает мое дело и со­ставляет обвинительное заключение, причем включает в него обеляю­щую меня фразу: «Будучи воспитан в капиталистическом обществе и не будучи знаком с законами развития человеческого общества по Марксу, я считал своим долгом защищать тот строй, в котором ро­дился, вырос и получил воспитание, то есть буржуазно-капиталисти­ческий строй Германии, впоследствии достигший своего наивысшего развития в виде фашизма».

Кабинет выходит на площадь Дзержинского. Вся передняя стена - сплошное гигантское окно. Котов видит, что я во все глаза смотрю в него.

- Ты что, Трегубов, не видал Москвы? Ладно уж, смотри!

Москва вся залита огнями, вдали, над башнями Кремля, горят темно-красные звезды. По правую руку - огромное здание, кажется, Совет министров СССР.

Прокурор закончил обрабатывать мое дело.

- Прочитайте и подпишите, - говорит он.

Я читаю документ. Подписываю. Формальности окончены. Снова «черный ворон», лефортовская тюрьма, камера № 72. Дней через десять меня переводят в другое крыло на самый верх. Камера № 174. Она значи­тельно светлее и приветливее на вид.

ВСТРЕЧА

В камеру входит блондин средних лет, с измученным лицом, но улыбающийся и спокойный. Знакомимся, представляемся друг другу и вдруг слышу хорошо знакомую фамилию одного из видных членов Союза. Такая встреча очень грустна, но в то же время и радостна. Он был арестован, вернее интернирован, в Чехии, потом перевезен в ла­герь Заксенхаузен. С 1945 по 1947 год содержался в Заксенхаузене без всякого обвинения, - только через два с половиной года его там нащупало МГБ. Теперь я не один. Выясняется, что его допрашивали в тех же комнатах, что и меня. От него узнаю судьбу многих това­рищей и друзей - судьбу многих, попавших в руки советских орга­нов, а также и не попавших. Передо мной открываются новые пер­спективы. Мы вспоминаем все, что знаем о Союзе, о его военной и послевоенной судьбе и у нас создается более ясная картина положения НТС. Его след­ствие велось иным способом, чем мое. В некотором отношении ему было тяжелее (он и сидит дольше меня), а в некотором отношении легче. И для него и для меня ясно было - Союз оружия не сложил, предположительно даже и усилился.

ОКОНЧАНИЕ СЛЕДСТВИЯ

Август, сентябрь... Около середины сентября меня вызывают...

- Сегодня ваше дело заканчивается, - говорит Шаклеин, - вам положено прочесть все протоколы дела.

Он кладет передо мной увесистый том, переплетенный в серо-зеленую бумагу, и другой - поменьше. На обоих выведено: «Дело на Трегубова». Третью папку Шаклеин держит у себя на столе. Наивно прошу дать мне и её почитать. Он отрицательно качает головой, и я понимаю, что там собраны оперативные документы, которые мне ви­деть не положено. Эта секретная папка довольно основательной тол­щины, примерно пальца в полтора. Из данного на прочтение, узнаю, что инициатором моего ареста был мой старый знакомый капитан Ка­заков. Первая бумага начинается весьма торжественно:

«Я, капитан Казаков, рассмотрел дело Трегубова Георгия Андре­евича и пришел к заключению, что Трегубов Георгий Андреевич не только является членом белоэмигрантской антисоветской террористи­ческой организации НТС, но также еще и состоит под сильным подо­зрением шпионажа в пользу органов американской разведки».

Дальше следовало:

«Ввиду того, что Трегубов Г. А. может уклониться от следствия и суда, вынесено решение о заключении Трегубова Г. А. под стражу».

И далее:

«Начальник шестого оперативного сектора полковник такой-то - согласен. Прокурор комендатуры города Берлина - согласен».

Затем шло множество всяких документов: мои собственные про­то­колы, написанные от руки следователем, протоколы-копии и выде­ржки из копий протоколов тех лиц, которые давали показания обо мне. Здесь зна­чатся офицеры и солдаты Власовской армии, курсанты особых лагерей Восточного министерства и многие другие мне знако­мые и сове­ршенно незнакомые, или давно забытые лица... Их показания с моей то­чки зрения, в общем, довольно объективны. Меня называют белым эмигрантом, - это совершенно правильно, членом НТС - тоже правильно. Матерым врагом советской власти - совер­шенно верно.

Я не тороплюсь, тщательно просматриваю каждый документ. Ищу, не проскользнет ли что-нибудь случайно по их оперативной линии. И вдруг, словно отгадав мои мысли, Шаклеин, улыбаясь, говорит:

- Вы что, Трегубов, ищете оперативные данные? Там их нет - они вот здесь, - и поднимает папку, которая у него в руках.

- О вашей Ключевской не беспокойтесь, это - женщина та, здо­рово она вас взяла на крючок! Да и другая, балетная фея, тоже хорошо поработала.

- Не так уж трудно было меня тогда взять на крючок, гражда­нин следователь.

- Это-то, конечно, верно, но всё-таки, - неужели ты не сооб­разил, что за тобой охота идет?

- Конечно, сообразил, да податься мне было некуда, - ни дру­зей, ни денег, ни поддержки... Иногда куска хлеба не было.

- Ну, а бежать ты из Берлина не мог?

- Может быть, и мог, да не сумел.

- Спастись тебе было, конечно, очень трудно, один шанс против 99. Ты правильно поступил, что пытался Ключевскую обработать. Да только не вышло, она крепко у нас в руках была. А баронесса Клод фон Юргенсбург тебе родственница?

- Нет, не родственница, только чуть ли не с детства знает мою мать.

Шаклеин задумчиво перелистывает находящуюся у него в руках таинственную папку. Его молчание - красноречивее всяких слов.

Еще раз перечитываю всё, но протокола с показаниями Лебедева не могу найти.

- А где же показания этого Лебедева? - спрашиваю я.

- Какого Лебедева?

- Ну, это вам надо знать, какой это Лебедев, он на меня невесть чего наговорил, а вы меня же и спрашиваете.

Шаклеин скалит зубы.

- Не знаю, Трегубов, никакого Лебедева.

Он, конечно, знает, но теперь, очевидно не время и не место об этом упоминать. Наконец весь материал точно зафиксирован в моей голове, и если память мне не изменит, то я долго буду помнить все перипетии официальной стороны своего дела. Шаклеин вежливо спрашивает, не нужно ли еще времени для ознакомления с делом, - по закону меня не имеют права ограничивать во времени. Я могу просматривать дело и знакомиться с ним сколько хочу.

Поздно ночью подписываю 206 статью об окончании следствия.

БЫВШИЙ ПАРТИЗАН СТУПИН

Проходит еще несколько дней и нам в камеру попадает некий капитан Ступин, офицер Советской армии. Он был в плену в Герма­нии, бежал к партизанам. Перед нами проходит эпопея дымных кара­тельных костров в Белоруссии, перестрелок по железнодорожным путям... Потом Ступин снова в Советской армии и проделывает, как офи­цер-танкист, весь победный путь до Берлина. Он несколько раз ранен, контужен, но это не спасает его. В Советском Союзе существует, фор­мула: «За то, что сражался - спасибо, за то, что в плен попал в на­чале войны - будешь ответ держать!» И вот Ступин в следственной тюрьме. Видно, что он очень сильный и смелый человек, но уже с надломленной психикой.

- Часто мне былое грезится, - говорит он, - как будто снова в танковую атаку иду. Кругом огонь... звуки слышу... Вот, Георгий Андреевич, сколько лет воевал, в партизанах был... Чего только не насмотрелся!.. Тыловым чекистам на все наплевать, - со злобой заключает он.

Бедный Ступин! Который ты по счету заключенный, которого МВД довело до грани безумия, а может быть и хуже. Он - в прошлом член партии. Воспитывался в детдоме. Про себя говорит:

«Чище меня коммуниста искать трудно было. Всё делал, что требо­вали!»

БУТЫРКИ

В середине октября 1949 года нас всех троих переводят в Бутыр­скую тюрьму. Бутырки были в ведении МВД. Камера № 102 набита людьми - бывало до 70 человек. Но это уже не Лубянка, и не Лефор­тово, - днем можно спать вволю, в камере развлечений много... Дело мое кончено - это тоже большое облегчение. Проходят недели, ме­сяцы... В табачном дыму мелькают лица, разговоры...

Во времена Екатерины на месте теперешних Бутырок стояла, говорят, только одна круглая башня, сохранившаяся и по сей день. В ней сидел в свое время Пугачев, тогдашний великий преступ­ник и кровопийца, а по сравнению с теперешними чекистами - со­вершенно невинный младенец. В годы военного коммунизма и во время НЭПа арестованных, которые объявляли голодовку, относили в Пугачёвскую башню, пустую, холодную, и там бросали на каменный пол - либо прекращай голодовку, либо загнешься.

С тех пор Бутырки очень выросли. Советская власть пристроила целый ряд новых корпусов. Один из них выстроен в каком-то стран­ном стиле, чуть ли не псевдомавританском. Сидят в этих корпусах, включая и псевдомавританский, тысяч 20-30 всякого народу. Во дво­ре старого здания находится бывшая тюремная церковь, перестроен­ная под жилой корпус, - в стенах пробиты окна, колокольня снесена. Когда заключённых проводят мимо, они смотрят на церковь с чувством грусти, стыда и недоумения.

Бутырки - это одна из самых больших в мире тюрем, но в Совет­ском Союзе имеются тюрьмы и побольше, знатоки называют, напри­мер, чудовищную Ташкентскую, Харьковскую и некоторые другие. Бутырки представляют собой гигантский лабиринт корпусов, коридоров, проходов, переходов, лестниц, камер, боксов... Ни один за­ключенный, как бы долго он ни просидел в этой тюрьме, не может похвастаться, что он знает ее всю. Бутырки - не­большой, автономный город, - город в городе.

В Бутырках, по слухам, кончила свою жизнь в 1950 году знаме­нитая Фанни Каплан, стрелявшая в свое время в Ленина и с тех пор находившаяся в беспрерывном заключении. Говорят, она до самой сво­ей смерти заведовала тюремной библиотекой [69] .

Третьего января перед ужином: - На допрос!

Теряюсь в догадках. Приводят в знаменитый зеленый стеклянный зал. Темного, густо зеленого цвета изразцы покрывают стены до опре­деленной высоты. Знатоки говорят, что Бутырская тюрьма медленно садится, «уходит в преисподнюю», - оттого изразцы трескаются. На­чинается процедура «шмона». Я понимаю: повезут куда-то за пределы Бутырок, - «шмон» был что-то уж слишком тщательный.

Лютый мороз. Клубы пара стелятся по полу. Конвой в велико­лепных полушубках, в валенках. Сажают в черный ворон. Путеше­ствие длится долго. Дрожу мелкой дрожью. Наконец, звякают затворы: раз и два. Я знаю этот звук - мы на Лубянке. Под ногами свищет сверкающий снег, горят мириады искр в лучах молочно-белых шаров в кабинетах Лубянки. Шестой этаж, «фермопилы», кабинет 693А. Снова знакомые лица.

- Вам еще ничего не объявляли?

Я понимаю, что Смирнов спрашивает о приговоре и навостряю уши.

- Нет, пока ничего.

- Ну так вот, Трегубов, дело ваше кончено, теперь поедете в лагерь. Сейчас с вами будет разговаривать один товарищ. Надеюсь, что будете вести себя прилично. Вы способны идти?

- Да, могу.

Вижу, как один из вошедших выписывает ордер о моем при­нятии. Мне делают знак. Ведут очень далеко, в новое здание. Кабинет сравнительно небольшой, за столом двое, тихо мурлыкает радио. На­лево дверь, обитая мягким. Один из сидящих встает и входит туда, потом возвращается.

- Войдите, Трегубов!

ДЬЯВОЛЬСКИЙ ИСКУС

Я вхожу. Средней величины комната. Большое зеркало, - ред­кость на Лубянке. Письменный стол. Ослепительные лучи зеленой лампы преломляются в кубе хрустальной чернильницы, отра­жаются в большом зеркале. За столом сидит женщина.

- Здравствуй, Юра, не узнаешь? - звучит спокойный и насмешливый голос.

Это так невероятно, что я превращаюсь на минуту в соляной столб. Потом чувствую, что потолок, комната, всё вытягивается вверх, как бутылка. В холодном поту подхожу к креслу. Холеная рука льёт в стакан воду.

- Выпейте, Юрий Андреевич, и отдохните. Мое старое «Юра» кажется, вас немножко удивило, - говорит тот же голос.

Я сажусь. Два отрезка времени сливаются воедино, - Берлин 1944 года и Москва 1950 года. 6 лет. Но не могут слиться два лица, то, что я видел 6 лет назад и то, которое вижу перед собой. То было ли­цо молодой 24-летней женщины над белоснежным воротничком поверх темно-си­него платья. Лицо было утомлено работой, но красиво. Осо­бенно нра­вились мне серые глаза, с глубокой совсем не женской мы­­слью. Ее звали Вера. Мы познакомились при посещении мною одного из лагерей восточных рабочих. Потом мне удалось устроить Веру на другую работу. Недель через шесть в ее небольшой комнате была уже преизря­д­ная пачка союзной литературы. Она была умна и понимала всё, что я говорил. Как-то призналась, что она ворошиловский стрелок и, несмотря на молодость, бывший член партии. Попросила сводить в церковь. Я повёз её на Находштрассе. Она стояла справа от иконы Спасителя и пристально смотрела на алтарь. Но это не было сосредоточенностью мо­лящегося человека. Что-то другое занимало ее. - Вам, Юрий Андреевич, не хотелось бы молиться Богу в Рос­сии? - спросила она потом...

Вера, по-видимому, разгадала мой план сделать ее членом Союза. Она прочитывала и прорабатывала всё, что я ей давал. Но на мое предложение ввести ее непосредственно в союзную работу, не отве­чала. Ничего другого не оставалось, как только ждать. И я ждал. Иногда мне казалось, что Вера хочет меня спросить о чем-то, что ее мучает, и о чем говорить со мной она не решается. О Германии, немцах она почти никогда не говорила. Но видно было, что Вера глубоко ненавидит и, что хуже, совершенно не понимает этот, несомненно, великий народ. Она лишь пыталась выяснить мое подлинное отношение к немцам, а также подлинную позицию НТС. Я ее и не скрывал. Несколько раз Вера, правда, очень осторожно, про­щупывала мое отношение к советской власти. Иногда смотрела на меня пристально и вдумчиво, словно точным инструментом изме­ряла мое лицо и то, что за ним.

Я хорошо помню наш последний разговор. Мне надо было выез­жать в неизвестность. Я изложил ей в последний раз свои взгляды, нарисовал перспективу неизбежного поражения Германии.

- А Союз? - спросила она, - ведь он погибнет вместе с Герма­нией.

- Нет, не погибнет. У нас есть перспектива - очень неясная, очень тяжелая, но все-таки есть.

Вера молча курила. Потом мы разошлись. Я все время чувство­вал, что нас идейно и лично разделяет какая-то стена. В последнее время мы были даже на ты. Но и это ничего не изменило. Потом я отнес ее в глубокий и далекий архив своей памяти, - в тот архив, где у меня были собраны все отмеченные в союзном отношении зна­ком большого или малого вопроса. Против имени Веры стоял большой вопрос. Однако мне очень было обидно.

- Что, Юра, о чем задумался?

Я молча сижу. Потом появляется министерский обед. Ем быстро - я очень голоден и она это знает. Вера встает и ставит черный, лаки­рованный поднос на маленький столик в углу. Я вижу ее изящную фигуру в черной шелковой блузке, серой слишком короткой юбке и новеньких, очень длинных хромовых сапожках...

- Да, Юра, я уже хотела поговорить с тобой тогда в Берлине в 1944 году, но побоялась. Да и бесполезно было... Я очень хорошо усвоила себе суть и смысл Союза, и помню все, что ты мне тогда гово­рил. Я тебя очень любила и злилась, что ты только о солидаризме и говоришь, да о «Зеленых романах». Был день, когда я хотела все тебе сказать, - то, чего никому не имела права говорить: «Я старший лейтенант государственной безопасности и заброшена, со специальным заданием!» Ты в моих глазах был самым законченным типом глупого мужчины, у тебя в глазах был сплошной телячий идеализм и непро­ходимая глупость. Если бы узнал - кто я, донес бы немцам?

Знаю, что я бы никогда не донес, но сейчас смотрю на нее и говорю:

- Немедленно пошел бы и без зазрения совести указал. Ты враг... и всё!

Вера смотрит на меня и откидывается на спинку стула.

- Вот так хорошо, если бы ты сейчас сказал, что не донес бы, то всё было бы кончено. Но ты лжешь, как школьник, ты меня любил и никогда бы не донес. Да и без этого не донес бы. Это ты теперь так говоришь, потому что злишься, и не хочешь подличать. Не донес бы - это верно, а нашим бы не стал. Такой ты мне и нужен. Злишься и не без основания. Добро бы я тебя выловила, а то какая-то Ключевская!

Долгое, тягостное молчание.

- Знаю историю твоего похищения из театра, с помощью этой... Клю­­чевской и балерины Трофимовой. Конечно, дал ты маху! А может быть и нет, - всё от тебя зависит!

- Ничего от меня не зависит.

- Нет, именно всё, иначе ты не был бы в этом кабинете. Дело твое кончено, больше следственному аппарату и разведке ты не ну­жен. Ты уже раскололся, выжимать из тебя нечего, и судьба твоя решена. Уби­вать мы тебя не будем, - смертной казни у нас нет, отме­нена [70] .

Вера барабанит полированными ногтями по какой-то папке и быстро вскидывает серые и, как мне теперь кажется, очень недобрые глаза.

- Ладно, уж вижу, не веришь. Конечно, ты прав. Нужно будет - уничтожу. Но нам этого не нужно. Четвертной ты себе отхватил. Знаешь, как говорят в лагерях, на всю катушку. Ты знаешь, что такое 25 лет?

Молчание.

- Так вот, Юра, - твой НТС борется за Россию, но ведь совет­ская власть всё делает, чтобы усилить Россию. Твое место у нас. Аба­кумов знает всё о тебе, - я сама говорила с ним и он меня уполномо­чил провести с тобой этот разговор. Всё будет тебе прощено, всё за­быто. Не забывай - Союз предал тебя, бросил на произвол судьбы и ты ничем ему больше не обязан.

Мне кажется, что за столом сидит прежняя Вера. Она мне вспо­минается в церкви на Находштрассе. Все во мне дрожит и становится зыбким. Потом перед мысленным взором возникает старенькое кожа­ное Евангелие моей матери, слова союзной присяги, проходят погиб­шие члены Союза - от пули, в лагерях, от туберкулеза в эмиграции. Они идут бесконечным потоком. Они все хотели жить, как и я. Моло­дые и пожилые, мужчины и женщины. Они отдали свою жизнь, вер­ные присяге. Я знаю, они хотят сказать одно только слово: предатель. Встаю со стула, она тоже встает.

- А я, действительный член Союза Трегубов, говорю вам то, что не успел сказать тогда в Берлине. Я призываю вас исполнить свой долг перед замученным народом и принять участие в борьбе против антинародной власти...

- Ты, ты меня! Нет, Юра, здесь на площади Дзержинского поз­дно тебе меня агитировать. Не по себе дерево рубишь... Не хочешь? Что ж, потом пожалеешь!..

Крутится телефонный диск. Разговор окончен. И я, и она - мы очень устали, и злы. Вера встает к другому столу. Я стараюсь не смотреть на ее фигуру. У меня нет больше сил. Впереди - ничего. Последнее, что я вижу - Вера, опершись на стол, напряженно и зло смотрит на меня.

- Уведите этого вражину! - говорит она кому-то, может быть дежурному.

Тогда, в Берлине, полное её имя было Вера Степановна Ползункова.

Коридоры, бокс, выходная дверь, «черный ворон», клубы сизого па­ра, трескучий мороз... А надо всем этим - чистые, далекие звезды...

В темноте отовсюду на меня глядит Вера.

Снова Бутырки, камера... Все спят... Чувствую, что теперь я сжег все корабли... Аудиенция у Веры мне обошлась дороже, чем месяц но­чных допросов.

После этого я знаю: мое дело закончено. Но кто знает, какие еще бездонные пучины человеческих страданий раскрываются передо мной, пока я нахожусь в лапах МГБ? Может быть, то, что я считаю ко­нцом - только нача­ло новых, еще более тяжких испытаний.

В КАМЕРЕ СМЕРТНИКОВ

На третий день вызывают.

- Трегубов, с вещами!

Прощаюсь со всеми. Они мне как родные. Ведут вниз. В камере человек двадцать. Все уже подписали 206 статью и ждут приговора. Одного за другим вызывают. Я иду последним.

За столом какой-то жирненький тип, редкие волосы прилизаны. Он читает мне глупейшую проповедь. Я совершенно спокоен и молчу. Он делает мне знак встать.

- По решению особого совещания при Совете Министров СССР вы признаны виновным в совершении преступлений против Советско­го Союза по статье 58-4, 8, 9, 11, а также и за иные преступления против советской власти, вы приговариваетесь к 25 годам исправительно-тру­до­вых лагерей». Распишитесь. И благодарите Бога, что вы находитесь в демократической стране, потому что во всякой другой стране вы были бы расстреляны. 25 лет это - смертная казнь, но у нас она отменена.

Прежде, чем расписаться, я придираюсь к словам, «и иные пре­ступления против советской власти».

- Позвольте, - спрашиваю, - что значит иные преступления, что я у вас в Москве банк, что ли обворовал?

- Вы тут не наглейте! - вспыхивает кругленький.

Я теряю самообладание.

- Ну это уж, пожалуй, советская власть обнаглела - так форму­лировать приговор! Ведь дело идет, в конце концов, о моей жизни!

- Вы что в карцер хотите? Очень даже можно.

Не расписываться не имеет смысла. Я расписываюсь и иду, у две­ри ждет дежурный. Попадаю в бокс, там кроме меня еще двое, у них также по 25 лет.

После обеда ведут в другой корпус и в другую камеру, - там нас человек пятнадцать. Все двадцатипятилетники. Встречаю старого зна­комого, - это помощник советского консула в Шанхае. Ещё одна ко­лоритная фигура - еврей Биелинсон, - кажется, крупный чинов­ник морского министерства. Бывал во время войны в Америке. В но­вой камере - камере смертников - другая система. У нее три замка, - два засова на замках сверху и снизу, и обыкновенный замок посре­дине. Теперь здесь помещаются двадцатипятилетники, то есть смерт­ники. Нары и койки железные, крепко привинченные к стене. Вся эта конструкция опускается вниз на аккуратненький сундучок с но­мером, который и служит точкой опоры, - получается кровать. В сундучок можно класть личные вещи.

Никто особенно не подавлен 25 годами. Страдания притупили ощущения, да и ощутить этот отрезок времени собственно невоз­можно. Сильна и надежда на изменение судьбы. Каждый рассказывает свою историю, - все против советской власти, кроме Биелинсона.

- Я остаюсь тем, кем был и считаю, что произошла ошибка, - изрекает он.

На пятый день ведут в баню, причем говорят, что мы можем по­стирать белье. Ясно - этап на носу. Тщательно стираем жалкие тряпки. Вспоминаю, что обещал своим товарищам по 102 камере дать знать о сроке, полученном мной. Я собирался нацарапать на двери в определенном месте кружок и вставить в него букву Т, а под букву Т - срок наказания. Проделываю эту операцию. Голый то­варищ маячит перед волчком, осуществляя маскировку.

На двери еще много всяких условных знаков, почти все имеют цифру 25 или 20. Очень редко 15. Советские органы работают во всю.

После бани все в камере готовятся к этапу, шьют, увязывают что-то...

ИЗ «ЧЕРНОГО ВОРОНА» В СТОЛЫПИНСКИЙ ВАГОН

Этап! Что может быть страшнее этого слова! Этап - это дорога в неизвестность, может быть в небытие. Открывается новый страшный мир, полный неожиданностей и страданий. Как бы плохо ни было на старом месте, но вы остались живы. Впереди же путешествие по ка­ким-то неведомым кругам Дантова ада.

16 января I950 года вызывают по очереди. Проверяют фамилию, имя, отчество. Ведут вниз. Вот и «вокзал». Мы уже были в этой ком­нате, когда нас принимала Бутырская тюрьма. Раздеваемся донага, снова «шмон», все тщательно ощупывают. Приносят личные вещи - ременные пояса, галстуки, шнурки для ботинок. Кто-то заявляет пре­тензию - у него рваная обувь и он не может идти в такой мороз на этап. Дают какие-то совершенно невозможные чоботы. Тихо ругаются.

Появляются два начальника конвоя - это значит, что будет два этапа в разные стороны. У начальника хранятся пакеты. В них содержатся все личные бумаги. Пакеты запечатаны и начальник конвоя не имеет права открывать их; открыты они будут только, когда транспорт прибудет на место назначения, - если в лагерь, то пакет поступает в лагерную спецчасть. Спецчасть - это своего рода бюро личных дел. На каждом пакете наклеен лист, на нем - фа­милия, имя и отчество, год рождения, подданство заключенного и мес­то, куда он направляется. Указан и пункт отправления. Кроме того, на пакете приклеено фото узника. Нача­льник конвоя получает пакеты, потом по пакетам принимает заключенных, сличая фотокарточку с оригиналом. Расписывается в получе­нии. С этого момента за них, направляемых на этап, отве­чает он.

Выводят во двор Бутырской тюрьмы. Стоит несколько «черных воронов», крутятся два милиционера в форме, похожей на форму ста­рых царских городовых. Конвой очень груб. Мы лезем в «черный во­рон» друг через друга с мешками и чемоданами, - есть и такие сча­стливцы, что имеют чемоданы. Впереди между дверью, которая отде­ляет нас от охраны, и выходной дверью садятся двое конвойных с автоматами. Они одеты в прекрасные белые кожаные полушубки, на ногах великолепные чесанки. В руках наганы.

- Не курить! Не разговаривать! Сидеть смирно! Это что за пе­ремигивание такое? - раздаются грубые окрики, пока мы едем. Кон­вой нарочито всеми силами демонстрирует презрение и грубость.

Вылезаем около полотна железной дороги. Подъезжают ещё ма­шины. Очень холодно, но мы все в поту от слабости. В нашем этапе около 30 женщин, в большинстве немки, но есть и русские, и эстонки. Нас набралось уже человек 100. Конвой, кажется, подвыпил. Ругает­ся. Команда «Становись!» - и снова слышим символические слова, которые отныне многим из нас будут сопутствовать в течение всей жизни:

- Не разбредаться. Слушать все указания конвоя. Шаг вправо, шаг влево - считается побегом. Конвой - применяет оружие без пре­дупреждения!

Погнали. Тусклые блики рельс. Хоровод морозных искр играет вокруг фонарей. Пути разбегаются, переплетаются. Лают собаки, хри­пя от злости. Иногда видны освещенные пятиэтажные дома - мирная жизнь, уютный отсвет настольных ламп.

- Скорее, скорее!

Те, у кого есть багаж, спотыкаются. Некоторые бросают узлы и чемоданы. Другие подхватывают их.

Пригнали к каким-то баракам. Согнали в кучу. Начальник конвоя идет куда-то звонить, возвращается и ругает последними словами дис­петчера. Ясно одно - путаница. Снова загоняют в «черные вороны». Едем, но недолго. Выгружают. Снова пути. Какая-то женщина с узлом падает на рельсы.

- Аз есмь истинная христианка [71] , - молится она. Падает мужчина. Все останавливаются. Лай собак, окрики конвоя. Наконец, где-то в дрожащем морозе - столыпинский вагон. Вся колонна останавливается. Нас по счету принимает началь­ник конвоя, который будет сопровождать этап до места назначения. В вагоне темно, в купе собачий холод. Слышу вокруг себя много молодых голосов. Размещаемся на трех этажах. Внизу можно только сидеть. На высоте примерно 1 метра 50 сантиметров, если поднять полки и закрыть средний проход между полками, - образуется вто­рой этаж. Ещё на метр выше опять две полки. На них обычно кладется багаж, но там могут лежать два человека. В наше купе сначала за­гнали 12 заключенных, - это было ещё очень неплохо, но всё-таки темпе­ратура начала быстро повышаться. У кого-то оказался огарок свечки. Рядом за стеной гомонят соседи. Передняя стена вынута, вместо нее - стальная решетка. Дверь тоже решетчатая. Окно в купе заделано, есть только маленькое оконце под самым потолком. Днем свет проникает через окна в коридоре. Ночью во всем тюремном вагоне горят две лампочки - у входов.

Решетчатая дверь звякает, приходится принять ещё пять человек. Теперь нас 17 и мы как сельди в бочке. Бывает, что в такое купе на­пихивали и по 25 человек. Кое-кто уже лег спать. Нужно вставать и производить передел территории. Вдруг в коридоре звучит команда:

«Приготовиться на оправку!». Это очень либеральный акт со сто­роны начальника конвоя, мог бы и не выпустить.

За несколько часов в купе образовалась страшная духота. Вен­тиляционная створка не поддается нашим усилиям. Наконец, кто-то жертвует свой сапог. Слышны глухие удары. Возимся целый час. Вентиляция от­крыта - становится легче.

Утром у всех от жары и духоты - сердцебиение и головная боль. Наверху почти невыносимая духота. Мы начинаем меняться ярусами, чтобы не задохнуться. К счастью, в купе очень хороший коллектив. Почти половина - московские студенты, молодые, жизнерадостные.

Вагон всё еще стоит. Когда поедем, будет, конечно, легче. Воды не дают. У одного есть с собой фляга, он по-товарищески дает пить тому, кому уж совсем невмоготу. Из соседних купе раздаются крики:

- Начальник, дай воды! Женский голос кричит по-немецки:

- Wasser!

- Нет у меня воды, потом будет! - флегматически замечает на­чальник конвоя.

Наконец выпускают из вагона. Кто-то запихивает в рот гряз­ный снег. В наше купе студенты притаскивают довольно чистый ку­сок льдины.

Часов в десять начинают раздавать паек. В день положено 700 граммов хлеба и 250 граммов селедки. На 17 человек нашего купе мы получаем 8 с половиной селедок, с них капает на пол мутная соленая жижа.

Все набрасываются на еду. Более осторожные советуют селедку не есть. Я решаюсь воздержаться, помня совет, данный в тюрьме:

«На этапе селедки не ешь, - неизвестно, будет ли вода. Не будет - с ума сойдешь!» Многие отказались от селедки и тот, кто хотел, мог получить целую рыбину, как говорят на жаргоне: «по целому этапному киту».

В полдень старший начинает проверять нас всех по спискам. Ва­гон всё еще стоит.

- Начальник, когда едем?

- Скоро, когда рак свиснет.

- А куда? Начальник топорщит усы.

- Туда, где белый медведь в июле в валенках ходит!

Колыма, Колыма, чудная планета,

Десять месяцев зима, -

Остальное лето, - затягивает скрипучим басишкой кто-то.

- Тише там, распелись!

Каждый рассказывает свою историю. Они все различны, но во многом - совершенно одинаковы.

Вечер. Уже совсем темно. В вагоне истошные крики:

- Воды, начальни-и-и-к!

- Пускай на оправку! Кто-то гремит решеткой.

- Не тронь решетку! - раздается окрик часового. Где-то, истерически смеются женщины.

ПОЕХАЛИ!

Наступает ночь. Пахнет селедкой. Какое счастье, что я не ел ее. Кто поел, тот нестерпимо мучается. Однако и те, кто селедку не ели, тоже испытывают жажду. Ночью вдруг бухают буфера. Нас прицеп­ляют.

- Ну, кажется, сошли с мертвой точки, - говорит кто-то. Всю ночь то стоим, то едем. С утра ехали без остановок.

- Проехали Лосиноостровск, - говорит кто-то.

- Приготовиться на оправку! - кричат конвойные. Открывается первое купе. Процедура оправки такова: решетча­тая дверь раздвигается, около неё стоит конвойный. Он выпускает этапников по одному. Около уборной - второй конвойный. Долго там находиться не полагается, - и горе вам, если у вас не совсем здоровый желудок. От жары, соленой пищи, отсутствия регулярного питания и питья желудок, как правило, отказывается работать. Вож­дение на оправку - это сплошное издевательство. Заключенные, спо­тыкаются и на ходу расстегиваясь, бегут в уборную. И также на ходу застегиваясь, бегут обратно. Кто-то падает и ползет на четвереньках.

- Давай, давай! - гремят конвойные.

После оправки начинается уборка купе. Кое-как сгребаем зловон­ную кашу из селедочных голов, хвостов, хребтов, грязных тряпок и вся­кой мерзости. По очереди в каждое купе дают лопату, и все выгреба­­ется в коридор. Производить уборку в коридоре - дело конвоя, но конвой, конечно, стоит выше того, чтобы унизить себя подобной работой. Уборка коридора возлагается на женщин-заключен­ных.

После уборки - раздача селедки. Заключенные острят, что даже неизвестно, сотворил ли селедку Господь Бог - такая это гадость.

На каком-то полустанке приносят ведро мутной со снегом воды.

- Это на сутки, - свирепо предупреждает конвойный.

Ведро - литров 15 - на 17 человек... Московские студенты проявляют распорядительность и энергию. Решено дать каждому по кружке. Остаток хранится.

- Надо бы такой аппарат изобрести, чтобы как к тебе на сто метров приблизится сексот, так сразу бы и начинал гудеть, или собак так дрессировать, чтобы они сами в них вгрызались.

- Да, - говорит другой, - были бы у нас такие собаки, не ехали бы мы теперь неизвестно куда.

- Да мы все мохом ещё не поросли, - отзывается третий. - По со­вести говоря, нам ведь ничего не пришили, а сами мы на рожон лезли. У нас была небольшая студенческая группа.

- Позвольте, как это так - студенческая группа? Зачем, с какой целью?

- А очень просто, Георгий Андреевич, с целью борьбы...

- Борьбы? Вы хотите меня уверить, что ставили себе целью свержение коммунистической власти?

- Да, именно это.

- Вы отдавали себе отчет, с кем вы вступили в борьбу?

- Очень даже! Мы знали, чего хотели. Программа у нас простая. Мы хотели введения частной торговли, отмены коллективизации, свободы слова, уничтожения террора. То есть, замены диктатуры Ста­лина свободным строем.

- Но не таким либеральным, чтобы коммунисты через год, как при Временном правительстве опять пришли к власти, - прибавляет другой.

- Поверьте, Георгий Андреевич, мы не одни! Среди студенческой молодежи немало антисоветских группировок, - начиная с ленинцев, и кончая такими, что белые эмигранты нам принесли.

Мое лицо, наверное, превращается в сплошной вопрос.

- Какие эмигранты?

- А так называемые нацмальчики. Национально-Трудовой Союз молодого поколения. Не слыхали? В Германии ведь они тоже были. Виноват, я забыл, что вы немец. И русские дела, наверное, презирали.

- Что-то не припомню, - начинаю лукавить я, - что же это за нацма­льчики, и почему у них такое смешное название?

- Это так их все называют. Они хотели Россию без коммунистов и без немцев: очень наивно - но благородно!

- Где же вы встречали этих нацмальчиков?

Студент Московского университета улыбается.

- Слухом земля полнится, Георгий Андреевич. Кое-где встре­чали. А вот, что вы о нацмальчиках ничего не слыхали, живя в Бер­лине, да ещё при вашем знании Германии и России, - это немножко странно.

Я улыбнулся. Постепенно мы начинаем, если можно так выра­зиться, синхронное интервью друг у друга. Вначале мы смотрим друг на друга глазами жуликов.

Я узнаю много, очень много о борьбе советской молодежи против коммунизма. Узнаю и о Союзе. Я хорошо знал, что во время войны Союз вёл большую по объему работу в занятых немцами областях, но не имел представления, как глубоко проникла эта работа в толщу местного населения. В рассказе студентов мелькнуло несколько от­даленно знакомых имен и одно хорошо знакомое. Упомянут был и ла­герь Вустрау. Мне стало ясно, что раз на этапе я слышу об НТС, то по теории вероятностей в СССР должно быть ещё много людей, знающих о Союзе.

ВОДЫ!

А поезд стучит и гремит. Судя по толчкам, пути в очень дурном состоянии. Наверху рассказывают какие-то истории, которые кажутся мне бессмысленным и страшным вздором. Разговаривать трудно. Все страдают. Те, что послабее, пребывают в полу дремотном состоянии, близком к обмороку. Все косятся на ведро с жалкими остатками воды и ждут, как бедуины в пустыне, когда же наступит долгожданный час раздачи питья. Мучения Тантала.

Близится вечер. Ледяные окна на закате розовеют.

- Начальник, воды! - кричит кто-то из далекого купе.

- Это полустанок, нет воды, - отвечает равнодушным голосом конвойный.

Под утро на третий день - шум, звон ведра в третьем купе.

- Гады, давят, пусти крышку! - слышится чей-то резонирую­щий басок.

- Хлопцы, бросьте эту дурь! - и дикий вопль и рев: - душат!

Стуча сапогами, бегут конвойные. Все прилипли носами к ре­шетке. Кого-то волокут.

- В третьем купе подрались из-за воды, - говорит кто-то, - бендеровцы [72] с блатными.

- А разве блатные с нами тоже едут?

- Стало быть едут, раз дерутся.

- Этого добра везде хватает, - говорит кто-то из угла.

Завязывается целое дело. Кого-то допрашивают. В виде «корпуса деликти» несут сильно сплющенное в драке ведро...

Стоим, едем, снова стоим... Кое-как забываюсь сном.

- Начальник! - раздается жалобный женский голос, - воды!

- Нету воды, тётка, путь тут.

- Тогда снежку бы!

- Ещё чего! От снегу тиф бывает.

Жарко, нечем дышать. Раздеваемся. Всё купе полно голых, худых как скелеты, тел. Конвойные спохватились.

- Надеть всем рубашки быстро-о-о!

- Жарко, не можем, - отвечает кто-то.

- Начальник, тут старик у нас обмер, видно кончается, - гово­рит кто-то тихим, глухим голосом в соседнем купе.

Конвойные идут туда. Вытаскивают в коридор жалкое, маленькое старческое тело.

Все так измучились, что даже не интересуются тем, что случи­лось. Конвой видит, что перегнул палку, - старик умер от сердечного припадка.

На следующее утро - это уже пятые сутки - не так свирепо го­нят на оправку. Приносят полное ведро воды.

- Начальник, ещё бы воды немножко.

- Ведер у нас нет, куда я вам налью?

- А мы сейчас всё выпьем!

Ведро пусто. Приносят второе. Его тоже выпиваем. Остаток раз­ливаем по кружкам. Трудно описать, что переживаешь, когда после селедки выпьешь неограниченное количество воды. В животе бла­женная полнота. Забыты все горести. Погружаешься в нирвану.

Шестые сутки. Мы все в таком состоянии, что даже не можем разговаривать, едва хватает сил хоть как-то убирать купе. Язык ка­жется свинцовым. У всех землистые лица. По телу разлита нечело­веческая усталость. Слабыми нервными толчками, с перебоями бьется сердце. Кто-то тяжело дышит, кто-то апатично лежит, кто-то молится. Смерть стоит рядом.

Дребезжащий вагон - этот ад на колесах - погружен в сизый мрак. Молниями вспыхивают лучи электрических фонарей, - кон­войный из коридора освещает внутренность купе, проверяет.

На седьмой день во время остановки обыск. Смотрят под лав­ками, проверяют пол, заднюю стенку, оконце наверху. Бывает, что этапники ухитряются в пути разобрать пол купе и бежать через дыру. «Шмон» всех лишил последних сил.

Собираем снег, что намело в вентилятор. По этапной этике, этот снег должен делиться между всеми поровну. Каждый получает в руку горсточку холодных кристаллов.

На восьмой, идя на оправку, я упал на колени, ударившись о стенку.

- Что с вами? - произнес сочувственный женский голос. Конвойный помогает подняться. Надо есть! Спасение в селедке! Я чувствую, что не совсем честен перед самим собой, но не могу больше сопротивляться. Перед глазами жирная, нежно-розовая рыба. На девятый день поел селедки, и сразу к мучениям голода присоеди­няется мука жажды. Жажда! Это слово поднимается до небес, стучит в грохоте колес, в скрежете буферов... Оно несется вместе с поездом, оно неотразимо... Перед мысленным взором бегут хрустальные капли воды.

Кто-то спрашивает дежурного:

- Куда нас везут?

- Там узнаете куда!

- А всё-таки куда?

- Матери в брюхо на переделку!

Все мрачно молчат.

- Ты мать мою не трогай!

- Разговоры!

Опять молчание.

Те, что послабее, совсем доходят, почти не едят. Один другого кор­мит из кружки моченым хлебом.

Совсем не могу спать. Селедка доводит меня почти до безумия. Я бы давно уж бросился на решетку, если бы на это были силы. Не спать на этапе - это значит продлевать страдания.

КРАЙ ЛАГЕРЕЙ

Ночью видно, что делается по сторонам пути. Опытные люди определили, что мы уже проехали Киров и находимся на знаменитой магистрали на Воркуту, идущей через всю Коми АССР. Ночами я сквозь гнетущие грезы вижу, как мы проезжаем мимо расположенных вдоль магистрали лагерей. Лагерь, как правило, имеет форму более или менее правильного прямоугольника. По углам стоят, светя прожек­торами, как марсианские треножники в фантастическом романе Уэлл­са, вышки с караулом.

Беспрерывно едем мимо лагерей, уже которую ночь. Потом только я узнал, что вся главная трасса железной дороги на Воркуту обросла сплошными лагерями, соединенными как звезды в созвездиях, в чудо­вищную лагерную систему. Опытные люди говорили, что лагерное население Коми АССР на много превышает свободное население этой республики. В Советском Союзе много таких местностей, где заклю­ченных, сидящих за проволокой, больше чем так называемых свобод­ных, но республика Коми, кажется, побила все рекорды.

Сегодня принесли воды вволю. А ночью боги мстят за невоздер­жание. С полуночи слышатся жалобные вопли, сопровождаемые не­вероятной руганью.

- Начальник, выпусти оправиться!

- Не могу, пить поменьше надо.

- Да, я почти не пил.

- А тогда жди до утра.

- Начальник, пусти, не могу!

Дело идет к кризису. Вместо одного дежурного конвойного появ­ля­ю­тся двое. То и дело вспыхивают фонари. Наконец, разражается катас­т­рофа. Из четвертого от нас купе, населенного наиболее буйным народом, кто-то украдкой начинает оправляться прямо через решетку в коридор. Какой-то немец с висельным юмором начинает декламиро­вать:

- «Es klappert die Mühle am rauschenden Bach, klipp-klapp» [73] .

- Прекратить это безобразие!

Светя фонарем, бежит дежурный, выхватывает на ходу наган. Но дурной пример заразителен. Со второго этажа поток бежит чуть ли не на голову дежурного. Потом еще - и тоже сверху.

- Перестань, свинья фашистская! - кричит конвойный, - стрелять буду, - и стучит рукояткой нагана по решетке. Но уже поздно. Он, как Наполеон при Ватерлоо, находится под перекрестным огнем.

- Мать моя не свинья, а Хавронья! - флегматически замечает кто-то.

- Батюшки-и-и! Дежурного купают! - вопит кто-то. Другие конвоиры, товарищи осажденного, бегут к нему на помощь. Но он уже вышел из-под огня, ввиду недостаточного количества боеприпасов у противника. Появляется начальник конвоя в одних подштанниках, сапогах и в накинутой на плечи шинели.

- Это что же такое? Это что же за свинство такое? Кто же в ко­ридоре оправляется? Да еще прямо на голову военнослужащему. Я вас сейчас всех на карцерный режим! - нелепо грозит он.

Злополучный чин в несколько набухшей шинели отбывает. Всю ночь до утра слышны проклятия, мольбы, просьбы, сканда­лы. Утром коридор имеет такой вид, как будто шел сильный дождь.

Одиннадцатые сутки. Остановка. За стенами вагона слышна гром­кая ругань. Женский голос вопит:

- Ах ты, паразит, гад, паук туркестанский! Людей тут в клетке везешь, а ко мне лезешь? Да я на твои голубые погоны плевать хотела! Сама на фронте была! Герой тоже нашелся. Я таких видала, да через себя кидала.

Конвойный позорно ретировался в вагон. После этого инцидента у всех поднимается настроение.

- Вот молодцы, девчата, нас в обиду не дают, - говорит кто-то.

- Да они этих конвойных страсть не любят! Работают на пути и видят, как везут и везут на север, конца нет...

- Да, женщины не то, что мужчины, - вздыхает кто-то, - их запугать трудно.

- И вся-то советская власть, товарищи, только на страхе дер­жится.

Проходят двенадцатые сутки. Наступают тринадцатые. Половина ва­гона болеет. Почти все дошли до полного отупения. На вся­кий случай сообщаю студентам адрес моей матери в Берлине и за­по­минаю их адреса в Москве. Человека три явно доходят. Они не едят, в их глазах полное спокойствие отчаяния, то спокойствие, которое нас­ту­пает, когда че­ловек свое отстрадал и ничего больше не ждет, кроме конца.

Четырнадцатые сутки беспрерывного этапа. Ноги сильно распух­ли. Днем я погружаюсь в бредовый сон.

Пятнадцатые сутки. Студенты тихо переговариваются.

- Воркута, хлопцы, приехали. Факт!

- А может, дальше повезут?

- Дальше некуда, тут конечный пункт дороги.

Конвой начинает подготовлять выгрузку. Этапники в ужасном состоянии. Страшная неразбериха. Кое-как увязываю вещи. У меня вещей прибавилось - от друзей-студентов получил одеяло и поло­тенце.

ЛАГЕРИ

ГЛАВА I

Воркута. Пересылка

СТАНЦИЯ КОМСОМОЛЬСКАЯ

Багровое солнце низко над горизонтом. Странный, звенящий звук в воздухе - не определишь, откуда он. Двухэтажные деревянные дома. Направо - чуть видные из-за сугробов полуразвалившиеся бараки.

- Станция Комсомольская, - читает кто-то.

Нашу колонну сопровождает уже другой конвой. Кругом штыки, собаки. Бредем из последних сил. Санитары пересыльного лагеря не­сут не способных передвигаться на носилках. Спотыкаюсь на каждой неровности почвы. Наконец пришли. Колючая проволока, вышки с часовыми («попками») наверху. На воротах выцветшие лозунги. Сбоку у ворот караулка. Везде проволока. Ворота открыты.

Начинается приемка. Читают фамилии, надо называть свои имя и от­чество. Личные дела передаются в руки нового начальства, и зак­люченные входят в лагерь. Какой-то лагерный активист с птичьим ли­цом громко командует:

- Весь этап - в баню! Не расходиться!

Баня - мрачный барак, внутри холодно - то и дело открыва­ется наружная дверь. Баню обслуживают немцы-военнопленные.

Каждый проходит так называемую санобработку. Раздеваюсь. Вещи, кроме кожаных, вешаются на железное кольцо и сдаются в про­парку - это дезинфекция. Сажусь на мокрый и холодный стул. Па­рикмахер бреет все места. У женщин голов не бреют. В бане выдают по две шайки кипятка - это норма. Холодная вода не нормирована. Где-то в углу клянчат еще воды. Моюсь сидя - стоять уже не могу. Одеваюсь в горячие от пропарки вещи. Баня почти пуста, все ушли.

- Твои этапники уже в бараке, только больных еще моют, - го­ворит человек в галифе. Это завбаней, тоже заключенный.

Выхожу. Уже темнеет.

Барак длинный как гроб. Две печи, два зарешеченных окна… Холодно, хотя печки ярко горят. Кто-то что-то жарит... Я распола­гаюсь на досках у входа, недалеко от печи. Кругом какие-то незнако­мые ребята. Московские студенты в другом конце барака. Хочу туда, но там нет места.

- Как тебя зовут? - спрашивает мой сосед, молодой круглоли­цый парень со странным хохолком на голове. - А ложка у тебя есть? Я непонимающе гляжу на него.

- Первое, что достают в лагере, - это ложка. Чем есть будешь? Вон там дядя в углу продает ложки. Купи себе.

- У меня ни копейки нету.

- Хм!

Парень разглядывает меня.

- Ну, уж ладно, на тебе рубль.

Он выбрасывает из кармана засаленную бумажку. Через минуту у меня уже ложка - железная, заржавленная, но все-таки ложка.

- Сегодняшний этап на обед! - раздается команда.

За нами пришел сам комендант столовой, огромный детина в моск­вичке, явно блатного типа.

Столовая низкая, темная. Очень тесно. В заднем углу окно, че­рез которое выдают пищу, там в облаках капустного пара мелькают повара. По соседству другое оконце поменьше. Это - хлеборезка. Мяг­ко стучат ножи.

Нас сажают по десять человек за стол и начинают выдавать хлеб. Хлеба нам положено, как прибывшим с этапа и еще не работающим, 750 граммов. Утром дают 400 граммов, вечером - 350. Хлеб мокрый плохо пропеченный. Потом на подносах из строганых досок приносят обед: 500 граммов пустых щей (иному посчастливится поймать ку­сочек мяса величиной с зерно). На второе - 250 граммов каши.

Заключенные остаются голодными, и сразу начинается охота за пайкой хлеба. Все что-то комбинируют. За какое-то барахло выменивают хлеб, селедку… Ходить в гости в чужие бараки запрещено, но зап­рет этот постоянно нарушается.

На ужин - полагающийся остаток хлеба, опять суп и каша. При этом заведующий столовой громко читает проповедь - за день у него каким-то образом перебрали 22 пайки хлеба и он грозит всякими кара­ми.

Мне трудно залезать на верхние нары. Внизу же спать почти не­возможно - холодно, дует…

КОМИССОВКА

На другой день меня и еще несколько человек берут на комиссовку. Начинается общая комиссовка всего этапа. Этим занимается вольный врач в капитанских погонах, некто Токарева-Гуревич, доволь­но неприятная дама. Осматривает очень поверхностно. Впрочем, этапников и осматривать много не надо - все худы, как кощеи... Каждый старается подсмотреть, какую он получил трудовую категорию. Удается это очень немногим. Однако и так ясно, что подавляющее большинство мо­жет получить только так называемый «легкий индивидуальный труд». Все заключенные в лагерях делятся на разные трудовые категории в зависимости от состояния здоровья. Категорий три: первая, вторая и третья. Однако третья категория бывает не всегда и не во всех лагерях. Иногда вместо третьей категории ставится категория 2а. Если у вас первая категория, вы должны выполнять самые тяжелые работы.

Имея вторую категорию, вы теоретически имеете право на более лег­кий труд. При третьей категории - еще более легкий. После легкого индивидуального труда идут уже инвалидные категории - в зависимости от процента нетрудоспособности заключенного. Так делятся по трудовым категориям те заключенные, которым положено работать на поверхности.

Часть заключенных работает в шахте. У них тоже три категории труда: первая - шахтерская, вторая - шахтерская и третья - шахтерская.

Конечно, категории - вещь очень условная. Установление их зависит от вольнонаемного врача и делается на по­лугодовой или квартальной комиссовке. Если начальство захочет, оно всегда, может повысить вашу категорию, - например, из второй перевести в первую. Проте­сто­вать против этого очень трудно, так как вы бесправны. Деление на ка­те­гории имеет значение там, где есть переизбыток в рабочей силе; когда же ее недостает, то лагерное начальство использует заключенных там, где найдет нужным. Производственный план должен быть выпо­л­нен - это высшая истина коммунистического производства. И в жертву этой истине приносится всё. Лагерное начальство знает, что если зак­лю­ченного ставить на непосильный труд, то он очень скоро «загнется» или, чего доброго, ста­нет инвалидом и будет захламлять лагери. В то же время, если заключенного заставить делать посильную работу, то из него можно выжать всё до последнего атома трудовой полезности. Таким обра­зом, так называемое «бережливое отношение к рабочей силе» есть не что иное, как очень жестокая игра кошки с мышью.

После комиссовки мы обсуждаем ее вероятный результат. Вдруг поднимается крик.

ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА С БЛАТНЫМИ

- Не выходить из бараков! - властно кричит надзиратель, ко­торый зачем-то зашел к нам в секцию. Со всех сторон бегут надзира­тели, офицеры. В бараке звякает маленькое оконце, появляется иска­женное ужасом лицо с разинутым ртом.

- Да, что там такое, драка что ли? - спрашивает кто-то.

- Какая драка! Блатные сук режут, или суки их, кто разберет [74] . Сейчас узнаем.

А вы что ждете, их разнять надо, безобразие! - говорит кто-то.

- Разнимешь! Кому охота на нож лезть! У них, брат, быстро.

- Уж эти мне лагерные жучки!

Надзиратели выводят кого-то. Ведут в изолятор. Видны бледные, искаженные злобой лица. На одеялах выносятся тела жертв - двух зарезанных и пяти недорезанных. Один корчится и стонет, просит во­ды, одновременно ругается и клянет кого-то.

- Сейчас их всех на первый ОЛП [75] понесут, оперировать будут. Там не­плохие хирурги, да вряд ли только спасут.

Раненых охраняют человек 20 с автоматами - не то могут попытаться дорезать. Обыкновенно надзиратели не имеют права вхо­дить в лагерь с оружием, но тут видно сделано исключение.

Темнеет. На небе одна за другой зажигаются звезды. Я ищу По­лярную. Она почти в зените. Мы на 68 параллели, примерно в 111 километрах за Полярным кругом! Словно наливаясь гневом к людской жестокости и злобе, небо на западе багровеет. Сначала даже не сооб­ражаешь, в чем дело. Потом догадываешься, что это - северное сия­ние. Багровый занавес начинает переливаться тысячами зеленых и красных игл, они свиваются и разворачиваются как магический свиток, блекнут, гаснут, вспыхивают вновь, кружатся в хороводе. Кажется, все небо горит чудными огнями... И вдруг - всё исчезает.

Все стоят подавленные. Многие, вероятно, думают то же, что и я. Вот здесь час назад люди резали людей, своих товарищей по несчастью, запертых едва ли не на вечные времена в лагере, а в это время грозная природа севера всей своей суровой мощью славит Твор­ца вселенной. Нужно ли это и кто виноват в этом?

- По баракам!

На следующий день составляют небольшую рабочую команду, че­ловек в десять.

- Вещи возьмите с собой! - говорят нам.

- Ишь, счастливцы! - кричит кто-то.

- А что?

- К бабам на женский ОЛП едете, на кирпичный завод!

КИРПИЧНЫЙ ЗАВОД

Приехали. Все очень промерзли. Нас принимает какой-то офицер.

- Вы здесь всего дня на два-три. Мы вас поместим в особой зоне. К женщинам не ходить, - да вас и не пустят. И вот к тому бараку не подходите, там особый женский контингент. Работа не тяжелая, надо переложить дранку повыше, - скоро весна, так она вся в воде ока­жется.

Офицер уходит. Принесли еду, здесь она лучше, чем на пересыл­ке. Да еще неожиданный подарок от женщин - целое одеяло черствых паек хлеба. На каждого приходится по две. Значит, голодны не будем.

В первый день я никуда не ходил - всё жевал хлеб. А на второй, после работы, вспомнил, что врач посоветовал мне побольше гу­лять и я вышел из барака. Был уже вечер.

С края лагеря у самой зоны стоял таинственный барак женского слецконтингента, обнесенный колючей проволокой на новеньких стол­бах. Холодный молочный туман опустился на лагерь и быстро смешал­ся с ночью. Тускло, еле пробивая мглу, горели прожекторы. Я был совсем близко от проволочного ограждения спецбарака. Слева высились саженные сугробы. Вдруг что-то темное появилось справа и сзади, и слева. Я остановился. Но меня уже крепко держали две цепкие женские руки. Проволока была аккуратно прорезана и отогнута, - зияла дыра.

- Ну, лезь! - произнес сзади женский голос.

Шапкой и рукавом я зацепился за проволоку. Рука в довольно щегольской расшитой перчатке с большим раструбом заботливо меня отцепила.

Входим в барак. Яркий электрический свет. Барак представляет собой одну секцию. Сильный запах дешевых духов. Пахнуло уютом и теплом. Женщины - почти все молодые, многие даже красивые. Одежда смешанная: и мужская, и женская. Я заметил несколько шелковых платьев, туфли и даже шелковые чулки. Тут же рядом валенки, чесанки, щегольские бурки, просто сапоги. Какая-то женщина спала. Я видел только раскрытый ярко красный рот и голубой бант в волосах. В глубине, где стоял сизый табачный дым, звучали пьяные голоса. Там курили и пили. Отовсюду на меня уставилось несколько десятков слишком бледных лиц, слишком красных губ и очень блестящих глаз. Некоторые стояли обнявшись, одна полуголая поднялась на нарах и с папиросой в губах смотрела вниз, спокойно позевывая и повязывая кричащих цветов косынку.

- Веди его сюда, Галка, - чего стали! - раздался из глубины барака громкий, властный и довольно неприятный женский голос. Цепкие пальцы снова взялись за мое запястье.

- Ну, мальчик, иди, - произнес сзади голос.

Я замечаю, что барак очень опрятен. Над нарами всюду занавески из марли, вышивки полубелоснежной чистоты.

- Только ботинки сними сначала, - сказал сзади тот же голос.

- И Господь Бог заставил Моисея сапоги снять!

- Оставьте его! - прозвучал приказ из глубины барака.

ВАЛЕНТИНА - БЛАТНАЯ ЦАРИЦА

В другом конце барака, в левом углу, стояла обыкновенная ши­рокая кровать, совершенно неподходящая к лагерной обстанов­ке. На кровати лежала женщина лет тридцати, сильная и высокая. Может быть, она мне показалась такой, потому что лежала. Черты её лица были не столь красивы, сколь выразительны и выдавали ре­шительность и волю. Но самым удивительным это было отсутствие правой груди. Обе руки она держала поверх одеяла. Пальцы длинной и явно нерабочей руки были в кольцах. Из-под гривы светлых во­лос на меня смотрела пара глаз. Смотрела со спокойным презрением. Даже никто из следователей на меня не смотрел так. Этот спокойный, пристальный взгляд напоминал чем-то взгляд змеи, смотрящей, нет, рассмат­ривающей, кролика. Но змея просто ест кролика и вряд ли его при этом презирает. А я, худой и бледный, с ввалившимися щеками, в ватных заплатанных брюках, в сером неуклюжем бушлате и чунях (ог­ромные калоши из прорезиненной материи), надетых поверх ватных чулок и завязанных веревками, представлял фигуру, за которую доро­го бы заплатил владелец любого варьете, знающий толк в трагикомических номерах.

Рядом со мной постыдилось бы стоять любое чучело на огороде.

«На что же ты, чучело гороховое, способен? И что мне с тобой, с этаким пугалом делать?» - говорили эти властные женские глаза.

И вдруг спокойный голос произнес:

- Ты, фрайер, вообще-то в мужья годишься?

Я понял только одно: надо что-то сделать, чтобы между мной и ею образовался человеческий контакт, иначе...

Но что, что именно? И, может быть, раз в жизни, меня осенила гениальная мысль. Я поклонился так, как кланялся когда-то, и очень учтиво сказал:

- Разрешите представиться: Трегубов.

Моя рукавица падает на пол. Хочу поднять её и невольно каса­юсь руки женщины и, как прежде в гостиной моей тётки, очень аристократической, ныне покойной дамы, целую её руку.

- Георгий Андреевич, - прибавляю я, и выпрямляюсь. Во власт­ных и злых глазах нет больше скуки, злости и презрения. Она при­поднялась и села на постели. Я вижу только страшный сине-багровый шрам на месте груди.

- Садитесь, Георгий Андреевич, - говорит она. - Вы только, видно, с этапа... А меня зовут Валей, или Валькой.

Я сажусь на мягкую постель, снимаю шапку.

- Ну и худой мальчик! - говорит кто-то сзади.

Только теперь вижу, что кровать окружают десятка четыре жен­щин - в юбках, в галифе, в лаковых туфельках, в добротных теплых бурках.

В глазах Валентины удивление и жалость.

- Это все мои! - говорит она, замечая мой взгляд. - Народ разный... Ну, чего? - прикрикивает она на любопытных.

Группа женщин вокруг постели редеет. Но я чувствую, что каж­дое мое движение контролируется доброй полусотней пар невидимых глаз.

- Голоден? - спрашивает Валентина.

- Да, очень.

А в тюрьме сколько сидел?

- Да два с половиной года.

- Вот ведь гады что делают! Мы оба с вами разочарованы, - говорит Валентина. - Вы тем, что я вас сюда затащила...

Она не заканчивает фразы, только смотрит на меня вопроситель­но. Я говорю за неё:

- Тем, что приведенный по вашему приказу даже на мужчину не похож...

- Да мне и трогать вас незачем было, только уж очень любо­пытно стало. Говорят, с пересылки привезли свежих, а один, говорят, какой-то немец с русской фамилией. Мои девочки видели, как вы по лагерю гуляете. Ну, я им и мигнула. Уж очень мне хотелось на вас посмотреть. Вы где сидели?

Рассказываю вкратце свою тюремную биографию. Запахло чем-то очень вкусным. На тумбочку с белоснежной скатертью водрузилась неожиданно целая сковорода с яичницей и гренками на сале.

- Кушайте!.. А мёду хочешь? - ласково говорит Валентина. И добавляет: - Я каждый день пью стакан меду с салом. У меня норма, как в законе, но на вас, мужиков, нормы нет... А что же ты, Георгий, собираешься теперь делать? - спрашивает она.

Валентина всё время путает «ты» и «вы».

- Не знаю, - неуверенно отвечаю я. - Так плохо себя чув­ствую, что думаю - хочет или не хочет этого начальство - добивать­ся, чтобы положили меня в стационар. Вот, подлечусь, а там будет видно.

- Да, в стационар тебя непременно положат, а потом куда-нибудь по письменной части. Ну, ладно, а что, Георгий, нового на воле?

- Да я знаю только то, что было до сентября 1947 года...

Я ем. Гренки тают во рту. Валентина серебряной ложкой разбалтывает в стакане нечто вроде сбитня. Потом вдруг отодвигает от себя стакан.

- Пей всё!

- А вы?

- Я не хочу! На тебя посмотришь - кусок назад лезет.

Мы сидим и совсем мирно, как старые знакомые, беседуем. Многое, рассказывает мне о своей жизни Валентина - блатная царица. Она из интеллигентной семьи. Но семья (так это обычно в условиях неправового строя) распалась из-за каких-то репрессий власти. Ва­ле­н­ти­на оказалась на улице. Потом - преступный мир Москвы. Муж – ме­д­вежатник. (Медвежатниками называют взломщиков сейфов. Они считаются в преступном мире аристо­кратией). И пошло!..

- Да, - замечает Валентина, - с тобой, Георгий, впервые за два года говорю так, как уже почти отвыкла говорить.

Она делает движение. На руке виден шрам. Валентина от­гадывает мои мысли.

- Резали меня, Георгий. Просыпаюсь, а надо мной ножи. Че­тыре года тому назад это было. Сильно я тогда выпила, совсем «бухая» была. И прилегла на постели. Просыпаюсь, а их пять и все суки, из наших, под начальством Аньки-Глисты, которую я сама полгода до того чуть не прирезала... Ну, свалили на пол. Две насели сверху, две за руки держат, а у меня в каждом сапоге по ножу. Да где уж тут, Георгий, - две на мне сидят, две за руки держат, а сама Анька-Глиста стоит и приговор читает: такая-то, такая и сякая, и за то, и за то… И прирезали бы, как овцу, да им меня помучить хотелось. Видят, что я у них в руках, да ещё и «бухая». А сама Анька ножом по горлу ще­кочет, и смеется. Я только от страха ногами по полу барабаню... Но просчитались, проститутки! Мои тут «чеснячки» подоспели. Аньке брю­хо напополам вспороли, и ещё двух сильно порезали. Но не до смерти. А две ушли. Да от меня не уйдут! Двум скоро конец вышел. А две ещё живут. Пять лет мне за это набросили. Да вот - видишь это?

Валентина показывает сизо-багровый шрам на месте груди.

- Как же вы так живете, Валя?

- Да вот, так и живу, по-лагерному. Тогда они мне только руку распо­лосовали. А потом ещё и грудь оттяпали. Подкараулили, когда я из са­нчасти выходила. В голову метили. Но успела я назад качнуться. И вот по груди топором и попали. Я, конечно, свалилась. Два с по­ло­виной месяца лежала... Да много чего было, Георгий, - всего не расс­ка­жешь.

Однако она рассказывает ещё и ещё, и передо мной раскрывается целый мир многомиллионного «подполья» блатных. В этом «подполье» имеется своя аристократия, свои партии и рабы, свои вожди, своя се­мейная жизнь.

Валентина принадлежала, несомненно, к социальной верхушке преступного мира. Она рассказала про примитивные и зверские, но по-своему строго логические законы блатного мира. В этом мире бутылка водки, например, предел блаженства. Жизнь в этих «кругах» рано или поздно кончается располосованным животом и лагерным моргом... Я познакомился с миром, о котором в Европе не имеют почти никакого представления.

- Что же мне теперь делать, Георгий? - спрашивает Валенти­на. - Ты вот человек умный. Как же жить так, и резаться, пока тебя саму не зарежут и на простыне не отнесут? Не знаешь?

- Не знаю, Валентина.

- Ну, ладно, теперь поздно, завтра поговорим. Эй, пропустить его. И показать, где дыра! - негромко отдает она приказание.

Иду обратно, в бараке уже почти все лежат и с верхних, и нижних нар на меня глядят презрительные, насмешливые, часто злые и холодные женские глаза. Пожалуй, сильнее всего в них чувство­валось удивление. Лишь потом я понял его причину.

Мороз. Зеленые сосновые иглы северного сияния. Дыра в прово­локе.

- Вот твой барак, направо, не заблудись! А то мы за тебя перед Валентиной отвечаем...

Провожают меня две женщины. За руки больше не дер­жат...

На другой день я снова у Валентины. Меня уже никто не ловил. Только махнули рукой из-за проволоки.

В этот раз Валентина была одета и имела вполне элегантный вид. На лице был заметен грим, и у меня даже мелькнула мысль, не имела ли она когда-либо отношение к сцене. Я сказал ей несколько изысканных комплиментов. Валентина была очень польщена. На этот раз мы уже разговаривали как старые знакомые.

Одна из прислужниц Валентины (их было у нее четыре), с бес­покойным взором и черной косой вокруг головы, принесла резиновую грелку. В грелке что-то булькало.

- Открути пробку, да позови Мокрицу с Уткой - приказала Ва­лентина. - Сейчас согреем тебя, - сказала она.

Мокрицей оказалась очень длинная блатная дивчина. Утка, на­оборот, была маленькой и полной.

Пробка грелки откручена.

- Пей, - улыбаясь, говорит Валентина, и сначала сама делает изрядный глоток.

- Пей, Жорка, несчастный! Раз с нами с блатными живешь, так и живи, меня сердить плохо!

Пытаюсь сжульничать - сделать микроскопический глоток. Но Валентина перехитрила. Она сжала грелку. В рот хлынула обжигаю­щая противная сивуха. Я вытаращил глаза, задыхаясь. Весь барак за­лился смехом. Меня снова усаживают. Впихивают в рот что-то жирное.

- Пей, несчастный берлинец! - говорит Валентина и переливча­то смеется.

Барак я покидаю с помощью «адъютантов» Валентины, причем большую часть пути совершаю на четвереньках...

... На работу в эти дни не хожу. Меня просто не берут. Вален­тина приказала, - это её протекция.

Всему, однако, на свете бывает конец. Меня потребовали обратно на пересылку. Против этого бессильна даже Валентина. Я только успел заскочить к ней попрощаться. Она сунула мне в руки объемистый сверток какой-то снеди и хорошие валенки.

- Помни меня, Жорка, не забывай. Жратвы ещё пришлю, - бы­ли её последние слова.

Действительно, пока я находился на пересылке, она дважды при­сы­ла­ла пакетики со съестным. Однажды получил от неё даже пись­мо. От­­ветил ей и послал в письме вырезанный из зубной щетки кре­стик... Че­рез два года Валентину, по слухам, зарезали где-то, кажется, на Инте.

НА НОВОМ МЕСТЕ. ПОКУПАТЕЛИ РАБОВ

Дни идут. Знакомлюсь, кое-как обживаюсь на новом месте, стараюсь раздобыть еды сверх нормы. Кормят скверно, но все-таки это не пе­ресоленная селедка. И к тому же свежий воздух. Гуляю и гуляю.

Приехали покупатели рабов. Это - администраторы различных шахт. Всех загоняют в бараки, двери закрываются, около них стано­вятся дневальные. Приходят скупщики живого товара в сопровожде­нии лагерных надзирателей. Мы стоим и ждем, что будет. Какой-то откормленный субъект в дохе громко произносит:

- Нужен квалифицированный столяр, не подлежащий Речлагу.

Что такое Речлаг? На Воркуте - две лагерные системы. Одна - это Воркутлаг [76] , к которому относится ряд шахт и лагерей. Здесь в основном «бытовики» или заключенные по 58 статье (если они не попадают в режимный лагерь). Другая система - это Речлаг [77] , то есть Речной лагерь МВД. Он включает в себя ряд лагерей, где со­держатся наиболее тяжелые преступники. Лагери системы Речлага укомплектованы частично из заключенных, приговоренных к каторж­ным работам.

«Требуется квалифицированный столяр, не подлежащий Речлагу» - это значит, что работорговец прибыл из какого-то лагеря си­стемы Воркутлага. Другим рабовладельцам нужны механики, шофёры, короче говоря, все дефицитные в Советском Союзе профессии. Получив раба, работорговец записывает его фамилию, имя и отчество, статью, срок заключения. С беспокойством спрашивают о здоровье - никому не хочется вместо квалифицированного сварщика получить нетрудоспособного инвалида. Почти что смотрят в зубы, как лошадям.

Когда отбор заканчивается, работорговцы уходят. У всех по­да­вленное настроение.

На другой день из КВЧ (так называемая культурно-воспитатель­ная часть) принесли для прочтения газеты. Вечером газеты таин­ственно ис­че­зли. Началось расследование. Кто-то видел, как какой-то корявый оч­кастый старикашка рвал газеты на закрутки для махорки. Старикашку разоблачили и донесли начальству. Пропажа казенной газеты в бараке грозит прекращением выдачи заключенным газет, от чего страдает весь коллектив барака. Виновного определили на трое суток в изолятор.

На другой день после обеда в барак прибегает дневальный из комендатуры.

- Трегубов, есть такой?

Ведут в комендатуру. За столом молодой щеголеватый офицер, по-видимому, лагерный оперуполномоченный. Явно хочет произвести впечатление. Спрашивает фамилию, потом:

- Какой белогвардейской эмигрантской организации вы были членом?

- Я - член НТС.

- Это что же такое?

Коротко рассказываю ему, что такое НТС.

- А здесь вы зачем занимаетесь этой агитацией? Вам ещё не довольно? - говорит он. - Вы сколько имеете - 20 или 25 лет ка­торги?

- Каторги вообще не имею, у меня 25 лет ИТЛ.

Он задает несколько вопросов о моих познаниях в области фи­лософии.

- Так, можете идти.

Ухожу. Что сей сон значит? Разгадки пришлось ждать недолго. Через полчаса появляется другой дневальный:

- Трегубов, с вещами.

Наскоро прощаюсь. Ведут меня прямо в изолятор. Старший упол­номоченный, с худым и жестким лицом, показывает постановление и приказывает расписаться под ним. Читаю: «в изолятор на трое суток». Все вещи отбирают, оставляют только бушлат.

В ИЗОЛЯТОРЕ. НАЗНАЧЕНИЕ НА РАБОТУ

Чулан, нары... Я не один - по ворчливому голосу узнаю очка­стого, располосовавшего газету. Сидят двое каких-то обстоятельных дядей в шапках с наушниками и ещё некто в драном.

Обстоятельных дядей вызывают на допрос, который происходит тут же за дверью, в коридоре изолятора.

- Вы как смеете бить дневального? - говорит голос невидимого начальника. - Это что же будет, если каждый дневаль­ному будет загибать салазки?

- Зачем он воров покрывает?

- А вы знаете, что это он?

- Знаю, у него и рожа такая поганая.

- Чтобы этого хулиганства больше не было, понятно? Приносят хлеб и в глиняных мисках суп. Где-то по соседству переругиваются на своем жаргоне блатные. Слышны издали визгли­вые женские голоса.

Тяжелый сон. Очкастый во сне стонет и хрипит. Часов в 10 утра гремит замок.

- Кто на Т? Выхожу.

- Примите хлеб.

- Куда, в барак?

- Проверьте ваши вещи!

Проверяю. Нет перчаток, которые я получил в подарок на этапе. Надзиратель приносит их с разочарованным лицом.

Ведут к вахте. Конвой из троих и симпатичная вдумчивая собака. У старшего мой пакет. Проверяют мою личность. Пошли.

В морозном воздухе все тот же звенящий звук. Тусклое оранже­вое солнце в короне совсем низко над горизонтом. Кругом сугробы, бараки, кучи угля, ледяные холмы. Терриконы шахт, проволока... Обращаю внимание на множество часовых, - солдаты войск МВД: красные погоны, голубой кант, полушубки, валенки, винтовки и автоматы.

Ведут по заснеженной дороге. Часовые равнодушно весело смотрят на меня. Идти очень трудно. Но пребывание на свежем воз­духе после камеры доставляет мне наслаждение.

По правую руку видна глубокая извилина замерзшей реки Вор­куты, притока Печоры. Вдали - вмерзший в лед понтонный мост, - по нему, как жуки, ползут грузовики. Дальше - стальная кон­струкция железнодорожного моста. На другом берегу - игрушечный поезд с углем. Всё залито желто-оранжевым неверным светом полярного солнца. Налево конусообразный холм, он весь дымится. На него въезжает тележка и с грохотом вываливает породу.

- Вот на этой шахте будешь работать, - говорит начальник конвоя. За холмом - два террикона шахты.

- Это шахта Капитальная, лагерь № 1, - говорит начальник конвоя.

Вся территория шахты и лагерь окружены двойным, высоким забором из ко­лючей проволоки. Кроме того, стоят еще низкие заборы тоже из колючей про­волоки, отгораживающие так называемую запретную зону. Четыре ряда проволоки! Ворота. На них, конечно, лозунги: «Увеличим коли­чество добычи угля в 1950 году!» - «Работай сегодня лучше, чем вче­ра, а завтра лучше, чем сегодня!» И более скромно: «Отделяй доб­росовестно уголь от породы!»

Вводят на вахту.

- Эй, нарядчик, принимай!

Появляется плотный человек в хороших сапогах и черной кле­енчатой куртке-спецовке с номерами на спине, шапке и правой штанине. Литера и номер. Я понимаю: первый ОЛП - каторжный.

- Я смотрю на лица лагерников - выглядят неплохо, значит можно будет жить. Приводят в низкое здание. Это санчасть. На стенах плакаты по технике безопасности, надписи: «Шахтер! Бо­рись против производственных травм!»

Меня записывают в толстую книгу. Это лагерная приходорасходная книга. Появляются надзиратели и производят «шмон».

- Вы сейчас, как вновь прибывший, будете положены в стацио­нар на три недели.

Эта перспектива мне нравится. Стационар - одноэтажный барак. Справа от входа - первый терапевтический стационар, слева - вто­рой. В середине - коридоры, направо и налево - палаты, каждая за номером. Есть палаты туберкулезников, желудочных, сердечников и так далее. Здесь своя баня и две собственные уборные. Это - большая роскошь.

ГЛАВА II

Воркута. Шахта «Капитальная»

ВСТРЕЧА СО СТАРЫМ ЗНАКОМЫМ

- Боже, какой худой человек! - встречает меня вольнонаемная сес­тра.

Мне приносят миску супа. Все свои вещи сдаю в стационарную каптёрку. Меня ведут в баню, где я выдают чистое белье. Затем выделяют место в бараке. Больные сразу понимают, что мне нужно и несут - кто кусок хлеба, кто жестяную миску с ужином... Я рас­сказываю и ем, ем, ем... Приходит фельдшер.

- Трегубов, к врачу!

Вхожу. Сидят двое в белых халатах.

- Вы меня не узнаете, Юрий Андреевич?

Нет, я узнал: это был один мой старый знакомый по Германии, молодой врач. В свое время я оказал ему несколь­ко скромных услуг, и вот теперь мы встретились в стационаре шахты Капитальной. Обмениваемся впечатлениями. Он откровенно признается, что мой вид поразил его и что он никогда не узнал бы ме­ня, если бы я у входа не назвал свою фамилию.

- Вы постарели на десять лет, Юрий Андреевич!

Другой врач мне незнаком. Это доктор Полевой из Одессы. Впо­с­ле­­дствии я высоко оценил этого милейшего и культурнейшего чело­века.

- Вы ещё не знаете, Юрий Андреевич, в какое ужасное место вы попали, - поясняет Полевой, - четыре ряда проволоки, основ­ной контингент - каторжане, а это значит - самые тяжелые пре­ступники с точки зрения власти, к тому же шахты. Ну, вас, конечно, в шахту не пошлют. Имейте в виду, что здесь очень свирепо рабо­тает лагерный оперуполномоченный, весь лагерь опутан сетью сту­качей, будьте очень осторожны в разговорах. Вас будут провоциро­вать, не доверяйте никому. И здесь в стационаре при первом намеке на политическую тему советую сказать, что вы устали и прекратить разговор...

- Я вам помогу, - говорит мой знакомый по Германии, - а пока идите отдыхать.

12 часов ночи, - в это время появляются призраки, - у моей по­стели возник какой-то обстоятельный дядя в москвичке.

- Трегубов, - говорит он, - вас вызывает начальник режима.

Ещё не проснувшись, иду к входу в каптёрку. В коридоре скребут стеклами пол. За это больным полагается вторая миска супа. В каптёрке одеваюсь. В комендантском бараке дядя в москвичке сдает меня дежурному.

- Он на карантине, - пытается выгородить меня дядя. - Больной человек.

- Я ему устрою карантин у себя, - говорит дежурный.

Что-то подписываю. Куда-то ведут. Когда выходил из стацио­нара, вслед заорал каптёрщик:

- Эй, мое белье!

Действительно, я ушёл в стационарном белье.

Привели в здание, отделенное от лагеря дощатым забором с про­волокой. Это изолятор. Забирают все, составляют список личных вещей. Оставляют только бушлат. Я снова в карцере изолятора. Но тут тепло, ложусь. В камеру заглядывает какое-то толстое лицо.

- Немец будешь? - спрашивает оно, - а ну-ка, выходи!

Меня ведут в караулку. Там сидят надзиратель и заключенный с толстым лицом. Зовут его Роман Романович Гурта. Я чувствую абсо­лютную апатию и страшную усталость. Секрет вызова прост: де­журному понравились мои американские брюки - немножко потре­панные, но все-таки очень еще хорошие. А толстое лицо - это, так ска­зать, маклер. Мне все безразлично, и я соглашаюсь уступить брюки за пять паек хлеба. Список вещей переписан - на этот раз без американ­ских брюк. Они исчезли под полушубком дежурного...

Меня приводят в какой-то барак с двумя рядами нар. Лишь на второй день узнаю, что я в БУРе * . Ложусь на нары и прова­ливаюсь в небытие.

РОМАН РОМАНОВИЧ - МИРОВОЙ ВОР

Утренний подъем. Миску суша и хлеб приносит всё то же толстое лицо. По-видимому, договор о брюках не забыт, - передо мной лежат две пайки хлеба. В бараке человек семь заключенных. Начинаем зна­комиться.

- Как вам Роман Романович понравился? - спрашивает один.

- Какой Роман Романович?

- А вот, что хлеб принес.

- Чем же он знаменит?

- Да второго такого во всем ОЛПе не сыщешь!

- Что в ОЛПе? - возражает другой. - Такого вора во всём Советс­ком Союзе не скоро сыщешь. А ну-ка, Миша, расскажи, как было с кра­ской.

Миша ухмыляется.

- Так вот этот Роман Романыч толстомордый раз стибрил целый бидон краски, так килограмм на десять, прямо из склада КЭЧ * , и закопал в снег. Кто-то стукнул, бидон нашли. Роман Романыча сна­чала вот сюда в БУР, а потом к оперу * *. А я как раз в это время стоял в передней опера, дело там у меня одно было, и слышал через дверь как плачет, шмыгает носом, клянется Роман Романыч. А тут в аккурат заведующий портняжной мастерской пришёл, принес новые форменные брюки опера. Секретарша ему говорит: «Капитан сейчас занят!» - «Так вы их ему передайте, он знает», - отвечает за­ведующий портняжной. «Хорошо, - соглашается секретарша, - оставьте тут». Ну, он брюки повесил на спинку стула и ушёл. И слы­шу я, как опер открывает дверь и говорит: «Ну, в последний раз тебя прощаю, чтобы мне этого бандитизма больше не было!» Выходит за­плаканный Роман Романыч, бьет себя кулаком в грудь: «Я уже пере­воспитался, гражданин начальник». «Ну иди!» - разрешает опер, и Роман Романыч отбывает восвояси.

Проходит минут пять. «Тут брюки ваши принесли, товарищ капитан, вон висят», - говорит секретарша. Оглянулась, а на спинке-то стула - одна пустота. У всех мелькает одна и та же мысль. «Да! - говорит опер, - вижу, что перевоспитался, - он и мои брюки от рас­каяния прихватил на память! Позвать этого мерзавца сюда». Через полчаса и брюки и Роман Романыч были обнаружены в каком-то ла­герном закоулке. Роман Романыч опять плакал и обещал исправиться. Две недели изолятора ему за это дали и три месяца БУРа, - закан­чивает Миша.

Все смеются.

ВНЕКАТЕГОРИЙНАЯ ШАХТА

Меня интересует, куда я попал - расспрашиваю товарищей по нес­частью.

- Вы здесь на первом лагпункте шахты «Капитальная», - пояс­няют мне. - Она уже лет 15 как работает и сильно выработана. Кроме того гремучего газа много - шахта внекатегорийная. Вы знаете, в Советском Союзе шахты по количеству газа бывают первой, второй и третьей категории. Третья категория это максимальное количество ме­тана, при котором можно в шахте держать людей. Если в шахте газа больше, - она объявляется внекатегорийной. Но здесь на Воркуте лагконтингент работает и во внекатегорийной шахте. В ла­гере, примерно, 4000 человек и половина из них, или около того, ра­ботает под землей. Трудятся в три смены. Остальные обслуживают надземные сооружения шахты, часть занята на других работах.

Узнаю от новых знакомых и кое-что о лагерной жизни вообще. Все заключенные находятся в ведении МВД или вернее его спе­циальной организации - так называемого ГУЛАГа. Последний по договоренности представляет рабсилу в распоряжение тех или иных промышленных предприятий. На Воркуте таким основным покупщи­ком рабочей силы является комбинат Воркутуголь. Комбинат, конечно, платит МВД за труд каждого заключенного, а МВД на эти деньги, во-первых, содержит заключенных, во-вторых, содержит себя, в-третьих, еще отчисляет какой-то доход государству. Кроме главного покупщика - комбината Воркутуголь, есть еще и более мелкие, как например, Горстрой, Дорстрой и другие. МВД всегда старается сорвать за свою рабсилу как можно больше, но пред­приятие платит строго по государственным ставкам. Тогда МВД пыта­ется делать так, чтобы один заключенный шахтер работал за двух вольных. Для примера, скажем, комбинат затребовал сто рабочих на месяц считая, что именно столько вольных нужно для выполнения определенного объема работ. МВД же получает не за рабочих, а за выполненную ими работу. Так вот, МВД за­ставит выполнить этот же объем работ 75 рабочих и, таким образом, по­лучит столько денег, сколько он получил бы за 100. Вла­стелин концлагерной рабсилы всегда сталкивается с предприя­тием, причем обе стороны стараются отыграться за счет бесправных рабов. Высший лозунг и МВД и предприятия - выжать из заключен­ного всё - до последнего атома его трудоспособно­сти и в то же время сэкономить на его содержании. МВД старается кормить лагерников как можно дешевле. Пища дол­жна быть достаточной только для того, чтобы заключенный не потерял бы­стро силы и трудоспособность. Лагерников селят по 150-170 человек в одном бараке. На нарах каждому положено 60 сантиметров (в ширину) для спанья - это личное место заключенного. Бараки сы­рые, зимой углы промерзают. Таким образом МВД тратит минимум средств на жилплощадь. Одевают заключенных в одежду, сшитую из самой скверной и дешевой ткани. Скроена и сшита она самым грубым образом. Требования к одежде сводятся к тому, чтобы лагерник, работая на холоде, не обморозился, то есть не стал бы преждевременно инвалидом. Бушлат выдается на два года. Телогрейка - иногда на год, иногда на два. Лагерники - это толпа оборванцев. Минимум тратится и на медицинскую помощь. Правда, в лагерях нет больше мас­совой смертности, но она все же еще очень высока. Человек должен, медленно подыхая, работать!

ЖИЗНЬ В БУР E

Уважаемый Роман Романыч появляется довольно часто. Его тол­стое лицо довольно спокойно и самоуверенно. Имеются еще дневаль­ные - очень симпатичный, интеллигентный поляк безрукий Петро и старый дневальный Васька Марченко. Этот последний - маленький, щуплый, подвижный как ртуть, довольно нахальный; пользуется самой дурной репутацией и дружно всеми ненавидим. Про него гово­рят, что он в слишком близких отношениях с надзирателями и опе­рами.

Работы в БУРе хватает: надо держать в чистоте двор и выбрасы­вать за забор наметенный снег. Делать это не так-то просто - забор высок. Пурга - это общее несчастье для всего лагеря. После пурги снегоборьба ложится дополнительным бременем на всех рабо­чих. Если вход в барак занесен, то снег надо отгребать, устали вы или нет. Подъездные пути тоже надо расчищать. При этом регулярные работы не прекращаются ни на миг.

Нас из БУРа в лютый мороз берут на работу в воинскую часть. Нужно навести порядок в бараке, убрать мусор, вымыть полы...

Воинская часть помещается тут же около лагеря, вернее сказать - внутри него, но в той стороне, которая отделена от бараков дощатым забором с проволокой. Таким образом, в 50 метрах от бараков заклю­ченных имеются уже бараки с пулеметами. ОЛП расположен на склоне холма. На его вершине промзона с шахтой и всем, что к ней относится.

Численный состав воинской части около двух рот. Одна треть вооружена автоматами. И день, и ночь на вышках вокруг лагеря и промзоны стоят часовые. Вышки - это небольшие будки со стеклян­ными окнами и со специальными приспособлениями для стрельбы из пулеметов и автоматов. Часовые сменяются каждые 4 часа. При смене караула происходит следующее: разво­дящий приводит смену, сдающий караул рапортует: «Под сдачей пост по охране врагов народа». Принимающий отвечает: «Пост по охране врагов народа принял». Военнослужащий войск МВД никогда не дол­жен забывать, что он имеет дело с «врагами народа», а то, не дай Бог, может до чего-нибудь додуматься...

Путь в воинскую часть идет через жилую зону. Кое-кому удается забежать в барак и добыть табачку, подцепить пайку хлеба. Махорка высыпается прямо в карманы. Хлеб запихива­ется в рот тут же на месте.

Угля в БУРе дают достаточно. Печка пылает. Но все-таки тепло только рядом с ней. На печке сушится промокшая за день одежда. Спать можно только на верхних нарах.

В БУР приходят новости о наиболее выдающихся событиях на лаг­пункте, - о травмах в шахте, о посаженных в изолятор... При этом час­то упоминается имя грозного оперуполномоченного капитана Воронина.

- Да, - говорят про него, - он как пройдет по 0ЛПу, так уж непременно человек семь в изолятор посадит.

Я спрашиваю, кто такой капитан Воронин.

- Вы с ним еще познакомитесь, - говорят мне слова утешения.

Однажды в лагере появляется начальник режима лейтенант Авдеев. Он всех расспрашивает, кто за что сидит. Спрашивает и меня.

Я отвечаю:

- Не знаю, гражданин начальник.

- Как не знаете? Вы кто такой?

Называю себя. Авдеев многозначительно свистит.

- Да, знаю. Вы числитесь за капитаном Ворониным.

- Кто это, гражданин начальник?

Лейтенант молчит. Потом:

- Вы почему такой худой?

- Только что из тюрьмы.

- А раньше какой были?

- У него в Германии, как у всякого добропорядочного немца, живот был, - тихо говорит кто-то сзади.

Другой высказывает твердое предположение:

- Здесь, в Советском Союзе, еще больше живот будет. У нас тут богато живут.

Несколько человек досрочно выпускают. Они на радостях остав­ляют остатки табака, хлеба...

За окнами воет вьюга. Поздно вечером меня вызывает дежурный - без вещей. Иду. У ворот стоит весь запорошенный снегом Авдеев.

- Никому ни слова о том, что будет, Трегубов, - говорит он.

Под свист пурги, в белом омуте крутящихся снежинок проходим шагов двести. Низкий барак, полуутонувший в сугробах, с большими окнами, обнесенный проволокой.

КАК ВЕРБУЮТ В СТУКАЧИ

Кабинет. Тепло, уютно. Меня встречает высокий сухопарый муж­чина. Он, как кот в сапогах, в огромных валенках и военном кителе с капитанскими погонами. Это - сам Воронин. У него неглу­пое худое лицо и острый нос в виде клюва. Он делает вид, что поль­щен моим визитом. Начинается разговор почти как на Лубянке.

- Вы работали в разведке? - спрашивает капитан Воронин.

- Нет, не работал, по глупости не взяли.

- Как же так?

- Да вот так.

Воронин звонит куда-то. Приносят обед - тушеная капуста, густо политая салом.

- Кушайте, Трегубов, если вы голодны. Я благодарю и, конечно, ем. Потом, он осторожно заводит разговор о безнадежности моего положения, о слабости здоровья…

- Ведь мне придется послать вас в шахту, Трегубов, а вам там не выдержать...

- Да, конечно, - говорю я.

- Ну, так вот, Трегубов, помогайте вы нам и мы вам поможем.

- Всегда готов помочь. Только чем?

- Ну, будто не дошло?

- Виноват, не совсем понимаю.

- Скажите, вы не хотите работать на советскую власть?

- Хочу, но только не в лагере.

Лицо Воронина скривилось. Я поясняю:

- Не по мне ваша работа, гражданин капитан. Я - человек ква­лифицированный, да к тому же - верующий...

Молчание.

- Ну, идите, Трегубов, только пожалеете, мы ещё с вами увидимся. Он набирает номер телефона. Приходит дежурный. Я и сам знаю, что придется пожалеть. Первая атака отбита, но как будет со второй?

Уходя, спрашиваю:

- Почему меня держат в БУРе, гражданин капитан?

- По режимным соображениям, и отсидеть вам придется пол­ностью.

Снова качающиеся в вихре фонари...

Проходит еще недели две. Забирают последних. Я один во всем БУРе. Очень холодно. Не могу спать - надо все время следить за печкой, только заснешь - гаснет, проклятая! Днем я должен мыть пол, носить уголь...

Пытаюсь сочетать приятное с полезным и ложусь на самом краю нар, чтобы вовремя ощутить, когда начнет гаснуть печка. И, как все сли­шком большие хитрецы, сразу оказываюсь в дураках. Засыпаю. Вдруг лечу вниз на кучу шлака. Падает кочерга. Грохот. Щелкает замок.

- Ты что, Трегубов, тут бушуешь? - спрашивает входящий над­зиратель.

- Да тут нечистая сила набросилась, начальник.

Дежурный испуганно смотрит на меня.

- Типун тебе на язык, да разве черти бывают?

- Стало быть, бывают, раз меня с нар стащили.

- Ты, Трегубов, перекрестись!

- А вы креститесь, гражданин начальник?

- Когда никто не видит - крещусь, мать вспоминаю.

ДНЕВАЛЬНЫЙ БАРАКА

Неожиданно, на день раньше, освобождаюсь. Ведут в КЭЧ. За столом - офицер в полушубке и золотых погонах. Это - начальник КЭЧ, капитан Григорьев (он любил, чтобы заключенные называли его «гражданин гвардии капитан» - совершенная бессмыслица, так как в войсках МВД нет гвардейских частей).

Судьба моя быстро решена, - я назначен дневальным в пятый барак. Быть дневальным считается легкой работой. Но для меня и это оказалось совершенной каторгой.

Распорядок дня дневального такой. Подъем в три часа, - в это время приходит ночная смена и ложится спать. До шести нужно вы­мыть пол. В шесть - общий подъем. Встает первая смена. Пол поли­вается водой, скребется до потери сознания «катюшей» (проволочная швабра); потом вода стягивается шваброй к дверям, где собирается тряпкой в шайку. Конечно, проще просверлить дыру и спустить воду под барак. Это строго запрещено, однако, как и многое другое запрещенное, с успехом проделывается в лагерях. Важно толь­ко так замаскировать дыру, чтобы её не нашло начальство.

Убрав свои секции, все дневальные вместе убирают коридор, умы­валку, моют бачки для питьевой воды. Далее они должны привезти из кипятилки кипяченой воды для питья, сырой воды для умывания, отгрести снег, выбросить мусор из-под матрацев и сделать еще тысячу различных дел. Дневальный ответственен и за то, чтобы в его секции не было ссор, краж, хулиганства.

После того, как пол вымыт и разостланы сшитые из тряпья поло­вики, дневальный должен следить за тем, чтобы в секцию никто не входил в грязной обуви. Каждый переступающий «священный порог», должен снять обувь и облачиться в деревянные тапочки. Но это тре­бует возни. Гораздо проще протопать в валенках, ботинках, чунях или черт знает в чем туда и обратно. Неважно, что за тобой остаются гряз­ные лужи талого снега, - на то дневальный есть, чтобы вытереть. И вот дневальный как цербер стоит у входа:

- Сними, падло, сапоги! - любезно встречает он вновь вошед­шего.

- Да я, землячок, только на минутку.

- Сними, тебе говорят, урод японский, а то не пущу в секцию!

В зависимости от внушительности вида дневального, размеров его кулаков и звучности его глотки, вошедший или подчиняется, или не подчиняется.

Однако имеются представители лагерной аристократии, которым почти никакие законы не писаны. Такой скорее даст снять с себя го­лову, чем снимет сапоги.

Над всеми барачными дневальными царит помпобыт * , а над помпобытом - гроза и ужас всех помпобытов - смотритель ба­раков. Смотрителей всего два на лагпункт. Это, так сказать, лагерный полицмейстер. Выше идет уже вольнонаемное начальство по линии МВД.

В самом низу лагерной лестницы стоит работяга - заключенный, занятый на общих работах. Следующая ступень - это все те, которые руководят работягами, те, что обладают властью хотя бы на копейку.

Здесь нужно, прежде всего, отметить бригадиров. Они сами не ра­ботают, но отвечают за работу бригады. Они пишут ведомости, то есть ежедневные рапорты о выполненных работах, - в зависимости от нормы выработки бригаде идет и соответствующий котел.

Котлов, как правило, три: первый, второй и - лучший - третий. Некоторым бригадам вообще не дают хороших котлов - это бригады париев (например, бригады, сплошь составленные из заключенных ка­тегории «легкого индивидуального труда»).

От бригадира и зависит в первую очередь ваша судьба. Если бригадир вас невзлюбит, то можете ишачить до потери со­знания - все равно он всегда будет выписывать вам небольшую выработку, а значит и пло­хой котел. Если вы выполняете норму ни­же 50%, то получаете штра­ф­ной котел - 300 граммов хлеба и ми­ску супа раз в день. Если выпо­л­не­ние нормы еще ниже, то вам обеспечен изолятор. И всё это, в коне­чном итоге, зависит от бригадира. Если же вы его любимчик, то можете палец о палец не ударять, - вам га­рантированы все лагерные блага.

В каждой бригаде, кроме того, имеется ещё помощник бригади­ра - он обыкновенно ведет канцелярию, составляет спи­ски, пишет ведомости, наушничает в пользу начальства. Это обыкно­венно приспособившийся к горластому бригадиру интеллигент.

Бригады бывают самой разнообразной численности - от 10-15 человек до нескольких сот.

Обыкновенно в бри­гаде от 30 до 70 человек. Над бригадиром, как Вандомская колонна над Парижем возвышается прораб, а над прорабом какой-нибудь ин­женер, например - инженер КЭЧ. Этот последний является ответ­ственным перед начальством за всё хозяйство данной организации. В больших производственных организациях, как, например, Горстрой, имеется множество бригад, десятки бригадиров, несколько прорабов.

ИЕРАРХИЯ В ШАХТЕ

Система организации труда шахтеров несколько иная. Работа в шахте, считается самым важным трудовым участком. Это производство номер один, а потом идет всё остальное. Высшая дол­жность, до которой может дойти заключенный на шахте - это на­чальник участка. Участков на «Капитальной» было всего, кажет­ся, 22. Были ещё две ответственные должности, занимаемые заклю­ченными, - начальник движения шахты и начальник вентиляции. Параллельно с ними были и вольные начальники, так что на­чальников на каждом направлении два. Заключенные обычно - хорошие спе­циалисты, а вольные, как правило, крикуны-администраторы.

После начальников участков движения и вентиля­ции следующие по иерархии в шахте десятники. Их по четыре на каждый участок, т. е. по одному на смену и один запасной. Кроме того, имеется еще целый ряд десятников для специальных участков работы, например, десятники проходки, вентиляции, движения, нагрузки, де­сятники механики, десятники, ведающие работами на поверхности. Об­щее число десятников в шахте более сотни.

Все упомянутые лица находятся на привилегированном положе­нии - они живут в лучших бараках, спят на лучших местах. Спальные места в бараке устроены по так называемой вагонной системе: два места наверху, два внизу. Проход - сантиметров 60-70. На двух местах, как правило, спят три человека. А у десятника в самом теп­лом углу барака собственная кровать. Правда, деревянная, грубо сколоченная, но все-таки кровать. У него даже собственная простыня и одеяло первого срока... Кроме того, десятнику идут премии, конеч­но только при выполнении плана.

В 1950 году еще не была введена денежная оплата труда. Успехи в производстве вознаграждались более хорошим котлом или премией, за­ключавшейся в бонах, на которые можно было приобрести в ларьке продукты. До 1952 года лагерник вообще не мог иметь деньги. Те, у кого были личные деньги в тюрьме, по прибытии в лагерь должны были сдать их на лицевой счет. Потом, по желанию лагерника, со счета деньги переводили в ларек, где можно было купить продукты (если таковые в ларьке имелись).

Итак, организация труда в шахте «Капитальной», как, впрочем, и на каждом советском предприятии, представляет собой строгую пира­миду. Хотя говорится, что в советской стране бесклас­совое общество и в лагерях тоже нет никаких классов, на самом деле весь Советский Союз - это государство с самой беспощадной классо­во-кастовой системой. А лагерь - точный сколок советского го­сударства. В лагере только особенно резко выступают все отврати­тельные черты деспотически кастового государства.

***

Чем же определяется судьба заключенного? Какой закон поднимает его вверх по лестнице лагерного благополучия, или наоборот низвер­гает его в пучину лагерных бедствий. Это тот закон, который дейст­вует везде в Советском Союзе, закон беспощадной звериной борьбы за существование. Основой лагерной жизни является никем неограниченная всесильная халтура. В условиях концентрационных лагерей, звериный закон борьбы за существование доведен до предельной беспо­щадности, а халтура до виртуозности. В лагере вопрос ставиться не об устроении своей жизни и даже не о борьбе за «место под солнцем». Вопрос стоит о жизни и смерти. День прожил - благодари Бога и думай, как прожить следующий - вот лагерное кредо. Там как на фронте, на линии огня, надо защищать свою жизнь ежедневно, ежеминутно, еже­секундно. Система лагеря - это гигантский водоворот, который тянет человека на дно, в тину небытия и он должен справиться с этим водо­воротом, иначе погибнет.

СПАСИТЕЛЬНАЯ ГАНГРЕНА

На должности дневального я работаю, как каторжный: мою полы, вожу воду из кипятилки, которая к счастью недалеко (иногда ковар­ная бочка опрокидывается на скользком месте), волоку тяжелые ящи­ки с углем в гору на санках - сердце бьется так, точно хочет вы­прыгнуть из груди. У меня начала болеть нога - опухоль, красные полосы, зуд.

Иду в санчасть. Температура - 38,5. Диагноз: заражение крови. Кладут во второй хирургический стационар. Это длинное одноэтаж­ное здание, изрядно покосившееся.

Я вымыт, выбрит, прошел санобработку, сдал свои личные вещи (в стационаре лежат в одном белье). У меня своя постель, мне выдали костыль.

Под матрацем я запрятал свою драгоценность - маленький, мной самим составленный, русско-английский словарь. Я задался целью изучить в лагере английский язык, мне почти совсем незнако­мый. Словарь в лагере надо тщательно прятать. Всё написанное, кро­ме писем, беспощадно отбирается надзирателями. Языки изучать вообще не положено, тем более - язык врага.

Старший врач стационара - очень симпатичный латыш, прекрас­ный хирург Циплапс - сказал:

Мы вам, коллега Трегубов, сделаем маленькую операцию, как го­ворят кавказцы: рэзать будем! Вы человек терпеливый?

При вопросе о терпеливости начинает сосать под ло­жечкой. Меня прошибает холодный пот.

- Ничего, с месяц тут полежите, отдохнете, - утешает Циплапс. Месяц в стационаре - какое блаженство! - можно отдыхать, изучать английский язык. Один из фельдшеров довольно хорошо го­ворит по-ан­г­лийски. Он украинец, учился в Львовском университете и, как ви­д­но из его намеков, участвовал в какой-то подпольной бандеровской организации;

На четверг назначена операция. Я прыгаю на костыле и бодрюсь. Перед прочими больными выпячиваю грудь, а на душе скребет целая дюжина кошек. Доктор Циплапс поддразнивает:

- Вы, как храбрый немецкий солдат, конечно, будете опериро­ваться без наркоза. Я только немножко подморожу.

Однако храбрый немецкий солдат не проявляет никакого энтузи­азма. Лежу на операционном столе.

- Мы вам сейчас заморозим, - говорит фельдшер Кузнецкий. - Вы как вообще человек терпеливый?

- Какой там терпеливый, самый первый трус! Сейчас заору на весь лагпункт.

- Так уж и быть, дадим вам полный наркоз, - говорит Циплапс и хитренько посмеивается.

Позже он мне рассказывал:

- Трудно врачу работать в лагере. Медикаментов не хватает. Вот на прошлой неделе оперировали у одного язву желудка - под мест­ным наркозом, а его хватило лишь на пол-операции. Когда живот за­шивали, он уже так лежал. Несчастного три фельдшера и четыре са­нитара едва держать могли, пока мы операцию закончили... На всё лимит и ничего не хватает. А, кроме того, лекарства санчасть и налево пускать умудряется - в особенности же анестезирующие вещества. У нас есть шкафчик со строго подотчетными лекарствами. Я, стацио­нарный врач, оттуда ни капли не могу взять без того, чтобы не от­читаться. А вольная сестра и главврач всё тащат, что хотят. Да ещё меня за то, что законное взял, упрекают. «Что-то, - говорят, - вы много ампул берете!» - «Да как много, мне на операцию шесть надо, а я три истратил, оперируемый как червяк от боли корчился». - «Ну, это хорошо, что вы три истратили, а в следующий раз попытайтесь две истратить». - «Да что же, говорю, мне совсем без наркоза опериро­вать?» - Молчат. Экономия! С ума посходили на экономии! Только вот людские страдания ни во что не ставят, - закончил доктор Цип­лапс.

Всё свободное время трачу на расспросы и вижу, что мой путь по кругам ада МВД далеко не из ряда вон выходящий. Все, с кем я лежу, прошли сквозь битком набитые камеры, голод, побои, ледяные и водяные карцеры. Большинство больных каторжане.

- Да, Георгий Андреевич, - рассказывает один, - теперь стало полегче, вы в самый раз приехали. А вот некоторые из нас тут с 1943 года. Тогда только начали организовывать новые лагеря. Ничего не было. Люди мерли как мухи. Приводят в тундру, там стоят палатки - живите, как хотите, ни столовой, ни бани, ни стационара. Хотите жить - стройте бараки. А от конвоя только ругань. Поставили бара­ки. В них держат на запоре. Работяга в одном и том же бушлате и в шахте работает, и в бараке отдыхает. Спит в том же мокром, грязном белье, в каком уголь рубил. И как только есть люди, что пережили всё это! Уцелел из десяти один. Бригадиры - полусумасшедшие, полусади­сты. Правда, в конце концов, большинство из них здесь же и погибло вместе с заключенными. Что ни день, то убийство бригадира...

... На дворе теплеет. Подходит к концу апрель. Днем на солнце - капель, ночью - мороз. Воет полярный ветер. Нога заживает, это меня очень радует, но выздоравливать - это значит идти навстречу вы­писке. Идеальным является такое состояние, при котором заживление идет предельно медленно.

В конце апреля - сногсшибательная сенсация: советскими ис­т­ре­би­те­лями сбит на Балтийском море американский бомбардировщик. Ди­п­ломатический протест. Настроение лагерников молниеносно пры­гает вверх.

- В мае будет война! - заявляет, сияя, один эстонец, - все так говорят!

Но вместо американских эскадрилий появляется нечто гораздо бо­лее страшное, а именно - главврач Токарева-Гуревич. Она объявля­ет войну всем мало-мальски вылечившимся. Начинается разгром. Из больницы выбрасываются десятки заключенных. Я списан в бри­гаду «разных работ» или на лагерном жаргоне - в «черную сотню».

«ЧЕРНАЯ СОТНЯ»

«Черная сотня» первого ОЛПа - это самый отпетый лагерный сброд. Туда попадают все, кого по тем или иным соображениям нельзя включить в производственную бригаду: полусумасшедшие, совсем сумасшедшие, маньяки, истерики, ни на что толковое не способные субъекты, к которым, по-видимому, причислен и Георгий Андреевич Трегубов, всяческие архилодыри, про которых говорят, что небо и земля прейдут, а они работать не будут.

Весной 1950 в «черной сотне» числилось человек 300. Часть из них что-то делала в качестве внештатных дневальных (факти­чески холуев сильных мира сего), мальчишек на побегушках, истоп­ников нарядной... Чаще же всего никакой учет не мог установить, чем, скажем, такой-то Иванов занимается в действительности. Я знал одного, который официально числился в ассенизаторском обозе, а в действительности нелегально торговал хлебом. В «черной сотне» были свой гадальщик по руке, свой астролог...

Когда неожиданно в нарядную приходила заявка на рабочую си­лу для какой-нибудь нерегулярной, внеплановой работы (например, отг­ре­ба­ние снега), то на работу назначались работяги из «черной сот­ни». Но­р­мы никакой не требовалось, но и котел шел самый плохой, т. е. пе­р­вый. Когда работяги из «черной сотни» уже совершенно рас­поя­сыва­лись и ничего не хотели делать, тогда назначались штрафные котлы.

Бригадиром «черной сотни» был поляк Стасевич - неплохой че­ловек. В действительности же всем заправлял нарядчик Каримов, казах, из ссучившихся. Он проявлял виртуозную лов­кость в отношении учета рабочей силы и лавирования между самыми противоположными интересами. Как все нарядчики этой эпохи, он сразу определял, от кого что можно требовать и что нельзя. Я был у него на положении «работяги из дохлых интеллигентов», которого можно гонять на работу, но нельзя слишком крыть матом, чтобы не впадал в уныние...

Середина мая. Тает полным ходом. Оперуполномоченному с кры­ши барака на голову упала сосулька, килограмма в три весом. За это помпобыт посажен в изолятор на трое суток. Строго логично.

Я получаю кирзовые сапоги и пару портянок. Идем разбрасывать снег, чтобы он скорее таял. Работаем у ворот перед входом в зону воин­ской части. За работой следят, кроме нашего старшего, двое офи­церов.

- Эй, старикан! - начинает один из них, - вы лопаткой пожи­вее работайте, а то советский хлеб есть зря - дело бандитское.

Жертва чекистского внимания - старичок лет 60 с бородкой-мо­чалкой виновато моргает и изо всех сил гребет лопатой. Но лучше у него не получается.

- Гражданин начальник, он не может, старый человек, - засту­пается кто-то.

- А ты что, бригадир что ли? А ну выходите оба вперед!

Старичок и его злосчастный адвокат выходят. Чекист старательно записывает их каторжные номера и вдруг узревает еще одну жертву.

- А у вас, почему номер стерт? Почему не видно?

- Гражданин начальник, бушлат был сырой, вот номер и рас­плылся.

Начальник брезгливо читает на рваном, грязном бушлате (подпоя­санном половой тряпкой) расплывшийся номер. Наконец, удовольство­вавшись тремя жертвами, величественно уходит восвояси.

- Собаки подзаборные, - изрекает кто-то.

В четыре часа все мокрые, голодные, шлепая по лужам насквозь промокшими ботинками, идут домой. У вахты – «шмон». Ругань. Про­рвавшись в зону, первым делом идем обедать.

СТОЛОВАЯ

Столовая самое помпезное здание в ОЛПе: оштукатуренное и украшенное по фронтону восемью колоннами с потугами на жалкую копию московского Большого театра. Позади столовой пристроена кухня. Сама столовая - большой зал, уставленный квадратными столиками; направо - сцена, на которой тоже стоят столики. Тут же - вход в маленькую столовую. Прямо против входа - раздатка, оттуда через окно выдают пищу. Налево от раздатки - посудо­мойка.

Каждый заключенный утром, перед выходом на работу получает свою пайку хлеба (в соответствии со своим котлом) и талон на еду.

Талон - маленькая бумажка сантиметра три длины и сантиметр ширины. На нем - таинственные буквы. Это - шифр. Шифр меняется каждый день, дабы талоны нельзя было подделать. Тем не менее, их подделывают.

На талоне обозначены завтрак, обед и ужин, но большинство заключенных принимает пищу только два раза в день: утром, перед выходом на работу и вечером, по возвращении назад. Вече­ром съедаются одновременно и обед и ужин. Это совсем не трудно, т. к. к ужину полагается только суп с хлебом.

Обед состоит из миски супа или щей (500 граммов) - иногда с мясом - и каши (250 граммов). Каша, как правило, овсяная (в лагере острят: что «в Советском Союзе лошади голодают»), иногда перловая или магаровая (род пшена). Каша бывает полита растительным маслом. Кроме того, выдаются поштучно: пончик, зажаренный на масле, если это первый котел; пончик и кусок мяса, если второй; пончик и так называемый большой кусок мяса (граммов 35-40), если третий котел.

Каждый котел имеет свои места в столовой. Справа обедает «по­верхность», слева - работяги шахты. Если у вас первый котел, то вы идете в маленькую столовую и сами в окошке получаете обед. Отдель­ный котел у лагерной администрации: помпобытов, смотрителей зда­ний, нарядчиков, врачей, фельдшеров, бухгалтеров и иже с ними.

За каждый стол садятся четыре человека. Официант в грязном белом кителе собирает талоны сразу с нескольких столов. Опытный официант может обслужить одновременно до восьми столов - он не­сет разом на подносах, поставленных один на другой, тридцать две миски.

На первом ОЛПе больше 4000 человек. Столовая хоть и велика, но всё-таки слишком тесна для такого количества народа. Утром царит невероятная давка. Едва успеваешь поесть, как стол занимают снова. За спиной каждое утро стоят 3-4 человека. Конечно, если встать на час раньше, то можно позавтракать не торопясь, но это идет за счет драгоценного сна...

Кухня работает почти круглосуточно, т. к. шахта работает в три смены. Между 10 часами вечера и 2 часами ночи производится гене­ральная уборка, моются полы, делается мелкий ремонт повреждений. К четырем - половине пятого должен быть готов завтрак. Здесь про­медление недопустимо.

Часто вспыхивают недоразумения и скандалы: кто-то ошибся та­лоном, или раздатчик, по талону выдал не тот обед. Поднимается крик, летят, ошпаривая людей горячим супом, миски, стоит неописуемая ру­гань. Здесь помогают только глотка да кулаки. Комендант должен на­водить порядок. Комендантов два - ночной и дневной.

Большинство лагерников сразу после ужина ложится спать. Тру­довой день окончен, а сон - это блаженное небытие, нирвана. Во сне не страдаешь. У многих имеются, однако, и другие интересы. В лагере, как в нормальной жизни, вы можете чем-то заниматься. В свободное время можно посещать друзей, жалкую лагерную библио­теку, вести какое-то подобие культурной жизни. Если у вас есть ка­рандаш, можете что-то писать, правда, считаясь с тем, что всё это могут отобрать, а при особом невезении даже посадить в изолятор или в БУР. Но нигде не ощущается с такой ясностью, как в лагере, что в человеке живёт вечный дух, что и в условиях абсолют­ной неволи тлеет Божья искра творчества, бьется свободная мысль. Многие люди что-то, изучают, чему-то учат других, как-то совершенствуются в своих знаниях, - и всё это при прямом пресле­довании со стороны лагерной администрации.

Я потихоньку занимаюсь английским языком и философией. Это меня поддерживает.

ПОВЕРКА

Вечером в восемь часов поверка. Собственно говоря, в режим­ных лагерях должно быть две поверки в сутки - утром и вечером. Но для первого ОЛПа по каким-то соображениям сделано исключение.

Из котельной раздается свисток, и всё в лагере замирает. Во время поверки всякое движение лагерников прекращается. Пока не пришли надзиратели, можете еще добежать до своего барака.

По правилам вы должны непременно находиться во время поверки только в том бараке, в котором живете, или на месте работы.

Помпобыт должен отчитаться за каждого человека, числящегося в его бараке.

При сигнале на поверку большинство заключенных уже спит.

- Поднимайся на поверку! - кричит дневальный. Все раздражены, никому не хочется вставать. Кто-то ругается. Другой упрашивает:

- Да я больной. Можно остаться лежать?

- Никаких больных. Все поднимайсь!

В каждой секции заключенные выстраиваются вдоль нар в два ряда. Дневальный производит предварительный подсчет. Появляется возбужденный помпобыт. Хлопает дверь и вместе с клубами мороз­ного пара вваливается дежурный. У него в руках небольшой ящик с картотекой. Дневальный рапортует дежурному:

- Гражданин дежурный! В секции № 1 семнадцатого барака зека и катеэр * числится 70. Налицо 47. За зоной - 19, в зоне на работе - 4.

Дежурный милостиво слушает. Затем он по картотеке начинает выкликать фамилии. Например, кричит:

- Трегубов!

Я должен отвечать:

- Георгий Андреевич, 1913 года рождения.

Когда все фамилии выкликнуты - вопрос:

- Кого не вызывали?

Молчание доказывает, что вызывали всех. После этого дежурный считает. Часто выясняется, что дневальный просчитался. На него сы­плются громы и молнии.

Дежурный ответственен за свои два - три барака. Он должен знать по возможности в лицо всех заключенных, следить за их наст­роением, наблюдать за особо опасным в политическом отношении кон­тингентом, а также за блатными, лагерными воришками, лодырями, скандалистами. Он должен опекать бараки - это значит принимать донесения барачных стукачей, улаживать конфликты и по возмож­ности вести работу так, чтобы не обременять высшего начальства пустяч­ными делами.

Поверка прошла. Раздается сигнал «отбой» и можно снова передвигаться по лагерю. После подсчета заключенных в бараках и во всех остальных местах, полученные данные направляются в спецчасть, где окончательно суммируются. Результат поверки должен полно­стью совпадать со списочным составом. Если цифры не сошлись, по­верка повторяется. Это очень мучительно.

ПОРТЯНОЧНЫЙ ВОР

«Черная сотня» - это самое вороватое общество на первом ОЛПе. Мокрое тряпье вешается в сушилку. Утром один работяга не находит своих портянок. Портянки - это дефицитный товар. Вдруг к нему приходит записка: «Бей Шалупу, он спер портянки». Пострадавший наваливается на Шалупу. Тот лежит на полу и орет по-украински:

- Господи, за що Ты мене караеш!

- А за портянки! - флегматично поясняет истец, извлекая из кармана Шалупы пропавшее тряпье. Все гогочут.

ПРОГНАЛИ ЗА БЕЗДАРНОСТЬ

Нежданно-негаданно я получаю назначение на должность помпобыта 33-го барака. Этот барак недавно построен. Односекционный, чистенький, как будто вылупленный из яичка. В нем должны быть по­селены все десятники - привилегированное сословие. Меня вызывают к начальнику лагпункта - знак высшей милости, потом к началь­нику КЭЧ. Как из рога изобилия сыплются указания, распоряжения. Однако сразу вижу, что мое назначение произошло под зловещей звездой; кто-то настроен против этого.

Первым делом мне дают трех дневальных. Из них всерьез рабо­тать мо­жет только один, два других - старики. Я разом погружаюсь в трясину тысячи дел. Нужны бачки для питьевой воды, репро­дуктор и многое другое. Десятники - народ избалованный: им даже мебель подавай.

Вокруг барака выкопаны кюветы, но они не укреплены и беспре­ры­вно оползают. Всё время нужно выбрасывать из них глину. По­лучается что-то вроде «покрывала Пенелопы».

Уже через несколько дней я вижу, что большинству помпобытов мое назначение не нравится - сказывается кастовость, и я решаю навострить лыжи. К тому же некоторые друзья довольно прозрачно намекают, что на должность я назначен неспроста. Знаю, что значит универсальная формула «неспроста». Ко всему несчастью, один из моих будущих квартирантов напился и свалился в глиняный кювет. А меня - к ответу.

Случай пришел на помощь. Я довольно крупно поговорил с «гвардии капитаном» Григорьевым и на следующий день, как раз в самый переезд десятников, узнал о своей отставке, вернее - о понижении. Меня деградировали из помпобыта в дневальные. Но я не захотел быть дневальным и снова угодил в барак «черной сотни». Какими милыми и родными мне показались все старые оборванцы. Эти честно мучились и тянули лагерную лямку. И я был снова с ними. Меня жалеют, ругают лагерных хозяев за допущенную по отношению ко мне «несправедливость». Но я очень рад и спокоен. Александрий­ский столп обрушился.

И снова измазанный глиной бушлат. Чищу мутные глинистые ручейки в зловонных кюветах. Тупое кайло, скользкие бревна. Хож­дение в промокших сапогах по размокшим дорогам.

Полярная весна. Солнце и дождь, снежная пурга и оттепель. Неожиданно меня назначают в продкаптёрку. Это еще что за под­вох?

ПРОДКАПТЁРКА

Заключенные получают из дому посылки и деньги. Деньги, как я уже писал, кладутся на личный счет и по вашей просьбе переводятся на ларек. В ларьке покупаете то, что там есть в данное время. Конечно, всех интересуют жиры, сахар и мясные изде­лия, но они-то и бывают реже всего. Но вот вам повезло. Вы приобрели килограмм маргарина - это предел блаженства. Хранить продукты в большом количестве в тумбочке вы не можете - это запрещено и к тому же не безопасно. Вы замечаете, что продукты в тумбочке тают. Поймать вора трудно, а изобличить просто невоз­можно. Вам скажут: «Зачем держал?» Продукты положено держать в продкаптёрке.

Продкаптёрка помещается в большом здании под одной крышей с баней, прачечной и котельной. На каждого, кто сдает свои продукты, открывается личный счет. Он получает особый ящик с номером. В этом ящике хранятся его запасы. На него заводится карточка, в которой проставляются имя и фамилия, лагерный номер и номер его ящика. В карточку вписывают все принятые продукты. Например: маргарина - 500 граммов, пшена - 2 килограмма и т. д. Когда вы приходите в продкаптёрку и хотите что-нибудь получить, заведующий отвешивает вам нужное количество и объявляет остаток. Вы расписываетесь.

Работа заведующего каптёркой очень кропотливая и ответствен­ная. Надо открывать новые счета. Принимать всё следует очень тщатель­но, по весу, чтобы потом не оказаться в дураках, потому что каждый, сдав в каптёрку килограмм сала, желает и обратно получить кило­грамм.

Летом 1950 года в продкаптёрке первого ОЛПа числилось «клиен­тов» без малого 800, а обслуги было всего 3 человека: заведующий, я (как его тень) и дневальный. Дневальный должен мыть полы, следить за порядком, чистотой, исполнять обязанности рассыльного и быть на чеку, чтобы своевременно заметить появление нежеланных гостей с топорами или ножами. Всю же текущую работу должны были выполнять заведующий и я. Кроме выдачи и принятия продуктов, нужно время от времени проверять каждый ящик, его содержимое и каждую субботу устраивать так называемое движение ящиков, то есть расставлять по местам ящики вновь принятых и удалять пустые ящики тех, кто ликвидировал свои запасы. Ящики должны стоять строго по номерам, иначе можно искать нужный ящик часами и не найти.

К барьеру подходит Иванов и называет свою фамилию. Вы на­ходите его карточку. В ней значится, что у Иванова ящик № 296. Рысцой бежите и смотрите, где находится № 296, вытягиваете его, несете, отвешиваете на весах из содержимого требуемые про­дукты, заносите всё тщательно в личную карточку Иванова, даете расписаться. Заведующий расписывается тоже, и № 296, бормоча проклятия по адресу каптёрочных воров, отбывает. Надо отпускать следующему. Номер 511. Вы бежите. Запомните: в продкаптёрке вы не ходите, не выступаете, а только вприпрыжку бегаете. Номер 511 не находится. Но он должен быть, раз имеется карточка. Значит в суматохе ящик № 511 загнали куда-то не туда. Теперь вы в полной истерии должны просмотреть все 800 ящиков. Происходит задержка, и очередь ожи­дающих работяг разражается неистовой руганью.

Работа в продкаптёрке начинается сразу после утренней пове­рки, и длится до вечерней поверки с двухчасовым перерывом на обед.

Закончив работу и приведя в порядок картотеку, я иду в барак. Заведующий остается в продкаптёрке, - у него там небольшая комнатка и постель. Это неслыханная роскошь по лагерным понятиям. Это - его привилегия. Дверь закрывается на два огромных железных крюка.

Мой шеф, заведующий каптёркой, латыш Альберт Радельниекс получает из дому прекрасные посылки и не очень заинтересован в экспроприациях. Вероятно, наличие этих посылок и побудило начальство назначить его заведующим, чтобы не слишком крал. Радельниекс у себя на родине, в Риге, работал продавцом в продуктовом магазине. Он был, несомненно, честный человек. Но здесь сам мне признался, что в продкаптёрке не красть нельзя:

- Как же нельзя? - наивно спросил я.

- Эх, Георг, а взятки-то давать надо?

- Какие взятки, кому?

- А кое-кому из начальства.

- Неужели все эти в погонах нуждаются в подобных взятках?

- Да нет, не вольное начальство, а свои заключенные, те, от которых зависит, буду я на этой работе, или нет.

- Да разве это зависит от заключенных? Ведь назначают-то не они?

Радельниекс многозначительно вздохнул.

- Георг, Георг, сразу видно, что вы немец. Вам во всем подавай логику. Тут и есть логика, да не та. Конечно, ни один заключенный вас против воли начальства на хорошую работу назначить не может, но раз уж вы устроились на такую работу, то нагадить вам всегда можно! Не забывайте, что в лагере завистников хоть отбавляй. И как бы вам не покровительствовало начальство, заключенный, если он хитер и ловок, и имеет какое-то влияние, всегда может подставить вам ножку. Так вот, Георг, чтобы мне, а со мною и вам ножку не под­ставили, и нужно кое-кого подмазать... Но вы, Георг, можете мне поверить, что на всей Воркуте и во всех продкаптёрках никто так мало не тащит, как я...

Постепенно втягиваюсь в работу, которой выше головы, и ста­раюсь не замечать, когда по определенным дням мой патрон, пряча под кителем какие-то пакетики, шествует на поклон к сильным мира сего из пищеблока.

Нашим высшим покровителем является начальник ЧИС * . Это служба распадается на два отдела. Первый и, несомненно, самый важ­ный, - это так называемый пищеблок. Пищеблоку подчинены продсклад, куда поступают все продукты для лагпункта, кухня, столовая и продкаптёрка. Во главе кухни и продсклада стоят вольнонаемные начальники. Из заключенных в столовой заправляют два коменданта - ночной и дневной.

Второй отдел ЧИСа - вещеблок. Вещеблок ведает снаб­жением всего лагерного контингента обмундированием. Во главе вещеблока стоит тоже вольный начальник, а помощник у него из заключенных. Как всюду в лагерях, вольное начальство командует и крадет, а его помощники из заключенных крадут и работают. При начальнике ЧИС состоит помощником некто Бокарев, носящий помпезный титул инспектора ЧИС. Это полный добродушный мужчина несокруши­мого спокойствия. Немножко с хитрецой, что ему и полагается по «штату»: он провел чуть ли не 15 лет в концлагерях и, несмотря на это, выжил. Свою, несомненно, собачью должность, он занимает уже давно и все лагерники сходятся во мнении, что для этой должности он очень неплохой человек и делает для работяг всё, что может. Мне, например, когда я неожиданно и на такое короткое время стал помпобытом, он не совсем законно выписал новый бушлат.

В пищеблоке есть еще некто Питецкий, бухгалтер, старая канце­лярская лиса, форменный чудодеец. На базе отходов кухни он органи­зовал на хоздворе импровизированную свиную ферму. Добрая дюжина свиней, величиной с бегемотов, откармливалась за счет отходов, а барыши шли в карманы чисовских светил.

Однажды совершенно незнакомый мне мрачный субъект в москвичке и хромовых сапогах позвал меня к себе.

- Товарищ Трегубов, на пару слов.

Заходим в неизвестный мне барак. Субъект внимательно на меня смотрит и изрекает:

- Кругом шестнадцать, товарищ Трегубов, чтобы каждую не­делю по килограмму сахара мне было.

- Нет у меня сахара, товарищ.

- Как нет, ведь ты в продкаптёрке!

- Да вот еще стаж не велик, воровать не научился. Да и мой на­чальник больно глазастый.

- Это тот латыш, что ли, который в галифе?

- Да, он самый.

- А он что, не ворует, что ли? Вошь рижская!

- Не знаю. Сам еще не могу.

- Ничего, научишься! Ну, ладно, я с этой твоей латышской ка­ракатицей потолкую, а потом и с тобой.

Во время всего разговора кругом шмыгали какие-то юркие па­ре­ньки.

Вечером докладываю о переговорах Радельниексу.

- Это к вам, Георг, здешние блатари подъезжают. Боже вас упаси дать хоть один грамм. Одному дашь - десять полезет. Всем не надаешься. Мешков не хватит. Тут только дай слабинку.

- А неприятностей не выйдет?

- Может выйти. Хотя здесь блатного элемента почти нет, а те, что есть, сидят тише воды, ниже травы... У меня, Георг, уже была история в шестом ОЛПе. Ворвались ко мне и стали с топорами по углам. Я уж подумал - убьют, как пить дать. Однако нет, пожалели.

Пять мешков унесли с собой, окопались в бараке. Надзиратели бегут с автоматами. А те стоят с топорами и кричат: «Не подходи, гад, убью». Двоих из них застрелили. От таких дел мы с вами, Георг, никогда не застрахованы...

После этого ко мне еще не раз подбирались темные элементы. Много всякого народу вдруг захотело сделаться моими друзья­ми. Ча­сто мягкие уговоры сменялись совсем, недвусмысленными угро­за­ми. Немногие по-настоящему близкие мне друзья только посмеива­лись:

-Что, Георгий Андреевич, ссучились, совсем уже на Олимп за­брались!

А другие ехидно прибавляли:

- Что-то вы совсем не полнеете, Георгий Андреевич. Всё еще полудистрофик сухой, вроде воблы периода военного коммунизма, видно сальце вам не впрок...

Третьи наставления давали:

- В продкаптёрке с толком надо уметь воровать, Георгий Андре­евич. Из каждого ящичка понемножку. С куска сала надо тонкий слой срезать, так, чтобы хозяин не заметил. Не надо много - этак грамм 20. Кусков то ведь не один. И с весами надо уметь обращаться - фокус-покус знать.

Подобные разговоры действовали мне на нервы. Да и осточертел вечный гвалт в каптёрке. Лагерники - самая привередливая клиен­тура в мире. Чуть что - сразу в крик, хватаются за гирю, брызжут на продукты слюной. Начал я подумывать о другой работе...

ВОЙНА В КОРЕЕ

В июне вечером - обычные радионовости. И вдруг тревожные нотки в голосе диктора:

- Провокация лисынмановского [78] правительства в Южной Корее... На провокацию марионеточного правительства... Народная армия Се­верной Кореи победоносно продвигается на юг [79] ...

Лагерники прильнули к репродукторам.

- Заберут, сволочи, Корею, - говорят лагерные пессимисты. И вдруг генерал Макартур [80] двинул войска. Во всем лагере нача­лось подлинное ликование. Слышно в бараке:

- С нашими этими гадами и разговаривать-то по-иному нельзя, кроме как поленом в рыло.

- А вольнонаемное начальство-то какие рожи корчит. Кое-кто ордена понацепил. Гражданин «гвардии капитан» Григорьев так с пере­кошенной рожей и ходит.

- Чует кошка, чье мясо съела!

- Если будет большая война, так от них ни пуха, ни пера. И под эле­ктронным микроскопом ни одного коммуниста потом не обнару­жишь.

- Этого они никак не ожидали, что Макартур двинет войска. Молодец генерал!

- Генерал-то молодец, а политики только в хвосте плетутся...

Прибывающие из других лагерей сообщают, что везде настроение лагерников радикально поднимается вверх. Начальство хо­дит, как в воду опущенное. Свирепые нарядчики стали вдруг чрезвы­чайно вежливыми и предупредительными. Говорят, что из Москвы прилетели какие-то важные чины и инструктируют чекистов Воркутлага и Речлага. Обсуждаются чрезвычайные меры «на случай чего...» На Воркутинском аэродроме появилось звено из трех военных самолетов. Они часто кружатся в бледноголубом небе над зеленой тундрой.

Дни идут. События в Корее развиваются, одно ясно: у красных успехи. По баракам испуганно шепчутся о том, что у начальника ОЛПа ле­жат какие-то таинственные пакеты с надписью: «Вскрыть в случае войны и потери связи».

- А что там в этих пакетах, это как в книге за семью печатями, - говорит мой сосед по комнате.

- Известно что. Инструкция, как нас всех уничтожить в случае чего.

В последующие дни только и разговоров, что о войне в Корее, о возможной «большой» войне. Вечером в бараке слышу:

- Эх, если бы американцы начали на лагеря оружие сбрасывать… Тогда мы тут такое устроим, что чекистам небо с овчинку покажется!

- Ой, ли?

- Что ты думаешь, если на лагеря автоматы посыпятся, так их работяги станут сдавать, что ли?

- Работяги тоже разные бывают...

- Конечно, но коммунистическую власть зубами грызть гото­в любой!

В барак входит кто-то посторонний, все умолкают, - за такие раз­говоры можно сильно пострадать.

Засыпая, представляю себе, как с самолетов на бесчисленные ла­гери начнут спускаться на парашютах автоматы, как защелкают они в руках исстрадавшихся лагерников и как весь важнейший угольный район севера - сорок шахт - станет очагом восстания в Со­ветском Союзе.

Уже поздняя ночь. Я ловлю себя на этих мыслях и вижу, что пока они совершенно праздны. Войны нет, никто не сбрасывает оружия на лагери. Только в Корее полыхают зарницы боев...

В последующие дни ко мне обращается добрая полудюжина лагер­ников с просьбой помочь в изучении английского языка, хотя кого-то уже засадили за английскую грамматику в БУР.

КОМИССИЯ

А тем временем идет подготовка лагеря к весенне-летнему перио­ду. Чистятся и обкладываются дерном кюветы, перекладываются и чи­нятся мостки между бараками, улучшается дренажная система. Для помпобытов, смотрителей зданий и прочего начальства наступили труд­ные и почетные дни. На автомобилях и в экипажах приезжают какие-то чины. Установлена специальная сигнализация и при прибли­жении держиморд подается «тревога». Помпобыты, выпучив глаза, вместе с дневальными начинают собирать по кюветам окурки. Доста­точно, чтобы что-нибудь не понравилось золотопогонному светилу, как помпобыт будет немедленно снят.

К нам в продкаптёрку прибегает какой-то хлюстоватый юркий юнец и требует выдать по приказанию смотрителя здания двадцать ящиков.

- Каких это ящиков? - спрашивает Радельниекс.

- А вот таких, в которых хранятся продукты.

- А это зачем?

- А нужно мусор и окурки по ОЛПу собирать.

- Я вам ящиков не дам. У меня их нет. А те, в которых хранят­ся продукты, давать как будто неловко.

- А вы знаете, что это приказ смотрителя зданий?

- Я ему не подчинен. Идите к начальнику ОЛПа, если он прика­жет, я дам.

Хлюст исчезает.

- Вот арапы, наглецы, ему ящики из-под продуктов для окурков давай!

...На дорогах подсыпают балласт белой и красной породы. Вокруг бараков возводятся жалкие украшения. Белят столбы проволоч­ного забора. По всему ОЛПу видны штукатуры с кистями.

Все ОЛПы Речлага соревнуются между собой, готовясь к комиссии, которая примет лагерь на весенне-летний период. Каждому начальнику ОЛПа хочется занять первое место. Дело не в почете, а в денежной премии. А она довольно высока - чуть ли не 25000 рублей. И вот начальник и лагерная администрация жмут на смотрите­лей зданий и помпобытов, те на дневальных, дневальные на барач­ный контингент.

Наконец, торжественный день наступил: от ворот в жилую зону дви­­жется целая свора чекистов - человек семьдесят. Все в погонах - и му­жчины, и женщины. Впереди начальник нашего ОЛПа капитан Ана­н­ский со своими подручными; тут же начальники других ОЛПов.

За начальством наблюдают из всех углов. Суетятся помпобыты, наводя порядок. Работягам приказано либо лежать, либо ходить одетыми, но ни в коем случае не полураздетыми. У банно-прачечного комбината торчит подобострастная фигура некоего Самохвалова, начальника бани и прачечной, известного холуя и стукача. Са­мохвалов не просто стукач - он некоронованный король всех стука­чей, так сказать, резидент МВД в лагере. Его даже надзиратели поба­иваются.

Неожиданно наш дневальный кричит:

- Комиссия к нам!

Я и Радельниекс кидаемся одевать белые, чистые кителя, которые нам полагается носить во время работы в продкаптёрке, но которые в де­йствительности висят на гвоздике на случай посещения начальства. Мы же работаем в засаленных, рваных кителях. Радельниекс споты­ка­е­тся о скамейку. Я попадаю кулаком в кулек с мукой, кверху вздымается белое облако, со стеллажей валится какой-то чурбан, из ящика вылетает увесистый кусок сала. Радельниекс несется встречать начальство. Но комиссия проходит мимо. Кажется, пронесло. Я поки­даю каптёрку и в ка­честве разведчика, соблюдая дистанцию, следую за шествием.

Из барака вылезает нескладная фигура в драных ботинках на босую ногу. Спросонья, протирая глаза, начинает оправляться в чисте­нь­кий кювет. Смотритель здания делает отчаянные жесты. Дневальный несется за угол барака, чтобы оттуда подать сигнал, - но уже поздно. Вся сцена зафиксирована комиссией. Накрашенные чекистки в эле­гантных кителях стыдливо отворачиваются.

- Какой барак, фамилия помпобыта? - шипит капитан Анан­ский. - Я этому мерзавцу хвост надеру! Это что? Порядок?

Начальники других ОЛПов, наоборот, очень довольны событием. Этот инцидент - минус для первого ОЛПа. Идут дальше. Один из чле­нов комиссии наклоняется и брезгливо выуживает из кустов какую-то тряпочку. Наконец, заходят в барак № 26. Через несколько минут от­туда выскакивает лагерник.

- Беда! Под печками ковыряются!

Под печками, по неписанному лагерному закону, находятся барач­ные помойные ямы. Туда запихивают мусор, там же прячутся все предметы, скрываемые от взоров начальства - железо, ножи, мо­лотки, гвозди. По лагерному распорядку, в бараке не должно быть ни одного железного предмета - даже кочерга и та должна быть дере­вянной.

Лагерник рассказывает, что кто-то из высокопоставленных гостей полез ручкой от швабры под печку и с мефистофельской улыбкой выгреб оттуда самые невообразимые предметы. Ножей, к счастью, не было. Зато были извлечены бутылка со спиртным, помятые порногра­фические открытки. Капитана Ананского чуть не хватил удар. По его знаку побежали люди по другим баракам с приказом: выгребать мусор из-под печей. Но это было уже совершенно напрасно. Больше комиссия не смотрела ни под одной печкой. Зато обнаружила в кювете дохлую крысу. Премия уплыла из рук, и Ананский из-за спины членов комис­сии угрожающе показывал помпобытам кулак.

Неожиданно комиссия на обратном пути зашла и к нам в кап­тёрку. Но у нас - все в порядке. Только после ухода начальства обнару­живаем в продовольственном ящике масло рядом с махоркой - а это строжайше запрещено правилами. На радостях устраиваем пир­шество. Я деликатно не задаю вопросов о происхождении украинского сала, тве­рдой, как камень, колбасы и, как Пилат, умываю руки. Пре­доставляю комбинировать Радельниексу и ем хрустящее поджарен­ное сало.

ЗА ПАТРИОТИЗМ - В ИЗОЛЯТОР

Война в Корее не сходит с уст лагерников.

- Бьют американцев коммунистики, - сокрушается один.

- У меня двое работяг, - рассказывает бригадир Балгацкий, - оба чо­к­нутые. Каспутский, молодой парнишка и эстонец Тамм. Вдруг, говорят: «Мы патриоты своей родины. В Корее кровь льется!» И написали заявление капитану Ананскому с просьбой походатайствовать в Мос­­к­ве, чтобы их добровольцами отправили в Корею, в ряды народной армии. Вызывает их Ананский, фамилии спрашивает. «Ага, Каспутс­кий, Тамм. Сейчас будет вам Корея!» И на­кручивает телефон. «Позовите дежурного». Пришел дежурный. «По­садить их на 8 суток в изолятор». Так и засадил. И правильно сделал, - коли ты каторжник у советс­кой вла­сти, так не лезь в патриоты. Рядом разговор перешел на Макартура.

- Шляпа твой Макартур.

- Чего шляпа? Ему хода не дают демократы. А он мужик тот, разом атомную бомбу бросит.

- Да не нам ли на голову бросит?

- А ты что, имеешь тайные надежды на бессмертие? Пусть хоть и меня не будет, да зато и Сталина.

Через несколько дней на заборе хоздвора появляется изображение Макартура. Генерал в ботфортах, почему-то в наполеоновской тре­уголке и с большим животом. В руке у него атомная бомба, на кото­рой аккуратно написано «атом», над головой сабля и надпись: «Гене­рал Макартур». Заваривается целое дело.

- Привести мне этих художников! - грохочет Ананский. Кого-то забирают в изолятор. Работяги получают приказание сте­реть мелового генерала с забора мокрыми тряпками. Генерал исчезает. Капитан Воронин уезжает в отпуск. На его место назначается новый опер, капитан Климов, как говорят, - довольно мирный мужик. Найти «портретистов» не удается и ему.

СПИСАН ИЗ ПРОДКАПТЁРКИ

Меня списали из продкаптёрки. Это произошло не совсем неожи­данно. Лагерные всезнайки уже раньше говорили, что на ме­ня и Раде­ль­ниекса сильно гневаются нарядные за отсутствие под­ношения к пра­здничку. Но у Радельниекса была хорошая заручка у капитана Ананского, а у меня не было никакой. И вот, как в басне Крылова - кто посмирней, тот и виноват.

Я, собственно, не был в претензии. Продкаптёрка - дело кляуз­ное и друзей на этой работе приобрести было не легко.

Я снова перечислен в «черную сотню», но сегодня, в день уволь­нения, мне дали отдых. Лежу в укромном уголке за терапевтическим стационаром. Напротив - оранжерея, длинное здание, куда вход про­с­тым работягам запрещен. Стены на юг застеклены; к оранжерее под­ведено паровое отопление. Официально она служит благоуст­ройству лагеря, неофициально - снабжает начальство и вольнонаем­ных цветами - в горшках и без оных. На солнце греются больные. Большинство - с очень серьезными хроническими заболеваниями пе­чени, почек, с открытой формой туберкулеза, нарушенной секрецией желез, подорванной нервной системой. Один показывает язву на икре. Желтеет открытая рана сантиметров 10-15 длины и добрых 10 санти­метров ширины.

- Она у меня 3 года, - говорит больной.

- И не лечат?

- Как не лечат! Подлечат и опять в шахту.

У другого - всё лицо изъел розового цвета лишай. Третий прыгает на костыле. У него туберкулез кости, и каждый день приходится ме­нять повязки. Несколько человек с загноившимися от угольной пыли глазами. Из окна глядят больные, страдающие рожей. Сегодня на ред­кость теплый солнечный день, но больным рожей нельзя выходить. У них красные, опухшие как у прокаженных, лица. Эти люди, здо­ровье которых съела советская шахта, только тени самих себя. И все-таки они еще во что-то верят и даже улыбаются, шутят... Все уверены, что корейский конфликт - начало конца советской власти, и что генерал Макартур протянет им во второй терапевтический ста­ционар руку помощи.

Из открытых дверей на солнышко выходят всё новые и новые больные. Они в одном нижнем белье, на ногах деревянные тапочки. Старик Махновский, у которого туберкулез кости, истово крестится на Божий мир, такой жалкий и бедный в Заполярье. Он приветливо кивает мне головой. Здесь уже знают, что меня «ушли» из продкаптёрки.

- Всё к лучшему, Георгий Андреевич. Там кляузное дело, со­весть трудно блюсти... На общей работе хоть завистников нет.

Мимо меня и фельдшера проходит человек лет 45-ти с немножко кривыми ногами, седеющими черными волосами и живым блеском тем­ных глаз.

- Вот познакомьтесь, - говорит фельдшер. - Кажется, единст­венный в нашем лагере американец, Гарри Сапурский. Тут его просто называют Яковом Яковлевичем.

БЫВШИЙ КОМПАТРИОТ

Через несколько минут Гарри рассказывает:

- Мой дед был польский еврей, а отец выехал в конце прошлого века в Америку. Там я и родился. Не знаю, как кому, а мне в Америке не повезло. Другие делали карьеру, процветали, а у нас в семье все не удавалось. Видно деловитость англосаксов мало подходила нашей глубоко ортодоксальной семье. Работал, но долго на одном месте не удерживался. Иногда даже водились деньжата. Не раз получал же­лезнодорожным ключом по лопаткам, из товарных составов научился прыгать прямо как киногерой - руки вперед. Было у меня много сво­бодного времени, особенно зимой. Начал почитывать и, как все оби­женные люди, искать ключ к разгадке - почему другим живется хо­рошо, а мне плохо. А тут как раз революция в России. Ну, известно, как в еврейских трущобах в Бронксе восприняли «великую пролетарскую». Многие сразу поехали в Россию. Царя мы недолюбливали. Помнили погромы. И уж не знаю как, но стал я врастать в коммунизм. Да и не я один. Многие тогда в Соединенных Штатах заболели этой опасной бо­лезнью. Особенно среди евреев. Были и вполне респектабельные лю­ди, вдруг заделавшиеся коммунистами. Вижу, что до пролетарской ре­волюции в Соединенных Штатах далеко и решился ехать туда, где она уже победила. Связался с советским консульством. Дорогу мне во Владивосток оплатили, и поехал я строить социализм. Первое время жил неплохо. Работал переводчиком. Я ведь знаю английский, рус­ский и прилично немецкий. А переводчики в СССР были всегда дефи­цитным товаром. Потом женился. А тут война. Я её видел с другой стороны. На фронте люди по горло в крови, а в тылу цинизм, особые отделы. А вот как кончилась война, тут и прозрел окончательно. Ви­жу, что то, что делают с победоносным солдатом в гражданской жи­зни - одно сплошное безобразие. Раз наблюдал такую сцену: есть у вас в Москве «забегаловки», их еще называют «американками», - это что-то вроде закусочного бара в очень убогой форме. Там стоят большие бутылки с водкой. Есть, конечно, и закуска. На больших блю­дах бутерброды с колбасой, рыбой, ветчиной, сыром, непомерно до­рогие и в связи с этим редко кем покупаемые. Там царит только один закон: пить и пить. И в чудодейственной влаге тонут и горе, и разочаро­вания. У меня от прежних миражей ничего не осталось. И рад был бы на попятный, да поздно - сделал я перед войной величайшую глу­пость: принял советское подданство... Так вот, раз в этой самой «за­бегаловке» кое о чем свое мнение выразил, да еще и Сталина помя­нул. Кое-что еще наговорил на службе. Ну и стукнули приятели. Заб­рали меня, голубчика. Военный трибунал, 58 статья, пункт 10 - аги­тация против советской власти. 25 лет. Сидел я на Лубянке и в област­ной тюрьме. А потом - Воркута, разные лагеря. В конце сорок вось­мого - начале сорок девятого был на 40-ой шахте, а оттуда попал сюда. Сейчас на строительстве работаю. Очень тяжело. Бригадир полусумас­шедший, галичанин, антисемит...

Гарри грустно замолчал и понурился.

- А как вы думаете, Гарри, что же теперь получится из всей этой корейской истории?

- Правда, не знаю, - ответил он, видно, занятый совсем другими мыслями. Так мы и не поговорили о Корее.

ПОКУШЕНИЕ В ДОКЕ

Проходит с месяц. Мы с Гарри становимся закадычными друзья­ми, несмотря на различия между нами. Гарри говорит: «Человек до 40 лет - это текст, а после сорока - комментарий к этому тексту. А мне уже за сорок!» Мы с ним почти во всем не сходимся, кроме одно­го - он необыкновенно тонко понимает всю подноготную советской власти и её мероприятий, и даже самые, казалось бы, положительные ее поступки им сразу расшифровываются, как очередной антинарод­ный обман.

Гарри меняет работу. У него оказывается категория «легкий ин­дивидуальный труд» и его нельзя больше держать в строи­тельной бригаде. Теперь его перевели в ДОК - дере­вообделочный комбинат. Там, в основном, делают торцы для воркутинских мостовых, вернее, для главной улицы, - Комсомольской. Работа Гарри состоит в том, чтобы время от времени вместе с одним полуинвалидом выносить большой ящик с опилками и высыпать опилки в костер. Здесь годами непрерывно жгут все отходы деревообработки. Тыся­чи тонн топлива сгорают впустую под открытым небом. Костер горит круглые сутки. Ночью он освещает тундру венцом неровных огней.

В ДОКе часты скандалы. Скромный и деликатный интеллигент Гар­ри Сапурский, пришелся не ко двору. Его возненавидели той нена­вистью, которой иногда издерганные, озлобленные, глубоко несчаст­ные люди вдруг начинают ненавидеть кого-либо - все равно кого. На счастье Гарри там работал один молодой немец - Бартес. Какие-то негодяи додумались до дьявольского плана, который едва не стоил Гарри жизни. Совсем близко от прохода, по которому Гарри носил свой ящик с опилками, работала циркулярная пила. Ему приходилось очень близко, почти рядом, проходить мимо нее. Кругом полутемно. Столбом стоит пыль, много народу, скрежещут станки...

На немца Бартеса было возложено задание толкнуть в нужный момент тщедушного Гарри под циркулярку, а потом оправдываться тем, что, дескать, споткнулся, что виноват сам Гарри…

Примитивно мыслящие мерзавцы были убеждены, что молодой парень Бартес, воспитанный в гитлеровское время, должен быть анти­семитом. Но Бартес наотрез отказался. Тогда его под каким-то предло­гом перевели на другое рабочее место. Однако он предупредил Гарри. Тот подал заявление о переводе. Через несколько дней Бартеса опять начали уговаривать. Бартес на ломаном русском языке заявил, что убивать в лагере товарища - это гадость. Ему сказали:

- Ты сам после этого хуже, чем жид, собака. А Гарри хороший человек.

- Дальше не знаю, что было, - рассказывал Бартес. - Я вдруг оказался лежащим на земле, а на мне целая куча народа - молотят кулаками. В рот напихали опилок. Чуть не задохся.

Однако его отбили. На следующий день Гарри не вышел на рабо­ту и, вероятно, тем самым избежал ужасной смерти. К счастью, у него оказалась грыжа, - законная зацепка, чтобы заявить: «не могу носить тяжести». Гарри счастливо выбрался из грязной дыры ДОКа...

Уже август месяц. По ночам становится холодно. Трава начинает же­лтеть. Странное чувство оставляет тундра летом. В июне, после того, как сходит последний снег (впрочем, кое-где он остается лежать все лето), тундра местами покрывается травой, пышной и соч­ной, начинает жить. Ковер цветов расцвечивает зеленый покров, но цветы почти не пахнут. Преобладает жалкий, как лагерники, курослеп. Под корнями карликовых деревьев и сплошным покровом травы пищат и суетятся бесчисленные лемминги… Но прошло два месяца и тундра начинает умирать.

ПЕРЕВОДЯТ В ПРОДСКЛАД

В моей судьбе происходит новый поворот. Зовут в комендантский барак. Два-три каких-то плюгавых субъекта сидят в передней.

Проводят к начальнику ОЛПа. Выясняется, что имеется вакансия в продскладе.

- Голодным вы там не будете, - говорит капитан Климов. - Но только почаще к нам заходите, не чуждайтесь ваших друзей, - с милой улыбкой добавляет он.

Я понимаю, чем это пахнет. На третий день иду в продсклад. Это барак в глубине хоздвора без окон, в нем несколько отделений. В одном хранятся жиры, консервы, бобовые. В другом - на деревянных стел­лажах - мешки с мукой. Сзади нечто вроде канцелярии, - с книга­ми, отчетностью... Через двор - отдельный барак, это так называе­мая рыбная. Там грязные и мокрые бочки с соленой рыбой, с капустой, груда мороженной картошки...

Работа в продскладе тяжелая. Нужно катать бочки, носить мешки. Каждые десять дней выдавать на 4000 человек сахар (на лагерном жаргоне – «бомбить» сахар). Имеется там и молоко - главный соблазн для всей блатной братии.

Работа начинается до поверки и кончается поздней ночью, когда именно - зависит от обстоятельств. Заведует продскладом вольнонаемная, беспартийная, по фамилии Юрпалова, лет сорока. Она не пользуется безукоризненной репутацией. Как говорят, Юрпалова име­ет обычай выбирать себе из рабочих фаворитов и делать их старшими рабочими. Старший следит за порядком, ведет амбарные книги, отпускает и принимает продукты. Вольнонаемная заведующая - только ответственное лицо. Ее дело следить, чтобы рабочие как можно меньше крали.

Дело не в том, что рабочие возьмут что-нибудь и съедят сами, прод­с­­клад, в котором хранятся продукты на несколько тысяч человек, никак не может заметно оскудеть, если четверо рабочих, заве­дующая и ее семья будут брать себе что-нибудь на пропитание. Это уже почти освящено советской традицией. Нельзя плавать в воде и оставаться сухим. Никому и в голову не придет осуждать человека, работающего в прод­с­к­ладе, за то, что он с похлебкой из прелой ка­пусты съест бутерброд с казенным маслом. Но дело в том, что вокруг каждого работающего там, стоят, щелкая ненасытными че­люстями все, кто хоть на грош обле­чен властью в лагере. Эта бес­численная армия лагерной администрации - точная копия съедающей всю страну советской бюрократии. «Чес­тные воры», суки, просто рва­чи, лодыри, халтурщики, очковтиратели - все они спят и видят, как завязать знакомство с рабочим прод­с­к­лада, окрутить его, объегорить, общипать как курицу на кухне и выжать как лимон. В достижении этой цели все средства хороши. Действу­ют при помощи угрозы, шан­тажа, запугивания, обмана, подлога и про­сто прямого грабежа. И ни­какая мягкость с вашей стороны не поможет: чтобы вы ни давали, сколько бы ни давали, всегда будет мало, и ни­кто вам не скажет спасибо, и никто не поможет, если вы попадете в беду.

Звериный закон лагеря - выкачивай все, что можно: homo homini lupus est [81] , а падающего толкни. Не око за око, зуб за зуб, а за один зуб - целую челюсть, а за глаз так и головой не отделаешься.

Так вот, первая насущная потребность заведующего продскладом - заполучить себе таких рабочих, которые в меру крадут, едят сами (на лагерном жаргоне – не «от пуза»), но ничего не пускают на сторону. В продсклад начальник ОЛПа и оперуполномоченный подбирают либо заслуженных стукачей, либо неприспособленных к жизни интеллиген­тов, органически не умеющих красть - не столь от высоких мораль­ных качеств, сколь от бездарности. В глазах оперуполномоченного paбочий продсклада, сочетающий в себе качества стукача и витающего в эмпиреях интеллигента является идеальным творением Божиим. Стукачом я не был, но какой-то карикатурой на интеллигента был. Начальство, посылая меня работать в продсклад, по-видимому, лелеяло планы сделать меня и стукачом.

ИСКУССТВО ВОРОВСТВА

Вся торговая сеть, базы, магазины, склады - все эти богоспасае­мые места, где человек соприкасается не с бумажками, а с реальны­ми ценностями, в глазах советского обывателя столь привлекательны, что туда стремятся проникать всеми правдами и неправдами. А про­никнув, - сидеть и не пущать никого на свое место. Истинно совет­ский человек - это homo sapiens, хорошо умеющий воровать. И прод­склад в лагере, как всякий продсклад в стране, является высшей шко­лой воровства.

... Молоко начинает подвергаться обработке еще на молочной ферме, где в него бухают соответствующее количество воды. Потом подливают воды на базе и уже затем привозят на продсклад. Мы выс­тавляем часового в замаскированной позиции у входа - на случай не­предвиденного появления начальства. Отвинчиваем крышку емкости. Молоко с синим ободком.

- Воды тут! - трагическим шепотом говорит старший рабочий Алексей Топчук, родом из Киева.

- Да, - отзывается другой, - пожалуй литров пять нам оста­нется - не больше. Не больше! А то на прошлой неделе механики шум подняли, говорят: «мы бы ничего не сказали, если бы в молоко воду лили, а то тут начинают молоко подливать в воду!» Ну, начальник ОЛПа и послал в город на анализ пробу молока в запечатанной бутыл­ке. Быть бы страшному скандалу да, слава Богу, по дороге бутылку заменили другой - с полноценным молоком...

Манипуляция только что закончена, как от двери раздается змеиное шипение часового - условный сигнал. Мы отходим от посуды.

Вваливается младший опер - рыжий мальчишка лет 20-ти.

- Здравствуйте, ну как жулябии поживаете? - он явно навесе­ле.

Топчук делает торжественно-веселое лицо:

- Здравствуйте, гражданин начальник! Мы все расходимся по углам. Через пять минут младший опер идет к дверям, облизывая губы. Топчук ворчит:

- Целый литр молока с сахаром вылакал, белого хлеба кило­грамм с маслом сожрал, - да еще декламирует: «Во всем нужна сно­ровка, уменье, тренировка, уменье нападать, уменье выжидать».

- Ну, а если написать рапорт?

- А он скажет - знать не знаю, ведать не ведаю. Оперу больше чем тебе поверят!

- А как же с сахаром?

- С сахаром не так много заботы, сахар - он гигроскопичен. Вот вы, Георг, человек образованный. Знаете, что такое гигро­скопичен?

- По-моему, это значит, что он впитывает влагу.

- Вот именно. Ведро воды между мешков поставить, он воду впитает и на первых парах в весе прибавит. Вот завтра начнем выда­вать сахар, тогда увидите, как дела делают. Отвешивай к тому же всегда немножко меньше...

- Да ведь это обман. Что же таких, как мы сами, лагерников обманывать на сахаре станем?

- Не обман, Георг, а система, тут сам воздух и тот, кажется, та­щит... Ну ладно, пошли, дебаты окончены. Нужно мясо привести, в порядок.

Мы перевешиваем мясо. Выясняется, что его ровно 813 килограм­мов. Входят начальник службы надзора № 2 старшина Гладышев - один из наиболее рьяных держиморд. Он показывает документ. Ему выписано 2 килограмма мяса.

- Трегубов, - говорит Топчук, - отпустите гражданину началь­нику, да поживее.

Потом обращает ласковое лицо к Гладышеву:

- Садитесь на стульчик, гражданин начальник.

- Ничего, постою, - покровительственно роняет Гладышев. Стаскиваю с крюка тушу, пробую разделать ее на чурбане и сра­зу убеждаюсь, что я никудышный мясник.

- Вы что, Трегубов, хотите что ль продсклад на БУР сменить? - шипит Топчук. - Разве это мясо? Начальству всегда самое лучшее давайте и без костей, и не точно вешайте, а то будете в БУРе египет­ским богам поклоняться...

Он виртуозно вырезывает самые лакомые кусочки, бежит впри­прыжку в сторону и, возвратясь, заворачивает мясо в несколько лис­точков бумаги. Пожаловав Топчука величественной улыбкой, старши­на Гладышев, помахивая сеткой, удаляется.

- Ну, пронесло! - говорит Топчук.

- А почему он здесь мясо берет? - спрашивает мой коллега, ра­бочий продсклада Урванцев. - Разве ему положено?

- Они каждый месяц получают паек по ордеру, - поя­с­­няет Топчук. - Не знаю, чего он приперся. Обыкновенно эти ор­лы в конце месяца приходят, иногда по нескольку сразу - тогда лучше, меньше требуют. А если с женами, - то еще лучше, од­на за другой следит...

- Не хватает томатного пюре, - бежит из рыбного Урванцев.

- Много ли? - спрашивает Топчук.

- Килограмма два.

- На целую бочку?

- На полбочки.

- Сейчас сделаем. Да заодно и рыбку проверим. Суконников, за­берите с собой кастрюлю с водой. Трегубов, за мной! Приходим в рыбное отделение.

- Ну-ка, Урванцев, влей-ка килограмма четыре. Семь бед - один ответ. Это на наше собственное употребление.

Урванцев начинает лить в томатное пюре воду, в которой распу­щена мука.

- Трегубов, сонная тетеря, мешайте побыстрее. А лейте помед­леннее, тоненькой струйкой!

Через 10 минут операция закончена. Топчук смотрит в бочку:

- Жидковато. Килограммчик муки туда, для густоты. Да той, из отходов, которая с мусором...

«БОМБИМ» САХАР

На завтра дополнительная нагрузка - выдача сахара. Сначала приносят ведомости из бухгалтерии. Против каждой фамилии - ко­личество сахара, которое положено данному заключенному. Количе­ство зависит от норм выработки. Минимальная норма в лагерях, рас­положенных в Заполярье, - 17 граммов на человека в сутки (первый котел). По второму котлу полагается 23 грамма. По третьему - еще больше. Лица, злостно не выполняющие нормы и находящиеся на штрафном котле, сахара не получают.

Выдача сахара - дело кляузное. Ни один работник склада не мо­жет знать всех лагерников в лицо, а документов заключен­ному не полагается. Бывало много случаев, когда приходил на склад какой-нибудь тип, называл себя Ивановым, расписывался в ведомос­ти, получал сахар и уходил. А через час приходил настоящий Иванов и начинался грандио­з­ный шум. С некоторого времени завели порядок, по которому работяги приходят на склад за получением сахара побригадно, во главе со своим бригадиром, который знает своих лю­дей, в лицо и может по­ручиться, что это именно те, которым вы­писан сахар. В иных слу­чаях бригадир приходит один и приносит с собой мешочки, по числу своих работяг. Но бригадира вы тоже можете не знать в лицо. Поэтому с ним приходит помпобыт и торжественно заверяет личность бригадира.

Выдача начинается. Из продсклада, через отверствие, я вылезаю в так называемую сахарницу - низкую досчатую пристройку. У маленького, ярко освещенного оконца, - весы, лоток с сахаром, сов­ки. На коленях у меня лежит ведомость. Рядом сидит помпобыт Хрустицкий. Сегодня получает его барак № 27. Там живут бригады шахте­ров. Работяга называет свою фамилию, дает мешочек. Я громко объяв­ляю количе­ство причитающегося ему сахара. За него в данном случае расписывается помпобыт, знающий обитателей своего барака. Работя­га уходит. Следующий...

На второй день приходят трое работяг из первого барака - мало дали сахара, недовесили. Топчук указывает на таблички над окон­цем: «Вес проверять, не отходя от окна» и спрашивает:

- А как заметили, что веса не хватает?

- Они сегодня в ларек бегали и вешали, - говорит кто-то в тол­пе.

- Совесть надо иметь! - злобно произносит Топчук. - Вот вам еще 60 граммов и чтобы я вас больше не видел. Троица исчезает.

- Обтяпали дельце, - говорит бригадир получающей бригады. - Конечно врут! А не дай - побегут к оперу, шуму не оберешься.

Вечером приходят еще человек семь явно агрессивных.

- Слушай, ты нам вчера не додал сахару!

- А вы чего вчера смотрели?

- А у тебя и весов не видно - как нам смотреть, что ты веша­ешь?

- А почему другим видно? Никто не скандалит, только вы одни!

- Мы отсюда не уйдем, пока сахара не додашь!

- Нет у меня для вас сахара. Получили - и отлетай!

- А мы не уйдем!

- Тогда я вообще выдавать не буду.

Топчук делает движение потушить лампочку и закрыть окно. В толпе работяг, пришедших получать сахар, поднимается гул. Кто-то сзади довольно энергично хватает предводителя жалобщиков за шиво­рот:

- Отчаливай, землячок. Ты свое получил! Из-за вас мы без са­хара должны, что ли, сидеть?

Воротник бушлата трещит. Начинается потасовка.

- Вызовите дежурного!

Появляется пара блюстителей лагерной тишины и спокойствия.

- В чем дело? Народ безмолвствует.

- Так! - решает по соломоновски дежурный. - Получили са­хар - уходите. А то ты съешь сначала полмешочка, а потом говоришь, что не хватает.

- Да он, вот этот, что скандалит, с усиками который, вчера чай пил с сахаром, которого ему «не додали», - слышится из толпы насмешливый голос.

- Молчи, гад, чекистская сопля! - гремит предводитель сканда­листов. Однако, видя, что дело не выгорело, диверсанты ретируются.

- Вот так весь день, - вздыхая, говорит Топчук. - Кто там еще на очереди, какая бригада!

«Бомбежка» сахара продолжается. Мешки быстро пустеют. У ме­ня дымится голова - от криков, граммов, номеров бригад, фамилий бригадиров и помпобытов. Сахарный песок, шурша, течет в грязные мешочки. У кого-то мешочек порвался, и драгоценный сахар сыплется в грязь. Все злорадно гогочут...

- Завтра кончаем, - совершенно изнеможденным голосом гово­рит Топчук.

Вечер. У меня болит все тело. Сахарница заперта изнутри на крю­чок. Скоро поверка, но, тем не менее, какие-то дюжие кулаки стучат еще в дверь. Завтра надо кончать «бомбить» сахар и распределить по возможности молоко, а то, не дай Бот, скиснет. Тогда хлопот не оберешься, надо писать акт, бегать за подписями, завяжется целое дело...

Из последних сил начинаем отпускать продукты на большую кух­ню. Принимает заведующий кухней, заключенный, по накладным. На больших весах у входа всё взвешивается чуть ли не с точностью до одного грамма. Мы таскаем мешки с крупой и мукой. Эти продукты принимаются заведующим без особых дебатов, но при приемке мяса и жиров начинается концерт.

Весы твои десятичные разболтаны, ходуном ходят. Не знаешь, что показывают, - кричит заведующий кухней.

- Рот у тебя лаптем, - огрызается Топчук. - Я правильно от­пускаю и весы проверены.

- Ну, насчет весов это еще доказать надо!

Заведующий хочет всеми правдами и неправдами полу­чить побольше, а наш Топчук - отпустить поменьше. Все как голод­ные волки мерцающими глазами следят за колеблющимся рычагом весов.

- Ты прямо хуже иуды!

- Молчи, фашист, гитлеровец, - не отстает от него и Топчук. По дороге мясная туша с тележки падает в глинистую грязь. Из темноты несется отборная ругань...

КОБЧИК

С общей кухней покончено, прибывает больничная. Во главе боль­ничной кухни стоит некто Ефрем Ефремович Кобчик. Это птица со­всем уже другого сорта. Он никогда не ругается, держит себя типичным советским начальником, - из тех, которые мягко стелят, да жестко спать. Продуктов он получает сравнительно немного, но они лучше качеством, чем те, что идут на общую кухню.

Кобчик никогда не грызется как собака, как начальник общей кухни, а плачется нам умильно в телогрейку, которая в лагере заме­няет жилетку. При этом он поминает совесть, возводит глаза к небу. Все знают, что он пользуется большим авторитетом у начальства и лагерного опера. К тому же он умен, хитер, всегда спокоен и выдер­жан, это значит, что перед нами опасный противник. Его тусклые, чуть навыкате, голубые глаза, видят всё. В одной из банок чуть за­плесневели бобы.

- Вот увидите. Кобчик - заметит, - говорит Топчук. - Ну-ка, Суконников, перетряси бобы.

Бобы перетрясены. Три банки безукоризненных бобов он благо­получно принимает, а банка, где находятся перетрясенные бобы, об­ращает на себя внимание Ефрема Ефремовича.

- Да-с, соколики, - величаво говорит он, - бобы того-с, ко псам-с. Будьте, братцы, ласковы, перемените.

- Ты, действительно, кобчик. Тебе в когти не попадайся, заде­решь.

- Ну, и вы тоже орлы, - вежливо парирует Кобчик.

Наконец продукты, больничной кухней приняты. Обе стороны после сражения подсчитывают потери. Топчук смотрит на Кобчика как На­по­леон на эрцгерцога Карла после сражения при Асперне - Эс­ли­н­ге [82] . Оба внутренне трясутся от злости. Наконец Кобчик отбывает, не забыв вежливого поклона.

- Ну и жох, - говорит, вытирая с лица пот, Топчук, - на ходу подметки с ног срежет!

- Да, - отзывается Суконников. – Сделал его Бог и Сам за­плакал.

Все смеются. Теперь надо еще только прибрать продсклад и запечатать отдельные помещения, где хранятся продукты. Склады после окончания работы запечатываются, а печать сдается ответственному начальнику. Незапечатанной остается только контора. После того, как склад запечатан, можно идти отдыхать.

Мы так устали, что даже не хотим есть. Но предприимчивый Топ­чук хорошо позаботился об ужине.

- Первый раз ворованное едите? Ничего, привыкнете! Я убеждаюсь, что по вкусу ворованное совершенно не отличается от честно приобретенного.

РЕЙД «ВАЛЕНТИНЫ ПРЕКРАСНОЙ»

Целыми днями мы под дождем сколачиваем бочки. Тару нужно отправлять на базу обратно. Я превращаюсь в заправского бочкаря, и весь мокрый и грязный катаю бочки.

Вечером, полумертвые Топчук, Суконников, Урванцев, дневальный продсклада Слезкин и я, сидим за ужином. Слезкин только что сошел со своего наблюдательного поста. Начальства поблизости не замечено.

- Урванцев, постойте на двери - говорит Топчук. В эту минуту по расшатанным доскам коридора застучали каб­луки и перед нами предстала гневная, как сама Афина Паллада, в лимонном шелковом платье и прозрачном дождевом плаще начальница санчасти Бойцова, она же «Валентина Прекрасная». Мы приросли к своим местам. Валентина возмущенно смотрит на аппетитно ворча­щую в масле рыбу. Раньше, чем кто-либо из нас успел что-нибудь сказать, Валентина, багровея от возмущения, убегает.

- Ну, братцы... - говорит посеревший Топчук, - пла­кал наш продсклад. Она сейчас прямо к оперу как катнет - всех посписывают. Стерва страшная!

- И нужно же было тебе, Слезкин, уходить от дверей. Ты бы хоть позвал кого-нибудь, скотина! На войне, небось, был? Где же это видано, чтобы часовой самовольно свой пост покидал?

Слезкин виновато моргает глазами. Мы еще не кончили нашего военного совета, как из ЧИСа прибегает дневальный.

- Что у вас тут вышло? Полчаса назад прибегает к нам Бойцова, вся красная и прямо в кабинет начальника. Слышу кричит: «Я во­шла - не встают, ноль внимания, как свиньи жрут государственное добро и в ус не дуют!» Начальник ЧИСа только глазами хлопает. «Кто, - спрашивает капитан, - кто что жрет?» - «В продскладе, как их там, Топчук и компания». Покричала и убежала!

- А куда убежала, не видал? Если к оперу - то беда.

- Всё может быть.

На другой день последствий, однако, нет. К оперу не вызывают. Начальник ЧИСа тоже молчит.

- Может пронесет, - говорит Топчук. - Только теперь, чтобы всегда на дверях стоять!

Разрабатывается система охраны нашей безопасности, включая и систему сигнализации. В то время как мы четверо отдыхаем, Слезкин стоит на часах с Мурзиком. Потом их сменяют. Слезкин и Мурзик ужинают.

Несмотря на сытную пищу, я вижу, что худею. Работа мне явно не по силам.

ХИЩЕНИЕ - ОСНОВА БЛАГОСОСТОЯНИЯ

Привезли свежей рыбы. Это большая редкость. Один из ящиков разбит. Оттуда высунулась рыбья голова с трагически разинутым ртом.

- На ухабе свалился, говорит шофер. - Я акт составил. Действительно, акт составлен, есть и подпись милиционера.

- Так в ящике не хватает рыбы?

- Ну что же я поделаю? Упал ящик и разбился. Ухабы, знаешь как трясет машину?

- Ну хорошо, то ящик, а окунь где?

- Откуда я знаю где? Шофер уезжает.

- Сам нарочно ящик с машины сбросил, - резонирует Топчук, - рыбку повынимал и акт составил. Вот у него дома килограмм пять рыбы. Везде глаз да глаз нужен, чуть зазевался, - враз обвесят, или еще хуже, тушу, которая поменьше, с машины стащат. На базе це­лая блатная шайка. Раз, какая была история. Шофер над базой под­шутил. Сын у него был, пацан. Он с ним на базу поехал и в крытой машине оставил под брезентом. А те увидели, что шофер мух ловит, подобрались к машине и за говяжью ногу вцепились. Пацан за другой конец держит. Они тащат и никак вытащить не могут. А тут пацан заорал. Прибежал шофер. Все от машины - ходу. Смеху то было! Так те ему, чтобы задобрить, килограмма три филе принесли.

РАЗГРОМ ПРОДСКЛАДОВЦЕВ

Заведующая продскладом Юрпалова явно доживает последние дни. Иногда, она ходит с заплаканными глазами. Обвиняет Суконникова в том, что он стучит на нее оперу Климову. Суконников крестит­ся, божится, что это не так.

- Это глупость! - кричит он на весь продсклад. - И при том глупость преждевременная.

Начальником ОЛПа назначена комиссия. Появляется целая свора. Приходят еще дополнительные рабочие. Происходит снятие остатков. Топчук явно нервничает. Топленое масло перекладывается из основ­ных бочек в предварительно протаренные пустые. Это моя работа. В засаленном кителе и весь, обливаясь потом, я перекладываю дере­вянной лопатой масло. Бочка слишком велика и не проходит в дверь. Её с трудом в вертикальном положении протаскивают на весы.

Двадцать бочек рыбы пришло только что с базы. На каждой стоит государственное клеймо и обозначен вес. Бочки целы. Но председатель комиссии упирается и требует перевесить всю рыбу.

- Кто же вам дал право требовать перетаривания государствен­ной тары, - спрашивает кто-то.

- А я не приму.

- Так ведь ясно, что раз тара государственная, так всё верно! Мы со страхом ждем, исхода спора. Бочки с рыбой принимаются. Очередь за кислой капустой. Выясняется, что не хватает двух с половиной килограммов. Два килограмма, конечно, сущая ерун­да. Кислая капуста идет в суп и никем всерьез не принимается. Если бы кислой капусты, которую к тому же многие не едят, не хватало нескольких бочек... Однако бессмысленная педантичность и страсть делать ближнему гадость так въелась в плоть и кровь советских администраторов, что все делают похоронные физиономии. У большин­ства членов комиссии на лице написан лицемерный ужас.

- Не хватает больше двух килограммов кислой капусты! Поми­луйте, как же так?

Вся административно-блатная шатия, сияя чекистскими погонами и злорадными улыбками, начинает составлять акт о нехватке двух килограммов и 600 граммов кислой капусты.

Как потом выясняется, эта комедия имела целью изгнать за­ведующую продскладом. Мы наблюдаем только внешнюю сторону тех подлых интриг, на которые пускается руководство концлагеря, чтобы поставить во главе склада своего человека, такого, с кем способ­нее будет воровать.

Слезкин шепотом рассказывает, что Юрпалова в каком-то углу сидела и плакала.

Поздно вечером, когда снятие остатков было кончено и недовеса кроме 2 кг капусты и мелких недостатков не оказалось, прибегает сам капитан Климов.

- Товарищ Юрпалова, как вы получаете молоко, на килограммы или по литрам?

- По килограммам.

- А как отпускаете?

- Отпускаю по литрам. Но это то же самое!

- Нет, это не то же самое. Как же можно принимать по кило­граммам, а отпускать по литрам? Ведь это обман!

Юрпалова видит, что попалась. В действительности она никого не хотела обманывать. Но она и не могла сказать, что отпускает кило­граммами, потому что все знают, что отмеряется литрами.

Капитан Климов убегает с довольным видом. Склад запечатан. Топчук ходит мрачнее тучи.

Юрпалова сдает продсклад. Принимает какой-то Полянский. Это молодой советский парень, производит неплохое впечатление. Любит выпить, или как говорят лагерные - «слизнуть сивушку». Опять каторжный труд - все заново перевешивается. Наконец, По­лянский принял продсклад. Топчук остается старшим рабочим.

Полянский страдает манией преследования. Ему везде чудятся стукачи.

Дни идут. Вдруг от нас забирают Урванцева.

- Ну, Бог с ним, с этим стукачем, - говорит Полянский.

Потом уходит Суконников. Я чувствую, что мне оставаться ста­новится даже неловко. Кругом грязь, интриги... Я подаю заявление с просьбой списать меня в мою прежнюю бригаду разных работ (она же «черная сотня»).

Уже октябрь, близится зима. Ночью сильно подмораживает. Выпал первый снег. Разъезженная грязь замерзает. Днем ветер гонит холодные дождевые смерчи. Работяги мокнут и мерзнут. Наконец, по­шел настоящий снег. Вторая зима на Воркуте. Сколько зим я смогу еще выдержать?

Через некоторое время я замечаю, что Топчук сильно меняется в отношении ко мне, а однажды он официальным тоном заяв­ляет, что я списан из продсклада, но не в «черную сотню», а в бригаду Климова. Это похуже. Бригада Климова - это бригада КЭЧ. Я веж­ливо прощаюсь со всеми и вижу на лице Топчука скрытое торжество.

Мысленно даю себе зарок, никогда больше, сколько бы ни судил мне Бог пробыть в лагере, не устраиваться и не давать определять себя на «блатную работенку». Мысленно решаю перед Богом и своей совестью, что с этого дня буду тянуть общую рабочую лямку.

С некоторым трудом возвращаюсь на хоздвор, на который меня уже не должны пропускать. По дороге встречаю Топчука. У него со­вершенно перекошенное лицо. Он растерянно смотрит на меня, дро­жащими руками закручивает папироску.

- Списали, Георгий, - говорит Топчук. - За что такое на нас не­счастье? Себя не жалел, как собака берег хозяйское добро, чуть блат­ные не зарезали, во всем ОЛПе себе одних врагов нажил! Если вино­ват - так накажи, а не списывай ни за что, ни про что!

Выясняется еще одна подробность: Полянский сдает продсклад, едва успев его принять. Теперь его принимает какой-то волжский немец по фа­милии Циклер. Но меня склад уже больше не интересует.

В БРИГАДЕ КЛИМОВА КЭЧ

В бригаде Климова КЭЧ встречают меня более чем с прохлад­цей, - выгнанные с продсклада пользуются популярностью, но не любовью. Рядовой работяга считает, что рабочий продсклада ни­чего не делает, а только ворует казенные продукты. К тому же большинство убеждено, что все работники продсклада - сту­качи.

Мое место на верхних нарах. Спим втроем. Очень тесно, но зато тепло.

Подъем в пять часов. Моя пайка хлеба уже лежит рядом с тало­ном в изголовье. Я надеваю неуклюжие ботинки, еще в муке из прод­склада, помощник бригадира с сомнением смотрит на них.

- После октябрьских праздников дадут валенки, - говорит он.

В 7 часов выход на работу. На дороге, которая ведет к город­ской вахте, собрались уже сотни работяг. Все не выспались. Начи­нается развод на работу.

Дует холодный ветер. Кружатся редкие хлопья. Мороз не велик, градусов 7-8, зато ветер, ветер... Он режет лицо, наполняет легкие.

- Эй, конвой пришел? - кричит кто-то.

- Горстрой есть?

У закрытых ворот стоят надзиратели, дежурный старшина, кото­рый руководит разводом. 5-6 надзирателей, 3-4 нарядчика в хороших москвичках, полушубках, бурках, сапогах... Это хозяева ОЛПа. По ту сторону вахты отряды конвойных команд. Каждая из них по­лучила наряд вести определенную колонну на отдельную точку работы. Сначала выпускают Горстрой. Это добрых 20-25 бригад, человек 600.

- Гробстрой, выходи! - кричит кто-то.

- Ворота! - слышна команда.

Впереди сначала открываются небольшие воротца. Между ними и главными воротами запретзона, - заключенные не имеют права проходить туда. Потом, скрипя, отворяются сотворенные из балок и колючей проволоки главные ворота, - царские, как их называют лагерники.

Процедура выхода на работу такая: нарядчики, вызывая соответ­ствующую бригаду, кричат: «Бригада № 29 Горстрой! Бригадир Первонюк, становись!» Все, относящиеся к вызванной бригаде, становятся по парам. Дежурные обыскивают заключенных, чтобы не взяли чего-либо с собой запрещенного. На работу нельзя брать собственно ничего, кроме рабочего инструмента и куска хлеба. Затем нарядчик считает выходящие пары. Дежурный считает тоже. Пар - 18. Значит, из бригады № 29 вышло 36 человек.

Выкликают следующие бригады. Лагерники - не выспавшиеся, полуголодные, в драных, грязных, вымазанных глиной бушлатах - выходят за ворота. Свистит ледяной ветер...

Выйдя за ворота, все выстраиваются шеренгами по пять человек. Раздается команда: «Разберись по пять!» Ответственный нарядчик за­писывает - на работу в Горстрой вышло из ОЛПа 619 человек. Это же число записывает и дежурный по вахте. Вечером из Горстроя должно вернуться 619 работяг и дежурный по вахте примет их обрат­но в ОЛП.

Пройдя лагерные ворота, заключенные выходят из ведения глав­ной администрации, - с этого момента за них полностью отвечает конвой.

- Разберись по пять! Разговоры! - командует начальник кон­воя.

- Сейчас буду считать! - кричит он.

- Первая шеренга - пять шагов вперед! Вторая, третья, четвер­тая... Прекратить разговоры!

Сосчитанные шеренги делают по пять шагов вперед и останавливаются. Тихо ругаются;

- Опять считают грамотеи-конвойные.

- Эй, начальник, считай скорее, померзли!

- Разговоры! 32-я, 33-я, 35-я, 40-я.

После каждого десятка начальник конвоя делает отметку в книжке. На­конец счет закончен.

- Сто двадцать четыре без одного, - говорит конвоир.

- Начальник, скорее, - шумят лагерники.

- Разговоры! - гремит начальник. - Взяться под руки.

- При выходе за черту лагеря заключенные поступают в полное ведение конвоя и должны беспрекословно выполнять все приказания! - громко скандирует начальник.

- Шаг влево, шаг вправо считается побегом, конвой применяет оружие без предупреждения. Пошли!

Колонна вытягивается. Шеренги по пять человек держатся под ру­ки. Идти под руки по неровной дороге мучительно. То вы налетаете на переднего, то на вас налетает задний. Вы скользите, спотыкаетесь...

- Иди, патлатый чёрт, ты мне на самую мозоль насел!

- Конопатая гадина, крокодил в сметане! Тише!

Идти надо километров 6-7, то есть больше часа. Сегодня, неизвестно почему, наша бригада идет рядом с бригадой Горстроя. Уставшие, все в поту, наконец, доходим.

Новостройка - два четырехэтажных дома - будущие чекистские квартиры. Нашей бригаде выпадает самая неблагодарная работа - мы ведь разнорабочие. Наша задача - подносить известку на закидку стен. Известь разводят далеко внизу в утепленном бараке. Мне дают в напарники пожилого и довольно кряжистого работягу. Тяжелый де­ревянный ящик наполняется доверху раствором. Весит он килограм­мов 70. И вот мы вдвоем тащим его по лестнице наверх на третий этаж. Двое подносчиков прикреплено к двум рабочим. Мы едва успе­ваем ходить и наполнять ящики. Всё тело покрывается липким потом. Сердце хочет выпрыгнуть из груди... Рабочие наверху ловко берут раствор на мастерок и закидывают покрытую дранкой стену. Серая масса плохо пристает. Добрая половина падает на пол.

- Вы, работяги, на нас не обижайтесь, что мы вас всё гоняем, раствор - дрянь, халтура, не держится. Вон видишь - штукатур по­казывает на заляпанный пол.

- А отчего плох? - спрашивает мой коллега.

- Известно - экономят. Всё побольше глинки да песочка, а известь Бог весть куда идет, налево, кому-то там по блату квартиры ремонти­руют.

К обеду мы совсем выбились из сил. К счастью, штукатуры ус­траивают перерыв. Мы вытаскиваем куски сырого, клейкого хлеба. Прибегает какой-то власть имущий.

Чего расселись, помогайте раствор замешивать.

- Пока не поедим, не пойдем. Наше дело подносить. И так тя­жело!

- Ты что сюда на курорт приехал?

- Ты видно сам курортник!

- Тебе до меня дела нет, я бригадир 72-ой бригады.

- Вот своей бригаде и указывай, а я Климова.

- А где Климов?

- Он не вышел!

- Ну, я тебе это запомню, - разгневанный бригадир, 72-ой бри­гады, ругаясь, уходит.

Устали так, что даже трудно есть. Здесь в бараке хоть тепло, - лицо горит после режущего ветра.

Около каменной стены шум. Кто-то вопит. Обшарпан­ный работяга бежит, прижимая грязную тряпку к носу.

- Что там?

- Помощник бригадира его два раза стукнул. У него грыжа, так он не хотел тяжелый ящик поднимать. Ну, тот его и огрел. Бить не имеют права, а нет-нет, да и стукнут.

Снова начинается работа. Тяжелый ящик так ломит руки, что они сами разжимаются. Всё чаще кругом слышна раздраженная ругань. Все работают из последних сил. В шесть часов раздается долгождан­ный грохот железной полосы по подвешенной рельсе. Бригадиры сни­мают людей с рабочих точек. Впрочем, снимать никого и не прихо­дится - все уже сами кончили работу на час раньше, нет сил.

Бригадиры и прорабы вместе с вольным начальством устанавливают, что сделано за день. Обе стороны врут, а лагерная еще и немилосердно халтурит. Вольнонаемное начальство старается снизить объем работы до ми­нимума. Конечно, Горстрой не хочет платить за какую-нибудь халту­ру, но лагерные прорабы и бригадиры во втирании очков достигли подлинной виртуозности.

- Вон, - говорит бригадир какому-то краснорожему началь­нику, - стена закидана и затерта, и потолок - двое рабочих.

- Вчера уже полстены было закидано, - говорит мне тихо зна­комый. - Сам видел, да и закидано то плохо, тонко. Через полгода от­валиваться начнет.

Горят желтые фонари. Толпа собирается у ворот. Вокруг стройобъекта, так же как и вокруг лагеря натянута колючая проволока. Стоят вышки. На вышках часовые. Имеется и запретзона. Команда:

- Разберись по пять! Открываются ворота.

- Первая пятерка, вторая, третья...

Наконец, все 124 пятерки пересчитаны. За ворота вышло 619 че­ловек. У выхода страшная давка, толкотня, ругань. Всем хочется по­пасть в первые пятерки. Это очень важно, - когда вы первым входите в ОЛП, то выигрываете полчаса времени.

Наконец, все за воротами, и начинается марш обратно. Назад все идут беглым шагом. Окрики конвойных, лай собак... Ветер бьет в лицо, - на Воркуте ветер всегда бьет в лицо, никогда в спину. Сза­ди кто-то падает.

- Эй, конвой, куда гонишь, потише! - кричит кто-то.

- Человек упал!

Я благодарю Бога, что у меня есть зимняя шапка с наушниками. Некоторые мерзнут в летних фуражках. Они оттирают на ходу красные, как семга, уши, проклинают начальство, советскую власть, самих себя.

Проходим Воркуту - город чекистов и лагерников. По дороге встречаются колонны мужчин и женщин. Бредут грязно-си­ние тысячи... На главной улице, Комсомольской, находятся ре­пре­зе­н­та­ти­в­ные постройки, учреждения, клубы, жилые корпуса че­кистской аристократии. Друг против друга поместились два здания - Управление Воркутлага и Управление Речлага, двух воркутинских лагерных систем.

На периферии города расположены бараки «вольных» трудящихся. Они много хуже, чем лагерные. Это разваливающиеся одноэтажные гробы. Сырые, холодные. Весной и летом они тонут в грязи. Зимой ныряют в саженные сугробы. Недалеко от бараков кучи шлака, мусора, импровизированные помойные ямы, колодцы с чугунными пом­пами, обмотанными заледенелой соломой, чтобы не замерзла вода. Картина поразительного убожества. В этих бараках живут админи­стративно высланные, освободившиеся из лагерей или прибывшие на Воркуту «по зову партии и правительства» осваивать Заполярье... - те люди труда, с которыми на родине всех трудящихся советская власть обращается, по меньшей мере, по-скотски.

Чекистское начальство живет в каменных домах, скверно выст­роенных, но всё-таки каменных. В них есть и водопровод, и относи­тельный комфорт. Техническая верхушка комбината Воркутуголь почти приравнена в отношении материальной обеспеченности к чекист­скому олимпу. Средний технический состав - рядовые инженеры, са­ранча-чиновники, всяческие главбухи и чекистская низовка разнока­либерных мастей и рангов - этим, приходится жить уже много скром­нее, в деревянных домах из тесаных бревен. А все прочие живут... где Бог пошлет. Большинство - в вышеописанных бараках.

Но всё-таки по советским масштабам Воркута - богатый город. Это центр важного угольного района, и ставки здесь высокие, много выше, чем в большинстве других местностей Советского Союза. Во-первых - Заполярье, во-вторых - стратегическое сырье - уголь, в-третьих, каждый, кто не совсем Дон-Кихот, может как-то «эксплуатнуть» заключенных в свою пользу.

Воркута беспрерывно строится и расширяется. Население увели­чивается. Строятся новые районы.

Воркута - город, где беспощадное, деспотическое меньшин­ство безжалостно помыкает большинством заключенных рабов.

Прошли городские кварталы, идем по разъезженной дороге. Вдали светит красно-лиловыми огнями гигантский конус породы. Внизу горят другие два конуса, только поменьше. Это - шахты 9-го и 10-го ОЛПов.

В черные осенние ночи, Воркута кажется каким-то адом, в кото­ром за ажурными вереницами электрических фонарей маячат гигант­ские машины пыток - терриконики шахт, конуса горящей багровым накалом породы. Оранжево глядят в темноту оконца бараков. Под свист ветра в проводах бредут из года в год унылые, грязно-серые ко­лонны...

- Отчего это порода горит? - спрашивает кто-то.

- Серы много. Она от соприкосновения с воздухом воспламе­няется.

- А я там наверху работяг видал.

- Она не везде горит. Это так отсюда кажется. Им сказано, где можно ходить, где нельзя.

Проходим мимо конуса. Тележка с грохотом вываливает породу. Из конуса течет ручеек теплой, дымящейся воды. Вода чистая, её можно пить, но она с привкусом серы.

Колонна останавливается. Выходят надзиратели, и начинается «шмон».

- Расстегивай бушлаты!

Заключенные должны ждать обыска в распахнутых бушлатах. Длите­льность и тщательность обыска зависит от надзирателей. Над­зи­ратель ответственен за то, чтобы заключенный не пронес в лагерь ниче­го запрещенного. Заключенному вообще не разрешается вносить что-ли­бо в зону. «Шмон» обыкновенно превращается в дополнитель­ное из­де­вательство. Однако конвойные, так же как и мы, промерзли и устали.

- Скорей шмонай, - кричат они.

У какого-то работяги находят огрызок карандаша. Дежурный тор­жественно трясет им.

- Подумаешь, пушку нашли! - ехидничают конвойные. Пятерки смешиваются, и их одну за другой проглатывают ворота. Наконец мы внутри лагеря. 7 часов вечера. Я так устал, что хочется прямо пройти в барак. Но нужно и пообедать. После еды хватает сил только на то, чтобы умыться и лечь. Чувство такое, точно по вас проехал поезд.

- Вот, Георгий Андреевич, вы первый день были в Горстрое, а люди годами туда ходят!

- Как же они выносят?

- А вот так и выносят, пока в стационаре не загнутся. Я хожу в Горстрой четыре дня. Не знаю, смогу ли выдержать че­тыре месяца.

ВЕЧНАЯ МЕРЗЛОТА

Наша бригада КЭЧ производит капитальный ремонт барака воин­ской части. Барак осел. Столбы покривились. Их все надо выкапывать и поднимать.

Я стою с кайлом. Долбить нужно вечную мерзлоту. Трудно объ­яснить человеку, которого судьба миловала от соприкосновения с веч­ной мерзлотой, что это такое. Теоретически это песок с глиной, на­сквозь пропитанные влагой и промерзшие. Образовалась чрезвычайно плотная и упругая субстанция. Она не камень, но и не земля. Практи­чески это нечто среднее между резиной и бетоном. Вечную мерзлоту нельзя колоть. Но её также нельзя и копать. Её можно только отбивать киркой небольшими кусками. По норме заключенный должен выдолбить в мерзлоте за 10-часовой рабочий день около кубо­метра (кажется 0,75 или 0,85 кубометра). Почти никто и никогда этой нормы не выполняет. Вообще выполнять норму в лагере, это значит набить руку во втирании очков начальству. Выполнить норму - ре­ально почти невозможно. Об этом, не говорят, но это все знают. К счастью, вечная мерзлота - довольно относительное понятие. Она идет пластами и иногда землекопу везет - он наталкивается на талую жилу, которая в отчете при лагерной халтуре вполне сходит за мерзлоту.

Если бы вся Воркута стояла на сплошной вечной мерзлоте, то это было бы еще полбеды для начальства. Беда в том, что мерзлота перемежается с талыми местами. Выстроен, скажем, барак. Часть столбов стоит в вечной мерзлоте, а часть в полуталом грунте. Поначалу барак выглядит снаружи, как вылупленный из яйца. Проходит, однако, месяца три и часть столбов начинает погружаться, а часть, наоборот, вылезает наверх. Барак перекашивается - пере­кашиваются полы, двери, потолки, отваливается штукатурка, или вернее говоря, то глиняно-песочное месиво, которым залеплены стены. Барак начинает нуждаться в ремонте вскоре после его постройки.

На первом ОЛПе в мое время было около 30-35 жилых, хозяй­ственных и административных бараков. И во всякое время года не­сколько из них было в ремонте. Кончается ремонт одного барака - начинается ремонт следующего... Когда примерно за полгода отремонтированы все бараки - история, начинается сна­чала. Перекашивает не только здания. Перекашивает телеграфные и телефонные столбы, мачты с электрическими проводами.

- Всё, что сделано на Воркуте руками человека, ведет смер­тельную борьбу, во-первых, с климатом и с вечной мерзлотой, во-вторых, с бесхозяйственностью администрации. Кажется, что север­ная природа не хочет примириться с тем, что человек дерзко залез в её царство и к тому же еще безжалостно мучает себе подобных...

ПОДАРОК К ОКТЯБРЮ

33-я годовщина Октября. Этот день нерабочий во всем Советском Союзе, в том числе и в лагерях. Но практичное началь­ство придумало особый подарок для заключенных - день объяв­лен днем инве­нтаризации: проверяется казенное и личное имущество заключенных.

При прибытии в лагерь на заключенного выписывается так назы­ваемая арматурная книжка. В этой книжке перечислена вся одежда, которая у вас имеется, как ваша личная, так и казенная. По лагерным правилам каждому разрешено иметь только те личные вещи, с которыми он прибыл в лагерь из следственной тюрьмы и только те казенные вещи, которые были выданы лагерной админи­страцией. И казенные вещи, и личные, с которыми вы прибыли в лагерь, должны быть отмечены в вашей арматурной книжке.

В первый же день прибытия в лагерь вы должны сдать все свои личные вещи гражданского образца в вещкаптёрку. Вы не имеете права иметь у себя ничего гражданского - это создает опас­ность побега. Иногда в режимных лагерях делаются небольшие исключения, например, вы имеете право сохранить теплую фуфайку, теплое нижнее белье, свою собственную обувь. Начальство посмотрит сквозь пальцы, если вы наденете собственную зимнюю шапку-ушанку. Но всё остальное, как-то: костюм, пальто и т. д. - строго воспрещено.

Иногда, обыкновенно это бывает после очередного побега, администрация впадает в панику и начинает отбирать все предметы гражданского образца. Несмотря на это, заключенные в лагерях, те, которые пооборотистее, ухитряются шить себе сапоги, москвички, рубашки вольного покроя. Но и у самого несчастного лагерного работяги имеется какой-то предмет, сохранившийся из прошедшей жизни, ко­торый для него является символом воли, напоминает о семье, о сво­бодной, может быть, навсегда утерянной жизни. У меня сохранился от матери носовой платок, на нем кровавые пятна - след товарища по лубянской камере Протасова. Кроме того, на руках еще теплая фуфайка, подарок товарища из Лефортовской тюрьмы, а в каптёрке - американские военные брюки, полученные мною назад, после це­лого дела и разоблачения Романа Романовича.

При обыске подобные предметы, как правило, без за­зрения совести отбираются дежурными, поэтому все их старательно прячут.

Обычные обыски от времени до времени бывают во всех бараках и являются настоящей карой египетской для заключенных. Но день инве­нтаризации - это, так сказать, судный день. Из лагерной аристо­кратии, разных нарядчиков, прорабов, бухгалтеров, учетчиков, образуются инве­нтаризационные комиссии. Каждой такой комиссии придается один вольный, и она прикрепляется к двум или трем бара­кам. В этих бараках комиссия должна проверить по арматурным книжкам наличие личных и казенных вещей у каждого заключенного, отме­тить недостающее, изъять то, что имеется из казенных вещей свыше нормы, а личные вещи, имеющиеся на руках, отобрать и передать в вещкаптёрку.

ГЛАВА III

«Капитальная» зимой

ПРЕВЕНТИВНЫЕ МЕРЫ

Канун октябрьских торжеств. Завтра инвентаризация. Весь пер­вый ОЛП как потревоженный улей. Работяги откуда-то уже проню­хали, что инвентаризации будет особенно свирепой, и все начинают готовиться к нашествию неприятеля. Всё, чему грозит конфискация, конечно, прячется. Прятать в бараке бесполезно. Лишние телогрейки, москвички гражданского образца, даже пиджаки, если они есть, зака­пываются в снег. Всю ночь люди не спят. То и дело, оглядываясь по сторонам, работяги с узелками или пряча что-то под бушлатом, выска­кивают наружу. Идет легкий снежок. Это облегчает маскировку. У меня самого имеется лишняя телогрейка - подарок незнакомого блат­ного на пересылке и хорошие валенки - подарок блатной Валенти­ны, - их можно не прятать. Телогрейку я закапываю в сугроб позади сушилки. Фуфайку авось не отберут. Гражданские полуботинки тоже оставляю в бараке. Когда начинаю копать, происходит ко­мический инцидент, - сантиметров на 30 в глубь зарыта темная москвичка. Я отхожу метра на 2 в сторону. У соседнего барака ковы­ряются в снегу две какие-то фигуры, по-видимому, это коллеги по камуфляжу.

«СУДНЫЙ ДЕНЬ»

«Судный день» настал... С утра нас скопом загоняют в одну секцию, со свирепым предупреждением забрать с собой все личные вещи. В бараке начинается при участии дежурных "шмон". Из-под печки вытаскивают при всеобщем гоготе казенные ботинки. В прихожей за приготовленные столы садится комиссия. Жителей барака вызывают по фамилиям в алфавитном порядке.

- Абасов, Аверкиев, Асторенко...

Вызванные забирают с собой все свои вещи. Член комиссии чи­тает: матрац - один, одеяло - одно, подушка - одна, бушлат-тело­грейка, одна пара нижнего белья...

Всё имеющееся налицо отмечается в арматурной книжке.

Какой-то незадачливый работяга, вместо одеяла показывает об­трепанное нечто.

- Стой-ка, где же одеяло? Это же не одеяло, а так, обрывок...

- Больше у меня нет.

Со скучающего лица приставленного к комиссии офицера соска­кивает выражение скуки.

- Где вторая половина?

- Не знаю, кто-то взял, украли...

- А если украли, вы об этом заявили в надзор службы, акт со­ставили?

- Нет, забыл.

- Зачем лгать? Вы лучше скажите, где одеяло.

Работяга пытается вывернуться не удовлетворяющими комиссию вариантами объяснений явно фантастического свойства. Все молчат.

- Придется записать промот, - говорит офицер.

- Гражданин начальник! - умоляюще тянет работяга.

- Ну что я могу сделать? Ведь отмечено в арматурке, что есть одеяло. А теперь его нет. Если я отмечу, что оно есть, так меня за это потянут. Я должен записать промот!

Работяга понурясь уходит.

Наконец, инвентаризация окончена. Комиссия уходит, унося с собой, как вражеские трофеи, обнаруженные «излишки». Вокруг ба­раков шныряют дежурные.

- В седьмом бараке беда! - говорит кто-то.

Дежурные с длинными железными прутьями теми самыми, ко­торыми они прощупывают угольные вагоны, чтобы никто не спрятался под углем, когда вагоны покидают промзону, теперь проверяют снег вокруг барака и с торжеством вытаскивают телогрейки, буш­латы и даже целую москвичку...

Появляется пара сапог, аккуратно завернутая в рогожу.

- Чьи сапоги? - спрашивает дежурный.

Все молчат.

- Петров, забирай, - говорит он своему коллеге.

Снег перепахивается еще более тщательно. Извлекаются все но­вые и новые предметы. Стеной стоит мрачная толпа лагерников.

- Сейчас и у нас начнут снег копать, - говорит кто-то.

Я мысленно прощаюсь со своей телогрейкой. Однако надзиратели уходят.

Темнеет. В барак то и дело прибегают работяги и приносят мок­рые от пребывания в снегу вещи. Поздно вечером и я направляюсь за своей телогрейкой. Телогрейки не обнаруживаю, зато к вящему моему удивлению, там, где я прятал телогрейку, нахожу прекрасные кожа­ные сапоги. Что за притча? Приношу сапоги в секцию. Сапоги, не­сомненно, представляют большую ценность, чем телогрейка.

Вхожу в прихожую и слышу, как бригадир горстроевской бригады кому-то горько плачется на пропажу сапог. Через минуту перед ли­цом изумленного бригадира появляются его сапоги, а мне возвращается найденная им моя телогрейка. Бригадир доволен.

- Так это мы с тобой, значит, обознались местами!

ПОРЯДОК ВЫДАЧИ ЛАГЕРНЫХ БЛАГ

В каждой вещкаптёрке висит расписание, из которого вы узнаете, что, получив бушлат, первого срока, вы обязаны его носить два года, телогрейка выдается на год. Ботинки - на летний сезон. Вален­ки - на зимний. Пара рукавиц выдается на зиму. Портянки выдаются два раза в год по паре. Ватные брюки также должны выдержать зим­ний сезон. Когда кончается зима, - вы обязаны сдать ватные брюки и валенки. По прошествии двух лет имеете право сдать ста­рый бушлат и получить новый. Имеете право. Но это право не всегда удается осуществить.

Если вы утеряли казенный предмет, или он у вас украден, то в вашей арматурной книжке ставится пометка - «промот», а это ведет к целому ряду неприятных последствий. Промотчик получает вещи только второго срока, т. е. грязную рвань. В случае получения личных денег с воли, с него могут взыскать за утерянный предмет в пятикрат­ном размере и т. д.

Сразу после «праздника» на первом ОЛПе начинается выдача зим­ней одежды. Сначала получают бригады, которые работают под откры­тым небом.

С утра до вечера в вещкаптёрке дым коромыслом, - выда­ют валенки, зимние шапки, рукавицы, ватные брюки и портянки. Не­которые получают несусветную рвань. Заключенные-каптёрщики пытаются сбыть с рук что похуже... Бригадам Горстроя, работающим всю зиму под открытым небом, выписаны валенки первого срока. Ва­ленки первого срока есть, но они все очень маленьких номеров.

- Дай больше, - галдят работяги, - что даешь как на пацанов!

- Нет других, - огрызается белобрысый каптёрщик с бегающи­ми глазами, как говорят, великий комбинатор.

- Небось есть, прячешь все!

- Ну, иди, смотри сам.

Действительно, валенки как на детей. Из всей бригады новые валенки получают несколько человек.

Нашей бригаде выписаны ватные брюки и зимние шапки первого срока. На высоких, вроде меня, брюки слишком коротки. Мне повез­ло - случайно оказались забытые новые брюки на мой рост.

Какие-то блатари утащили у двух работяг бушлаты и ватные брю­ки. Обворованные мечутся по каптёрке, ищут в толпе, хватаются за чужие вещи, зовут дежурных, взывают к совести, советской власти, Богу... Кто-то флегматически замечает:

- Что ты не знаешь, что выросло там, где раньше была совесть?

Лагерь несколько приоделся. Поменьше видно грязных, рваных, заплатанных фигур.

- Через неделю-две опять всё как раньше будет, в котловане бушлат быстро обшарпается, - говорит какой-то знаток.

КОРЕЙСКИЙ КОНФЛИКТ ЗИМОЙ

1950 подходит к концу. Победные реляции северокорейских войск сменились истошными воплями об американских зверствах. Выясняет­ся, что американские войска наступают на Сеул. Ясно, у них успехи.

По лагерю прошел слух: вся Корея занята, Армия ООН на китайской границе. Оптимисты шепчутся по углам:

- Корею заняли, теперь за Китаем очередь. А потом за нами.

- Откуда вы знаете? - спрашиваю я моего знакомого.

Я его хорошо помню. Он был в лагере Вустрау. Там мы с ним были поверхностно знакомы, а здесь Гарри, он и я стали закадычными друзьями.

- Американское радио сообщает, - шепотом говорит он, - толь­ко, Георгий Андреевич, ни гу-гу, беда будет.

- Да кто же здесь может слушать американское радио, ведь в лагере только репродукторы?

- Ну, конечно, не в лагере! А на Воркуте думаете мало людей, у которых хорошие радиоприемники? Вот они и слушают. У шахтеров есть хорошие друзья среди вольных, - вместе в забое работают, одинаково порода на голову сыплется. Ну, они, конечно, своим дружкам и го­ворят. Как тут скрыть?

После полосы американских успехов начинается полоса неудач. На сцене появляются китайские добровольцы. Начинается зимний от­ход войск ООН. Настроение снова падает.

- И чего только ждут американцы, - говорят работяги.

- Им только на лагери бы начать оружие сбрасывать.

Но оружия нет. Зато наступают лютые рождественские холода. Изредка над горизонтом появляются багровые отблески. Солнце сов­сем ушло за горизонт. Днем светло всего часа 3-4. Большую часть су­ток царит беспросветная полярная ночь. Воет пурга.

- Бог весть что делается. Руки перед глазами не видать, - гово­рит, входя в помещение, запорошенный снегом дневальный.

В бараке тепло и уютно. Горит добела раскаленная печь. Неволь­но вспоминаешь тех товарищей, которым надо сейчас работать снаружи.

ПУРГА

Вдруг с красным, мокрым от снега лицом, в полушубке, обивая с валенок снег, входит нарядчик.

- Бригада Климова тут? Поднимайся.

- Да что такое? - слышен голос бригадира Климова. - Только что пришли с работы.

- Приказ начальника ОЛПа. На станцию Комсомольскую снег очищать.

- Да мы свое отработали!

- Ничего не знаю. Быстро одевайся и выходи. Через четверть часа чтоб все были на вахте! Поездам не стоять из-за вас. Бригадир отвечает.

- Да-да, - спокойно говорит Климов.

Его все любят за ровный нрав и хорошее обращение с работягами. Но тут ничего поделать не может и он. Проклиная всё и вся, одеваемся. Работяги тащат непросохшие валенки из сушилки.

Ругаясь, выходим. Кое-кто нерешительно заявляет:

- А я не пойду, не имеют права!

- Идем, ребята, идем, лучше не сделаете, - спокойно увещевает бригадир Климов. - Не ваша власть и не моя.

Нас поглотило бело-черное море крутящегося вихря. Деревянные лопаты для снега уже лежат подле барака. Иногда порывы ветра чуть не сшибают с ног. Снег забивается за шиворот, залезает в рука­ва... По голому телу от воротника к животу и по спине ползут холод­ные капли. Втягиваешь голову в воротник, как черепаха в панцирь.

Проходим вахту. До станции Комсомольской километра два. Ноги почти до колен тонут в снегу. Вдруг гаснет вся линия фонарей вдоль дороги.

- Провода порвались, - говорит кто-то. - Будет завтра работа электрикам.

Наконец, совсем обессиленные, доходим до Комсомольской. Места­ми из-под сугробов тускло блестят полосы рельс. Кто-то напарывается животом на полузанесенную стрелку. В снежном вихре маячат фи­гуры. Оказывается, наша бригада не в одиночестве.

- Где грести?

- Вот этот путь, - говорит какой-то суетящийся субъект в пу­шистой заячьей шапке, оказавшийся десятником, ответственным за снегоборьбу.

- А куда кидать?

- Жене твоей под хвост, вот куда, - кричит десятник и убе­гает.

Начинаем кидать, но, по-видимому, не жене под хвост, а к черту... Кругом ад. Маячат полузанесенные вагоны, стрелки... Снег отгребли. Начинаем долбить котлованы. Очищенную площадь через полчаса сно­ва заносит снегом. Мы выбиваемся из сил. Работяги лопатами сбивают друг с друга снежную корку. Лицо горит, точно его колют тысячи игл.

В одном из работяг я с трудом узнаю Гарри. Он так обалдел от долбежки, что едва узнает меня.

- Не могу больше, - говорит он. - Знали бы в Штатах, до чего дошел американец! И ведь я не один.

И добавляет, подумав:

- Да, они знают, а только ничего не понимают. Да где им пони­мать! Великая заокеанская республика - первая в мире демократия! Разве их это интересует? Вот тут миллионов 30, а то и 40 гниют по ла­герям заживо, мучаются, и как в трясине тонут в рабском труде. А они постигнуть не могут, как это 30 миллионов белых рабов!

Воет ветер. В хлопьях туч катится перекошенная луна. Разыгры­вается пурга.

- Вот бы их сюда, - горячится Гарри, - всех сенаторов и кон­грессменов. Да и самому президенту - тоже не вредно. Каждому кир­ку в руки - и в котлован. А сзади, вот как у нас, пусть ходит брига­дир, или прораб и не дает разогнуть спину. Чуть разогнул - сразу са­погом в крестец... Вот тогда подобный сенатор будет проклинать свой конгресс за то, что он подобное безобразие терпит. Посмотрел бы я, как они стали бы проповедывать мирное сожительство с тем сапогом, ко­торый не каких-то там русских, или немцев, а, видите ли, его, сенатора Соединенных Штатов, топчет. Да... мирное сожительство на чужом горбу. Вы, мол, советские люди, немцы, поляки потерпите в лагерях да в колхозах, а мы подождем. Ясно, где же понять тем, кто решает судьбу Соединенных Штатов, как далеко зашла шутка. Сюда ведь им пока не попасть, а когда попадут, - будет поздно. Американские ком­мунисты при помощи гангстеров очень быстро выведут всякую контр­революцию. И, конечно, больше всего пострадает простой американец, его-то жалко. Американцы знают цену золоту, но не знают цены кро­ви.

Гарри снимает рукавицу и хватает меня за руку. Мне кажется, что у него совсем горячая рука.

- Ведь я знаю, как они там живут. Небось, спят мирно наши добро­по­рядочные буржуа, и седьмой сон видят, а эта картина им не снится!

Гарри показывает дрожащей рукой вокруг. Бегут пятна желтого света от луны, колышутся тени от фонарных столбов. Луна окружена дымчатой короной. Кажется, она светит в том страдальческом ореоле, который окружал головы мучеников. А внизу всё сильнее кружит пур­га. Вдруг как будто что-то оборвалось в тундре. Раскрылась во всю ши­рину какая-то пасть, полузакрытая до того времени, и начало дуть во всю. Вся стройплощадка превратилась в кипящий, воющий бело-жел­тый котел с катящимся колесом луны наверху.

Я сижу рядом с Гарри в котловане. Он вдруг совсем близко при­жимается ко мне.

- Георг, слышите? - говорит он. - Так когда-нибудь завоет пур­га коммунизма и над Америкой. Я должен пойти туда, Георг, и вы со мной тоже. Ведь никого нет, кто бы предупредил их. Кому поручить спасение моей родины?

- Я буду говорить, - бормочет Гарри. - Я потребую, чтобы кон­гресс выслушал меня. Если там слушают всякую ерунду, то могут хоть раз послушать о человеческих страданиях. Я, я...

Мы вылезаем и, перепрыгивая через котлованы, идем. В белом ви­х­ре темная расплывчатая масса - наша колонна. Гарри душит ка­шель.

- А если я не дотяну, так вы будете говорить, Георг.

У меня хорошие легкие, я люблю и умею ходить, но в этот раз идти - настоящая пытка. Ряды разравниваются, люди падают, а тут еще ду­рак-конвойный заставляет взяться под руки.

- Начальник! - кричит кто-то. - Снимай людей! Помёрзли все! Чего мы тут наработаем.

- Спрашивай у десятника, он отвечает, - слышится из-за пурги ответ конвойного. - Нам что, скажет, кончать работу - отведем.

- Костер бы развести...

- Какой тут костер!

Под двумя отцепленными вагонами спрятались, защищаясь от вет­ра лопатами, двое работяг. Работающие бригады перепутались. Снова появляется десятник.

- Где же работа? - шумит он. - Ничего не сделали!

- Тут тебе... сделаешь, - огрызается кто-то - людей не в пур­гу, а после выводить надо, дурак!

Дело идет к утру. Пурга не стихает. Уже давно никто не рабо­тает. Кто-то валится в снег. Какой-то бледный молодой паренек тя­жело дышит и держится за сердце.

- Бригадиры, собирай людей, снимаемся, - кричит из темноты конвой.

Никто не следит за порядком. Перепутанные бригады бредут до­мой. Кое-кого более сильные товарищи тащат под руки. Я в толпе на­хожу несколько знакомых из «черной сотни». Их тоже выгнали отгре­бать снег.

- И кто только дал это распоряжение в пургу снег отгребать?

- Да наш этот, конопатый идиот, капитан Ананский. Он ведь глуп как бабий пуп!

Едва протискиваемся в полузанесенные ворота. Перед входом в барак нанесло сугроб чуть ли не в метр. Счищаем снег с бушлатов и входим. В бараке тепло... У некоторых даже нет сил раздеться.

Бригадир говорит, что на работу идем только после обеда. Однако часов в десять поднимают. И тут обман!

ВСТРЕЧА НОВОГО ГОДА

Наступает 1951 год. Я работаю всё в той же воинской части и в бригаде КЭЧ Климова на «капитальном» ремонте бараков. Загляды­ваю во все тараканьи щели так называемого советского капитального строительства. Я вижу, что всё делается на фоне сплошного обмана, халтуры и циничного обворовывания государства. Вижу предельно ясно, что советская система безнадежно больна и совершенно не способна справиться со своим смертельным недугом.

К Новому году у меня уже несколько верных друзей. Я не был больше марсианином на Земле. Я открыл двух бывших курсантов лагеря Вустрау и несколько человек, знающих об НТС, почти что по­тенциальных членов Союза. Под Новый год мы собираемся вместе, пьем чай и разговариваем. Тут же и Гарри. Мы пытаемся проникнуть в туманное будущее, узнать, что несет грядущий год.

- Не видать нам, товарищи, свободы, - говорит один. - Мы здесь в железных челюстях. Не знаю, может быть, они когда-нибудь разож­мутся...

- Как же вы представляете себе это?

- У них, как у бульдога, мертвая хватка. Разожмутся - когда пробьет последний час советской власти.

- И тогда не разожмутся, времени нас всех ухлопать у них всегда хватит. Вот если будет молниеносная война, вот разве что тогда, - замечает скептик.

- Молниеносной войны с Советским Союзом не может быть. Это не Польша.

- Тогда на что же надеяться?

- На то, что американцы их с воздуха так трахнут, что они не расчухаются и не успеют по лагерям экзекуции начать. Конечно, тут многое и от нас зависит, как себя лагерный контингент вести будет.

- А как же он должен себя вести?

- Во всяком случае, не как лагерные овечки. При малейшем на­мёке на избиение - бери первый попавшийся под руки кирпич и бей чекистов. А коль стали бы американцы оружие сбрасывать, так мы пол СССР разнесли!

- Так когда ж этого ждать?

- Ничего ждать не надо. Надо самим действовать.

- Ты что, рехнулся, что ли?

- Да я и не говорю, что сейчас, а потом, когда срок будет.

- Когда рак свистнет?

- А этого я уж не знаю.

- Прежде всего, надо беречь себя, не опускаться на лагерное дно. Вы ведь видите, как многие, даже интеллигентные лагерники, совер­шенно теряют свое лицо, как топор идут ко дну, зарастают грязью. Вся жизнь их сосредоточивается только вокруг еды да спанья. Гля­дишь, год - два и он уже не человек. Сколько так народу погибло - страшно подумать! А новый год нам что-нибудь да принесет, уж не без того.

Мы молча пьем чай в честь 1951 года и все надеемся, что принесет он нам свободу.

ИЗДЕВАТЕЛЬСТВО НАД ЛЮДЬМИ

Январь дарит нас лютыми морозами. Работать становится всё труднее. Вечная мерзлота - как бетон. Даже в ватных рукавицах руки мёрзнут и болят. Поработаешь на дворе и бежишь отогреваться, благо одна из печей барака горит. Мне достается опять скверная работа - носить на чердак глину. В бригаде Климова большинство - неполноценные работники, слабые, больные. Эти люди принуждены таскать брёвна и 60-70 килограммовые ящики с раствором.

Помощник бригадира - некто Бурчинский, маленький, чернень­кий, похожий на таракана, очень неплохой по-своему человек.

- Что же мне делать, - говорит он. - Вот надо глиняный раст­вор носить на чердак, а людей нет. Капылович с Ивановым, носите вы, - говорит он.

- Да мы не можем.

- Вот уже третья пара отказывается, - жалуется Бурчинский. - Конечно, я понимаю, что тяжело, но ведь работу делать надо. Слушай­те, Капылович, вы хоть попробуйте, много не берите, хоть на пол-­ящика.

Капылович бледнеет и вместе со стариком Ивановым идет за гли­ной. Чердак на высоте метров семи-восьми. Туда от земли ведут сход­ни. Сходни очень круты - градусов 40. Шириной они сантиметров 60, без перил и притом заледенелые. Укреплены на дурно врытых в землю столбах. Правда, на сходнях прибиты поперечные брусья, хотя и очень плохо - длинной лапшой. Сходни качаются. Я без всякого ящика, пробы ради, иду на чердак и едва не валюсь вниз. Иванов и Капылович, с лицами приговоренных к смерти, бредут к мосткам.

Капылович, качаясь как пьяный, идет впереди. За ним Иванов, согнувшись как вопросительный знак. Он явно боится глядеть в пропасть под ногами.

- Кажется, дойдут, - говорит кто-то. Но метра три не доходя до чердачной дверки, Капылович останав­ливается, ящик дрожит и опускается на сходни.

- Держи, держи ящик! - кричит Бурчинский.

Но тут Иванов, разинув рот, ложится плашмя на мостки.

- Не могу, падаю, - говорит он.

- Ящик, ящик!

Трах-трах и ящик, расплескивая жидкую глину, валится вниз. Иванов ползет на животе назад. Капылович, наоборот, совершенно ошалев, влезает на карачках на чердак.

- Капылович, сходите сразу вниз! - кричит Бурчинский.

- Чего кричишь, - говорит с чердака плотник, - он тут в углу пузыри пускает, его наизнанку со страху выворачивает.

- Ну вот, что я буду делать с таким народом, - жалуется Бур­чинский. - Слабые, больные! Из-за угла выходит офицер.

- Бригадир, где прораб, почему люди не работают?

- Люди работают, гражданин начальник, - говорит прораб, - но все больные, слабые. Вот видите, ящик уронили.

- Как фамилии их? Запишите их на штрафной котел! - изре­кает офицер.

- Иванов, берите снова ящик, - говорит прораб, - в изолятор захотели?

Иванов оглядывается на сходни, в глазах его почти мистический ужас. Я смотрю наверх. Сходни мне не кажутся особенно страшными.

- Дайте мне кого посильнее, и я попробую носить, - говорю прорабу.

- Да-да, Трегубов, может быть вы сможете. Не переделывать же сходни, - радуется прораб.

Мне дают одного молодого литовца. Мы наполняем ящик и идем. Ноги скользят, колени гнутся...

- Не смотри вниз, - говорит литовец.

Ящик тянет в пропасть. Сверху восьмиметровая высота кажется бездонным провалом. «Вот, дурак, на что напросился», - думаю я. Но все же доходим. В углу, всхлипывая, сидит Капылович и смотрит на нас как на легендарных героев, выходцев с того света, когда мы втаскиваем на чердак ящик.

Пол на чердаке, он же потолок нижних жилых помещений - до­щатый. Доски прибиты так слабо, что на них запрещено становиться, можно провалиться вниз. Ходить разрешено только по специальным доскам, положенным на балки. Между досок - зияющие щели. С чердака они должны для теплоты обмазываться слоем глины, пальца в два толщиной, поверх глины будет сыпаться шлак. Одного ящика глины хватает на несколько квадратных метров, так как глина намазывается совсем тонко, в полпальца - иначе не выполнишь нормы. И тут обязательная халтура. Приносим второй ящик, потом третий, привыкаем и работа идет. Капылович все еще сидит в углу, жалкий, забитый... На чердаке появляется прораб.

- Капылович, это что за безобразие, почему вы не работаете?

- Не могу, товарищ Дружин, ну не могу. Лучше смерть. Как от­сюда слезу?

Прораб, бывший сапер императорской гвардии, с усиками. Он на той же привязи, что и все и должен спрашивать с людей работу, в том числе и с Капыловича.

Он смотрит в выкаченные истерические глаза испуганного работяги и ви­дит, что с этого человека взятки гладки. Наконец, через нес­колько ча­сов Капылович встает из своего угла. Он ползком вылезает на сходни и зажмурясь, раскорячившись, ползет вниз.

- Капылович, вам может быть помочь?

Но тот ничего не видит и не слышит, лицо у него землистого цвета. Кто-то, вбегает наверх и стаскивает несчастного Капыловича на землю. Внизу он постепенно приходит в себя.

Этот случай на всех произвел гнетущее впечатление.

«СТАЛИН» В ЛАГЕРЕ

Январь даже для Воркуты слишком свиреп – 35-40 градусов изо дня в день,

Вечереет. Мороз щиплет лицо. Все кругом принимает лиловый, сумрачный оттенок. В бараках зажигаются огни. Вся Воркута рас­цвечивается холодными звездами фонарей. Над шахтой «Капиталь­ная» вспыхивает красная медуза пятиконечной звезды - она дается за перевыполнение плана лучшему из лучших коллективов. Какая ирония, что лучшим коллективом оказался коллектив шахты «Капи­тальная», укомплектованный контингентом каторжан.

Жизнь моя постепенно становится самой обыкновенной жизнью забубенного лагерного работяги в измазанном бушлате.

Один раз вечером вдруг появляется слух - Сталин в лагере!

Я и двое моих соседей кувырком скатываемся с нар. Одеть вален­ки - минутное дело. Кто-то забывает как следует завернуть портян­ку и несется из барака, на ходу подтягивая брюки, сопровождаемый портяночным хвостом.

- Надо заявление писать, - бормочет другой, - раз сам приехал. Подать заявление. Может помилуют, а?

Бежим все к площади с часами. Качается на столбе фонарь, а под фонарем по серебристому снегу прогуливается - Сталин. Добротная шинель, хромовые сапоги, жесткая фуражка, на фуражке что-то вроде пятиконечной звезды. На почтительном расстоянии - группы работяг.

- Он!

- Не он!

- Усы, видишь, как топорщит?

- А где охрана?

- А вон охрана, в бушлатах, вроде лагерников. Все, небось, че­кисты.

- А в форме где?

- А он, может, один хочет с нами поговорить. Иосиф Виссарионович вдруг остановился и начал подкручивать усы.

- А ну, - вдруг с грузинским акцентом заговорил он, - у кого заявления, жалобы, подходи!

Но никто не подходил. Все смотрели на это восьмое чудо света, на человека, который обрек десятки миллионов на вечное унижение и муки. Все были словно в параличе. Сколько мыслей родилось и угасло в эти минуты в немудрящих головах работяг. Я думаю только, что ни у кого не родилась мысль о самосуде.

- Идут, идут, вот они.

Сверху, от комендантского барака поспешно шли три офицера и два надзирателя.

- Вот они, сопровождающие!

- У правого маршальская звезда, - волнуясь, заговорил какой-то худенький, молодой лагерник, - а у левого - генерал-лейтенант­ская.

И «маршал» и «генерал» довольно бесцеремонно подошли к Ста­лину и повели его в управление.

- И Сталина МГБ забрало, - вздыхая, сказал кто-то.

- Они и Господа Бога заберут и посадят.

И сразу кругом вспыхнула дискуссия. Кто, что, почему? Но уже от управления бежал дневальный начальника ОЛПа.

- Начальник ОЛПа приказывает немедленно разойтись!

- А что?

- Что, не видишь, что? Врача одного в изолятор повели, этого грузина из Батуми.

- Да никакого грузина я не видал.

- А вот, что под Сталина. Ты, дурья голова, точно думаешь, что то Сталин был. Развесили уши. Суток трое ему дадут - не смущай народ!

- Вот гад, - говорит кто-то. - А я думал - точно Сталин!

ПОИСКИ ВЫХОДА

Нас образовалась маленькая дружная группа. В ней несколько человек, бывших в лагерях Восточного министерства, кое-кто из знаю­щих НТС и наш «домашний» американец Гарри Сапурский. Мы ведем дискуссии на самые разнообразные темы, но доминирующая мелодия всё одна и та же: наша лагерная жизнь. А завершительная - свер­жение коммунистической власти.

Для нас свержение коммунистической власти не то, что для тех, кто на­ходится за пределами ее досягаемости. Для нас каждый день ее существования это минус в капитале нашей собственной жизни. Как выр­ва­ться из железных лап? Как остановить механизм убийства десятков миллионов?

- Как? - говорит высокий и худой как жердь Иван Артамонович. - Я вам скажу как. Никуда уходить не надо и нельзя, человек должен исполнять свой долг на том месте, где он поставлен судьбой.

- Как же здесь выполнять свой долг? Может норму выполнять?

- Это не долг - ишачить на стройках большевиков, ишачить - это вредить своему народу. Нет, надо и тут их кусать.

- Опасно!

- Конечно, опасно, да не очень. Здесь надо последним последы­шам коммунизма отрубать идейные хвосты.

Мы понимаем, о чем речь.

Вокруг нашего маленького центра начинают собираться наиболее активные лагерные элементы. Это, конечно, не организация и не заговор, это просто создание чего-то, что при некоторых обстоятель­ствах может оказаться очень важным. Мы все чувствуем, что когда-то наша маленькая группа может решить судьбу всего лагеря.

Идем в ночную смену. Лютый мороз и ветер. Раздают маски для лиц. Без масок выходить опасно, можно обморозиться. Кое-кто мажет лицо жиром. Когда выходим за вахту, то и смельчаки надевают маски. Ледяной ветер отыскивает дыру в одежде и по телу сразу разливается ледяная струя. В свистящем ветре, на ледяной дороге, съежившись, прижавшись друг к другу, стоит сотни полторы призраков. Грязные, рваные бушлаты, белые, жуткие лица - маски придают вид совер­шенных мертвецов - картина фантастическая и зловещая. Колонна призраков двинулась...

Приходим на место работы. Снег уже отгребли. Начинаем отры­вать котлованы. Ширина - 1.20, глубина - 2.80 метра. Долбим резиноподобную почву. Нормы явно не выполнить никому. Подолбив часа два, я начинаю бродить между траншеями, из которых торчат согбенные, вымазанные глиной спины. Глухо стучат кирки. Иногда спина выпрямляется и появляется потное, испачканное глиной лицо.

ВТОРОЙ ТЕРАПЕВТИЧЕСКИЙ СТАЦИОНАР

В марте 1951 года мне посчастливилось попасть в стационар. Ста­ционар это такое место, куда попасть или очень хорошо, или очень плохо. Для всех легко больных или вообще не больных, проникнув­ших туда всеми правдами и неправдами, это передышка в ка­торжном труде. Но в стационаре лежат также те, кого лагерь обрек на медленное угасание. На наших глазах подходят к концу лагерные жизни. Здесь разыгрывается последний акт длительной трагедии, на которую коммунистическая власть обрекает десятки миллионов людей.

Совершенно безнадежно больных обыкновенно направляют в так называемый сангородок, или как говорят лагерники, в живое царство смерти, откуда почти нет возврата.

Некоторые отчаянно сопротивляются смерти. Умирать человеку всегда тяжело, если он не очень верующий и не очень му­жественный человек. Но умирать в лагере, - это значит и в свой по­следний час видеть триумф врага.

- Все мы грешны, - сказал мне один старик. - Грешны и перед Богом и перед людьми, а жаль, все-таки, в лапах этих изуверов поги­бать.

Есть и такие, что не знают и не видят, что смерть стоит рядом. Это, пожалуй, самые счастливые. Их иногда находят мертвыми в постели с выражением покоя и радости на лице.

Кое-кто старается завершить какое-то дело, по его мнению, пору­ченное ему судьбой. Такими бывают интеллигенты. Я знал одного математика. Его три раза оперировали от язвы желудка. Он умирал и знал, что умирает. Но ум его был ясен и в толстую тетрадь из серой оберточной бумаги он вписывал какие-то формулы. Несколько раз тетрадь обнаруживали дежурные, но и у них не хватало духа отнять последнюю радость у умирающего.

Обслуживающий персонал стационара состоит из довольно сомни­тельных личностей. Вот, например, заведующий стационарной кухней. Он обворовывает больных. Ему надо кормить того из нарядных, кто выдвинул его на эту должность; давать взятки надзирателям; убла­жать тех, кто ворует вместе с ним и кому нельзя запретить воровать; кормить дополнительной кашей тех больных, которые фактически делают работу персонала.

- Когда я начал выздоравливать, меня отрядили помогать са­ни­тарам.

- Трегубов, вы списываетесь из стационара в шахту, - рано ут­ром радует меня коллега-санитар. Чувствую неприятное сосание под ложечкой. Бегу к старшему фельдшеру, моему большому другу. Фельдшера нет, но на двери прикреплена бумага. Нарисована шахта и написано: «Георгу с первым апреля». Ничего себе шуточки!

В апреле становлюсь санитаром хирургического отделения. Каж­дый день при мне открывают фурункулы, подкожные нарывы... И здесь сказывается различие человеческой природы. Одни дают себя резать без анестезии и со страдающими лицами, но терпеливо выносят пытку. Другие настойчиво требуют впрыскиваний. Но анестезирую­щих средств в обрез, и большинство гнойников приходится вскрывать по живому телу.

КАЗАНОВА-НЕУДАЧНИК

В стационаре, кроме общего душа, еще имеется и ванна, предна­значенная в теории для больных, которые не могут передвигаться. На практике всех больных загоняют под душ. Совершенно неподвижных под душ относят. А ванна служит для купанья тех из вольнонаемного персонала, кому это милостиво разрешает начальница санчасти.

Сегодня торжественный день. Сама «Валентина Прекрасная» - начальница санчасти Бойцова - объявляет, что в 12 часов по москов­скому времени она соизволит принять ванну. С утра ванную комнату моют и скребут. На это откомандированы трое больных. Краны по­лируются до солнечного сияния. Боже упаси, если грозная дама оста­нется недовольна. Она может списать из стационара на общие работы любого - от санитара и до старшего врача. В ванную комнату прино­сят полдюжины чистых казенных простынь и белоснежную мохнатую простыню. Наконец, «Валентина Прекрасная» величественно появля­ется. Вприпрыжку бежит дневальный. Помпобыт стационара мелким бесом почтительно открывает дверь, и владычица санчасти шествует в ванную.

- Тише, расходитесь - шепчет помпобыт стационара. - Потапчук, стой у ванной и чтобы никто близко не подходил! Сам следи за порядком. Потребуется что - зови меня.

Несколько минут спустя поднимается шум. Из ванной разда­ется вопль:

- Судаков, помпобыт!

Помпобыт Судаков, прилегший отдохнуть, вскакивает как ужа­ленный и летит на шум. Дверь в ванную открыта и в облаке пара стоит, закутавшись в простыню, гневная, как сам гнев, Бойцова.

- Убрать этого негодяя! - визжит она. - В изолятор, в тюрьму, без пощады!

Дверь захлопывается. Тут же в двух шагах, держась за шишку на лбу, стоит Потапчук.

- Ты что?

- Да я...

Выясняется, что злосчастный страж решил несколько возместить ску­ку созерцанием грозного начальства сквозь замочную скважину. Од­нако в один из интервалов омовения «Валентина Прекрасная» чут­ким ухом уловила движение за дверью, завернулась в про­стыню и незаметно отодвинула задвижку. Потапчук, прильнувший к замочной скважине, влетел в ванную, пребольно ударившись головой о шайку...

Разгневанная «богиня» покидает стационар. Вечером бедного Потапчука, принесшего тяжкую мзду Афродите, уводят два надзи­рателя.

- Семь суток, - говорит многозначительно Судаков.

БОЛЬНЫХ СПИСЫВАЮТ В ЗДОРОВЫЕ

Наступает день комиссовки. Главврач Токарева-Гуревич готовится отбыть в летний отпуск и решает предпринять генеральную чистку стационара. Почтенная дама вообще не колеб­лется выписывать и тех, кто еще не выздоровел. Особенно она недолюбливает немцев.

Главврач сама просматривает все истории болезней. Сама пишет эпикриз. Дневальные бегут по баракам. На страшное судилище собрано человек 80. Для лагерника очень важно, какую категорию труда он получит при выходе из стационара. От категории труда зависит - быть или не быть в шахте, зависит будущая рабочая жизнь вообще. Выр­ваться из шахты и попасть по возможности на легкую работу на по­верхности, мечта всякого лагерника.

Очередь ждущих комиссовки уже стоит в коридоре. Санитар вы­крикивает фамилию и худая фигура в нижнем белье, с беспокойным блеском в глазах, исчезает за дверью. Там за столом с цветами из оранжереи восседает главврач. Сбоку - врачи - заключенные.

- На что жалуетесь? - следует трафаретный вопрос. Иногда главврач снисходит до того, чтобы выслушать и выстукать больного. Тут же меря­ется давление крови. Гипертония - бич лагерей. Ме­ряется также темпе­ратура. В подавляющем большинстве случаев вы­званный на комиссо­вку выписывается. Прежде чем уходить, больной старается поглядеть, что пишется главврачом в его историю болезни и в амбулаторную ка­рточку.

Для главврача все заботы о людях и так называемая забота о санитарном состоянии лагпункта заключается в соблюдении внешнего эффекта, написании соответствующих реляций по начальству. Что каса­ется действительной помощи заключенным, то это ее очень мало инте­ресует. Жизнь и здоровье работяг глубоко безразличны начальству. Но рабсила нужна власти и вольнонаем­ный состав за нее отвечает. Выжать все, до последнего атома, а потом убить - вот принцип концлагерей.

Странно: меня не выписали. Но радуюсь преждевременно. Через два дня снова комиссовка и меня выписывают в прежнюю бригаду. Я вежливо благодарю главврача за ее доброту и чуткое ко мне отношение. Она подозрительно смотрит, но все-таки милостиво кивает мне головой. Я пробыл в стационаре целых три с половиной месяца - это очень много. На страшном суде мне непре­менно придется выгораживать Токареву-Гуревич.

ЛАГЕРНАЯ КОНСПИРАЦИЯ

В лагерях встречаются все человеческие типы. Вы изучаете окружающих, и окружающие изучают вас. В лагерях у людей зоркие глаза. Чутье у них обострено и вас довольно быстро расшиф­ровывают. Хорошо, если это делают порядочные люди.

Все чаще и чаще ко мне подходят мало знакомые зеки с вопро­сами о политическом положении, о корейской войне. Это мне сильно не нравится. Огромное большинство считает, что корейский конфликт - только прелюдия к общей войне и крушению коммунистической власти. Я придерживаюсь другого мнения. Мне кажется, что война неизбежна, но только в далеком будущем. Говорить этого нельзя. Лю­дей мучает перспектива пребывания в течение долгих лет в этом аду. Утопающий цепляется за соломинку. В лагере любят оптимистов с сумасшедшинкой. Зато очень не любят трезвого слова.

Меня вызывает к себе мой бывший шеф Радельниекс. Он чем-то обеспокоен и просит нарисовать ему по возможности подробную карту Воркуты и всего Севера. Я не жюльверновский Паганель, но как умею, исполняю его просьбу, не задумываясь над тем, какие это может иметь последствия.

Наша дружная группа все еще существует. Однако не всем хо­рошо живется. Гарри Сапурскому очень тяжело. Он устроился дверевым на шахту. Это считается легкой работой, но он еврей и сильно страдает от непримиримого антисемитизма галичан. Гарри часто рас­сказывает о своих злоключениях.

Тонкая и незаметная паутина, которая ткется нашей группой, пока еще не нащупана и не порвана руками лагерного начальства.

Впрочем, точно ли наша паутина так незаметна? Или это нам только кажется? Но мы - не единственные в лагере. В лагере множество всяческих организаций, о которых ничего не известно начальству.

Имеются очень дружные и крепко спаянные национальные объединения. Необыкновенно дружно держатся эстонцы, латыши, ли­товцы. Несомненно, в лагере есть и бандеровская организация. Может быть самая многочисленная и сильная. Имеются и разные марксист­ские группки, среди которых преобладают троцкисты.

Кажется, никаких организаций нет у немцев, что и понятно: аре­стованные немцы еще недостаточно освоили прошедшие события, что­бы иметь ясную политическую перспективу в лагерях. Сказывается также известная неспособность немцев к заговорщицкой деятельности.

Начальство, вероятно, кое о чем догадывается, но установить ни­чего не может. Однако нужно быть очень осторожным. Раскрытие антисоветского заговора в лагере может грозить его участникам толь­ко одним: расстрелом.

Здание управления шахты «Капитальной» простоты ради называется «Комбинатом». Все лето я ковыряюсь здесь на разных работах. В конце августа меня прикомандировывают к скульптурной мастер­ской. Начальник шахты - подлец, своего рода воркутинская знамени­тость, фамилия его Прискока. Знающие люди говорят, что грозный инженер-капитан просто авантюрист, немного смыслящий в горном деле. Но он умеет заставить людей работать, а это для власти самое главное. Шахтеры жалуются на его полную беспощадность и презре­ние к нуждам рабочего. С десятниками, начальниками участков и бригадирами, короче, со всей начальнической братией из заключен­ных, он умеет ладить, создает им хорошие условия для жизни, требуя только одного - безапелляционного выполнения приказаний и умения выжать все, что можно из рядовых шахтеров.

Так вот этот Прискока пожелал, чтобы лестница, ведущая в его кабинет, была украшена мозаикой. Руководил нами один литовец-скульптор. Он действительно художник, энтузиаст своего дела, иногда рассказывал нам о равеннских мозаиках.

На фронтон здания запланировано поместить аллегорические фигуры, символизирующие процветание социалистической родины: тут и трактор, и снопы, и серп, и молот, и «девичьи лица ярче роз». А над всей скульптурой будет улыбаться победно доминирующий Сталин в маршальской форме. План работ рассчитан до весны. К весне ожида­ется какое-то начальство.

АВАРИЙНЫЙ БРИГАДИР ГОРЛОВ

- Трегубов, ты переходишь в четырнадцатый барак. Вещи заби­рай. Ты списан в бригаду Горлова.

Это очень неприятно. Четырнадцатый барак - один из самых скверных. Он темный и сырой. Верхние ряды нар сплошные. Углы промерзли. Грязь. Печка разваливается. Сразу видно, что в бараке № 14 собрались подонки лагерного общества, всё какие-то господа - ни рыба, ни мясо, не то интеллигенты, не то жулики. Зато сам Горлов - москвичка, галифе, шапка с кожаным верхом, кожаные сапоги и вышитые рукавицы с огромным раструбом. Он не допускающим возра­жения голосом распределяет людей на работу. Меня шлет на построй­ку дома с каким-то шифрованным обозначением.

Дом уже почти готов. Достраивают трубы. Печникам надо подно­сить глину и кирпичи. Лестница, сколоченная на живую нитку, гнется и трещит. В ведре килограммов 20-25. Скользко. К тому же лютый хо­лод.

Первый день всё идет благополучно. На второй стоит холод­ный туман. Лестница обледенела. Подносить кирпичи Горлов ставит какого-то краснолицего эстонца.

И вот, уже под вечер передо мной с четырьмя кирпичами подмы­шкой эстонец лезет наверх. Вдруг он оступился.

- Держи, держи, - заорал наверху печник.

Эстонец делает хватающее движение руками и ловит орущего печ­ника за ногу. В руке эстонца остается стоптанный валенок, держась за который, как за спасательный круг, он валится на меня. Я только ус­певаю выпустить из рук ведро с глиной и пикирую вниз. К счастью, подо мной саженный рыхлый сугроб. Ударило в грудь.

Прихожу в себя в теплом сарае, где мешают растворы и известь. Горлов орет:

- Вот чухна проклятая! И сам стоять не может, да и человека с крыши сшиб, загнать его в материнскую утробу на переделку, недонос­ка! Как, Трегубыч, жив, собачья твоя душа?

Часть бригады Горлова, в которую я попал, превращена в аварий­ную. Наша задача - очищать от снега путь от промзоны до комбината. Сколько мы работаем - никого не интересует. Путь должен быть чист так, чтобы по нему могли свободно передвигаться люди и машины. Особенно важен так называемый коридор - узкий проход между дву­мя проволочными заборами, соединяющий лагерь с промзоной. Если погода тихая и нет пурги, то мы по трое суток ничего не делаем. Но го­ре, когда разражается пурга, тогда мы заняты чуть ли не круглосуто­чно.

Сегодня как раз такой день. Метель. Уже много часов мы машем деревянными лопатами. Застревает грузовик. Нужно откапывать. Наконец, появляется какой-то офицер.

- Бригадир, что мучаете людей? Ведите в барак, чего они тут нагребут.

Уходим в барак и ложимся спать. Часа в два ночи поднимают. Пурга кончилась. На дорогу страшно смотреть. Ворота не откры­ваются.

- Сначала давайте отгребать, чтобы ворота можно было открыть, - кричит бригадир.

Весь день мы гребем и гребем. Вечером пообедали. Сил больше нет. Если сейчас разразится новая пурга - то мы пропали.

Сейчас наша жизнь определяется снегом и деревянной лопатой. Лопата и снег, снег и лопата.

Мороз такой, что никакие бушлаты не помогают. У меня две пары теплых рукавиц и то мерзнут руки. Работаем на станции Комсомоль­ская. В этом есть своя выгода. Иногда можно подкараулить поезд и бросить в почтовый вагон письмо. За это обеспечен изолятор, но ночью конвой за всеми не может уследить. Зато в четыре глаза следит сам бригадир. Как только подходит пассажирский поезд, он становится у почтового вагона. Его расчет прост: хочешь бросить письмо с риском для себя и для меня - поскольку я бригадир - то чтобы мне за это было 200 граммов сала. Все трясутся от злости, но кто может, дал бы и больше. При праве писать родным лишь раз в полгода, каждая ве­сточка домой - великая радость.

- Хуже нашего бригадира найти трудно, - говорит кто-то. - На письмах домой спекулирует!

ПОБЕГ

В январе беспокойство захватывает весь ОЛП. Пошли слухи об этапах - один другого страшней. Заговорили о Колыме, о Северном Урале, где даже полярные лисицы не живут... О какой-то северной магистрали Воркутинской железной дороги. Все насторожились. Точно известно только одно: в спецчасти составляют списки. И вдруг, дейст­вительно событие, да еще какое!

- Слушайте, Георг, - говорит мне вечером Гарри, - вашего бывшего шефа забрали в изолятор.

- Какого шефа?

- Да из продкаптёрки, этого симпатичного латыша. Говорят, по­бег по­дготовлял. Четыре пары лыж нашли, самодельный компас, рюкзаки себе пошили, ножи поделали. Молодцы! Радельниекс уже сидит, и еще одного латыша взяли. Его допрашивают, кому две другие пары лыж?

- А он что?

- Да он молчит, кажется. Молодец! Жаль их. Ведь все было готово.

Проходит дня два. Сведений больше никаких нет. Я только что пришел с работы. Прибегает дневальный:

- Трегубов есть? Идем в управление. Приводят в кабинет уполномоченного. Воронин расплывается в улыбке.

- Садитесь, Трегубов. Может чаю хотите?

Это звучит зловеще.

- Вы с какого по какое работали в продкаптерке? Ага, понятно. Примерно, месяц. Летом пятидесятого года... Ну, а с Радельниексом вы очень дружили?

- Да, он хороший, честный человек и много работает.

- А вы знаете, где он сейчас находится?

- Знаю, в изоляторе.

- И знаете, что за побег?

- А правда это вообще, гражданин капитан? Что-то мне не ве­рится. Может донес кто?

- Не верите? - капитан ведет меня в соседнюю комнату. - Ви­дите?

Около шкафа - четыре пары лыж. И круг из фанеры, разбитый на 360 градусов.

- Вот видите, как подготовились, Трегубов? И мне кажется, что вы что-то обо всем этом знаете.

- Ничего решительно. Я и помыслить не мог, что кто-то, не бу­дучи совершенно сумасшедшим, может решить бежать с Воркуты. Это даже и на лыжах верная гибель!

Капитан Воронин хитро улыбается.

- В этом, к счастью, убеждено и большинство заключенных. А вы, Трегубов, как насчет побега?

- Мне некуда бежать. А от себя не убежишь, гражданин капи­тан. Я человек верующий.

- А друзья-то ведь у вас есть?

- Приятелей на работе много, а друзей не замечал.

- Ну, ну. Ладно, идите. Желаю вам вскоре найти побольше друзей.

Ясно, нужно быть очень осторожным и в наших встречах и раз­говорах. Вероятно, за мной следят. У страха глаза велики. Мне кажет­ся, что не сегодня - завтра нас всех рассадят по разным изоляторам, и начнется новое дело «антисоветской лагерной группировки».

Но вот происходит и настоящий побег - убежали двое с по­грузки. Весь лагерь считает часы и дни: уйдут или не уйдут? Заклю­ченные и начальство прекрасно понимают, что удайся этот побег, можно будет каждый день ждать повторения. На третьи сутки по все­му лагерю пошел шепоток: привезли, поймали, по лагерю водят.

У всех бараков толпятся кучки людей. Обоих беглецов в каком-то странном, даже по советским масштабам, лагерном платье водят под конвоем и с наручниками по лагерю. Это чтобы все видели триумф МГБ. Пойманные - совершенно синие от холода, худые и дрожащие. Они ни на кого не глядят.

- Чего мы смотрим? - слышно из толпы. - Чекисты людей му­чают, а мы глазеем.

Все демонстративно расходятся. Через 10 минут прибегает какой-то начальственный ублюдок из управления.

- Начальник ОЛПа приказал, чтобы все смотрели, как их водят.

- Не пойдем, - говорит кто-то. - Не на работу. Гнать не имеете права.

- Наших товарищей мучают, а мы должны смотреть! Работяги держатся довольно твердо.

Много позже я встретился с одним из беглецов. Это был Босницкий, гуцул с Карпат. Он мне рассказал, как они бежали:

- Мы все, кажется, обдумали. Продукты у нас были. Ночью на погрузке в пустой вагон залезли, а через час поезд уже пошел. В самом лагере только на вторые сутки хватились и то не помпобыт, а дежурный. Конечно, о нашем побеге дали везде знать по теле­графу. Сидим в вагоне. Хоть тепло одеты - у нас под бушлатами гражданское было, - а холод одолевает. Вы знаете, что значит в пустом вагоне сутки сидеть при 30-градусном морозе. На вторые сутки совсем мы сходить на нет стали, а тут появилось начальство желез­нодорожное, МГБ с собаками и стали весь состав обыскивать. Попа­лись мы.

ЭТАП

Почти вся наша бригада по снегоборьбе идет на этап. Я в том числе.

Этапник берет с собой все свои личные вещи, собственные про­дукты. Мне очень тяжело и грустно. В моем распоряжении двое суток. Я гоняюсь по всему ОЛПу - надо попрощаться с друзьями, коорди­нировать действия на случай непредвиденных событий, обменяться адресами, сговориться о том, как друг друга искать, если окажемся на свободе. Особенно сердечно прощаюсь с Гарри Сапурским. Он мне самый близкий человек в лагере. Я знаю, что наша небольшая группа будет действовать и когда меня не будет. Кое-кто приносит мне на до­рогу хлеба, немного сахара, конфет. Это тем более трогательно, что несколько месяцев назад уменьшился хлебный паек. Раньше хлеб у всех оставался, теперь получить лишнюю пайку очень трудно.

Всех этапников собирают в баню. Этап очень большой - при­мерно 180 человек. В бане тесно. У входа становится дежурный. Нас отгораживают от всего ОЛПа китайской стеной. В баню при­возят пищу - хлеб. На вторые сутки – «шмон». Ощупывают швы, особенно свирепо отбирают всякую писанину. Мне удается каким-то чудом спасти мой доморощенный словарь. У кого-то со скандалом отбирают шахматы. Какой-то старичок плачет и просит оста­вить ему написанные от руки отрывки из Евангелия. После «шмона» ох­ранять стали еще строже.

Идем. Кое-какие пожитки сложены на подводу. Кругом цепь конвоя. Собаки. В довершение всего начинается пурга. Спускаемся вниз к реке. Переходим понтонный мост. Поднимаемся на кру­той берег.

Все страшно устали, едва бредут. Наконец вдали появились по­с­тройки.

- Сороковая шахта, - говорит кто-то.

Ворота. Опять процедура приемки по пакетам. Входим в ОЛП.

Весь этап по традиции запирают в баню. Однако кое-какой кон­такт с ОЛПом удается установить. И сразу видно, что тут много хуже, чем на «Капитальной». Здесь, несомненно, царит уже настоящий голод.

Этап помещен в особый барак. И никакого карантина. Уже на второй день лагерная комиссовка. Осматривают поверхностно. Видим, что начальство жульнически пытается завысить всем категорию труда.

глава iv

Воркута, Сороковая шахта

В КОТЛОВАНЕ

Шахта № 40 еще строится. Она должна стать по объему произ­во­дства крупнейшей на Воркуте. Шахту зовут миллионкой - по плану она должна давать миллион тонн угля в год. Ствол уже про­бит, вернее, два ствола - малый и большой. Над скиповым стволом монтируется терриконик. В морозном тумане возвышаются гигантские стальные конструкции. Шахта должна быть пущена в ход 1 января 1953 года. Меня определяют в землекопную бригаду. Сразу я попа­даю в ночную смену.

Февраль на Воркуте тих и морозен. Вся площадь вокруг шахты завалена стройматериалами - досками, бревнами. Стучат отбойные молотки. Роются котлованы до 10 метров глубины под фундаменты зданий. Ускоренно возводится пятиэтажный корпус комбината. Среди путаницы досок, стальных конструкций, кабелей, электрических про­водов, как земляные черви копошатся с кирками и лопатами рабо­тяги.

Над краем котлована сколоченные на живую нитку доски. По ним возят в тачках цемент прямо над головами зеков. Доски трещат. Рабо­тяги, слабые, истощенные, качаются. Каждую минуту на людей может свалиться груз килограммов в 80. Меня ставят по соседству, где откры­вается узкая щель глубиной пять метров. Внизу двое с отбойными мо­лотками долбят вечную мерзлоту. Один отгребает и кидает на­верх грунт. Двумя метрами выше устроено деревянное перекрытие, на него снизу бросают комки вечной мерзлоты и мне надо разом перебрасывать их наверх, на следующий ярус. Внизу беспрерывно холодным блеском сверкает лопата, на мою площадку со стуком падают комки. Руки болят. Я с почти мистической ненавистью смотрю на сверкающую лопату внизу, которая не дает мне передышки. Иногда слышится хриплый голос работяги:

- Который час? Черт, только одиннадцать!

Дело идет к утру. Все устали до полусмерти. Уже не так дробно и злобно стучат отбойные молотки. Из котлована вылезают грязно-серые фигуры и куда-то бредут. Бригадиры тоже приумолкли, никто не в состоянии быть собакой в течение 10 часов.

Два часа ночи. Десятичасовой рабочий день окончился. Наша смена идет домой. У вахты, на границе промзоны и ОЛПа, - столпотворение вавилонское. Десятки бригад толпятся голодные, усталые, грязные.

- Начальник, пускай.

- Рано еще.

- Как рано? Мы план выполнили.

- Пускаем только после двух.

- Уже давно два.

- Нет еще.

Часов ни у кого нет. Как докажешь? Наконец начинают впу­скать. При этом – «шмон». Кто в силах - пробивает себе путь кулаками.

Около четырех мы в ОЛПе. Ложиться спать поздно. Сейчас будет общий подъем и суета. Есть время умыться до подъема и потом идти завтракать. Промокшие валенки и сырой бушлат устраи­ваются в сушилку. Здесь хоть в каждом бараке имеется сушилка. Правда, если вы сильно промокли, то за какие-нибудь 10 часов одеж­да высохнуть не может, а это самое опасное: идти на мороз мокрым. В столовой дают камсу - ржавую и просоленную донельзя. Горе тому, кто съест на пустой желудок более или менее значительную порцию камсы. Же­лудочные спазмы обеспечены. Но ее едят, едят, проклиная все и вся...

Наконец, наступает блаженная минута - можно лечь в постель. Кругом гомон и суета. Дневная смена идет на работу.

- Становись на поверку!

- Гражданин дежурный, самим начальником ОЛПа разрешено спать, ведь людям надо опять идти в ночь на работу.

- Я не могу лежачих считать. А ну, встать всем!

Ругаясь, протирая глаза, работяги слезают с нар.

Чем дальше, тем работать становится все труднее и труднее. В по­с­ле­дние дни я почти исключительно вожу тачку по доскам, а это - труднейшая работа, нужны силы, внимание и сноровка. Иногда ве­дешь ее по обмороженным доскам по краю котлована. Внизу копо­шатся знакомые и незнакомые работяги. Уронить тачку вниз - значит убить или покалечить кого-то. Все больше и больше работяг ложится от истощения в стационар. Санчасть весь день полна. Врачи и фельдшеры сбиваются с ног, обслуживая приходящих, но и они пре­красно знают, что их медицинская помощь бессильна. Наличный кон­тингент пятого лаготделения почти поголовно медленно, но верно идет к дистрофии.

СНОВА В СТАЦИОНАРЕ

Стою у окошечка санчасти. Сегодня я должен пройти так называ­емый ВТЭК - это врачебно-трудовая экспертная комиссия. Она дол­жна установить: дистрофик я или не дистрофик.

ВТЭК признает меня дистрофиком какой-то степени и, по завере­нию главврача, я буду положен в стационар.

В стационаре, в спокойной обстановке, недавняя работа в котлова­не кажется мне тяжелым и нелепым сном.

Что-то новое реет в воздухе. Крепнут какие-то смутные слухи. Говорят о введении нового Уголовного Кодекса, о пересмотре всех дел, о массовом сокращении сроков, о введении зарплаты заключен­ным... И вот - первая ласточка: с января 1952 года труд заключен­ных будет оплачиваться. В лагере ликование.

- Деньги будут! - несется из одного конца в другой. Все лагерники мысленно представляют себе возможности, которые откро­ются при наличии собственных, до того времени запрещенных, денег. Голодные работяги думают о сахаре, масле, жирах. Те, для кого лагер­ные мечтания не сосредоточиваются исключительно на еде, подумы­вают о том, как бы приодеться. Блатные и иже с ними мечтают о во­дочке.

Приходит рассыльный бухгалтерии. Все толпятся в коридоре. Рас­сыльный зачитывает фамилии больных, которым можно получать деньги.

- Сейчас же идите в бухгалтерию, стационары как раз получают, торопитесь, переведут на лицевой счет, а потом жди, - свирепо предупреждает рассыльный.

Процессия больных, одетых в тряпье, направляется к бухгалте­рии. Там - столпотворение вавилонское! Некоторые стоят по три часа. У всех злобные, возбужденные лица.

- Это называется деньги дают! Издеваются!

В окошечке сидит с каменным лицом главная бухгалтерша и подчеркнуто медленно, презрительно поджав губы, выплачивает по ведомости деньги.

- Значит, как же это будет? - спрашивает кто-то.

- А очень просто. Все лагерники приравниваются в трудовом отношении к вольнонаемным рабочим, т. е. получают такую же зар­плату. Но ты лагерник, а не вольный. И вот из твоей зарплаты вычи­тается за жилплощадь, за одежду, за питание. А остаток идет тебе. Конечно, это в том случае, если выполнил норму...

БОИ У ЛАРЬКА

Привезли два грузовика товаров.

Это последняя новость. Идем смотреть, как их разгружают. Перед ларьком толпа. Добровольцы тащат с грузовика ящики конфет. Кара­мель «Кошачьи лапки». Потом бочки с повидлом. Все разочарованы: сахара и жиров нет. У входа в ларек уже стоят в очереди человек 200. Выходит заведующий в белом кителе.

- Ну, чего встали? Продавать будем только после обеда!

Никто не двигается с места. Все продолжают стоять - подождешь несколько часов, но зато что-то получишь. Заключенные знают - продуктов привезли немного. Конфет продают только по 200 граммов.

- На кой прах стоим за 200 грамм!

- И за сто грамм стоять будешь!

Погода скверная. Пронзительный ветер хлещет мокрым снегом.

Работяги дышат на пальцы, прыгают с ноги на ногу, проклинают на­чальство, заведующего ларьком, друг друга.

Торговля идет во всю. Очередь, как и всякая очередь, постепенно уплотняется при приближении к входу. Сжимают так, что трещат кости. Очередь стоит уже в три ряда, которые сливаются в одну ко­лонну, штурмующую дверь ларька.

Лезущих без очереди в темном коридоре хватают за фалды. Что-то трещит. Слышен семиэтажный мат. Блатная рожа кого-то в тем­ноте лупит котелком. Дверь в ларек заперта. Иногда ее открывает дневальный и впускает очередную партию - человек 15...

В ларьке, с видом загнанных лошадей работают заведующий и его помощник. Я знаю работу в продкаптёрке и очень им сочувствую. В одни руки отпускается 200 граммов конфет и 500 граммов повидла. Получив и то и другое, нужно отойти в сторону. Дневальный ждет, пока наберется 8-10 человек и тогда, осторожно открыв дверь, вы­пускает счастливчиков, прижимающих к груди пакетики со сладостя­ми. А в коридоре гвалт все усиливается - прошел слух, что продукты подходят к концу. Кого-то выпихивают из очереди. Вспыхивает драка, одного вдавили в шкаф. Дверь в ларек трещит...

ПУГОВИЦЫ НА ЖИВОМ ТЕЛЕ

Я уже целый месяц в стационаре. И хотя здесь и голодно, но все-таки лучше, чем в котловане. Утром, после первого завтрака, прибега­ет надзиратель.

- Доктора Прищепу в изолятор, быстро! Разные там свои инстру­менты прихватите! Блатные чудят!

Доктор Прищепа беспомощно оглядывается вокруг.

- Прошу вас, помогите. Я не хочу будить фельдшера.

В изоляторе горят тусклые лампочки. С озабоченными лицами переговариваются два офицера. Человек пять надзирателей.

- Сюда, доктор, - говорит один офицер. - Тут они. А это кто с вами?

- Мой помощник, за фельдшера.

- А, ну ладно. Только не болтать по ОЛПу.

Камера № 4. В камере тепло. На нарах двое. Один - лет двадца­ти, в галифе и в шикарных хромовых сапогах, полуголый, другой - совершенно голый. Оба на нас ноль внимания. У полуголого я вижу на груди пятна размазанной крови и какие-то странные круглые пред­меты.

- Что вы сделали? - добродушный доктор Прищепа всплески­вает руками. - Как же вы пуговицы к телу пришили?

- А чего, доктор, требую прокурора. Хватит, намучился. Меня этот проститутка Филиппов все по карцерам держит.

- Да у вас может заражение крови быть.

- Наплевать!

Мускулистое тело вымазано кровью. Пуговицы тоже в крови. Доктор Прищепа разглядывает их с почти суеверным ужасом.

- Их надо снять, - говорит он. Опасно. Антонов огонь, кажется, начинается.

- Не троньте, доктор. Пока не придет прокурор - так сидеть буду.

- Начальник ОЛПа, - шипит кто-то сзади.

Входит Филиппов. Он мрачно глядит на всю сцену.

- Можете идти. Я сам с ними поговорю!

По возвращении в стационар доктор резонирует:

- Вот ведь люди, - пришил на живое тело штук пять пуговиц и хоть бы хны! Смотреть страшно. Да, сильные они люди, волевые. И был бы из них толк, если бы не советская власть...

ЧТО БЫЛО, КОГДА МЕНЯ АРЕСТОВАЛИ

Вечерняя поверка. Называют фамилии.

-Трегубов!

- Георгий Андреевич.

Ко мне подходит высокий и худой молодой человек.

- Ваша фамилия Трегубов? Вы мне сразу показались знакомым, меня не узнаете?

Он называет фамилию. Мы с ним встречались в Берлине летом 1947 года в семье одного русского-американца Михаила Щербина. Это был один из немногих, которые в то время вполне понимали реальную опасность большевизма и он, не имея, конечно, возможности что-либо изменить в нерешительной, колеблющейся и полной поклонов по от­ношению к большевикам политике, очень много помогал отсиживаю­щимся в Западном Берлине русским эмигрантам.

Об этом человеке, несомненно, достойнейшем представителе амери­канского народа, у меня сохранились самые светлые воспоминания. И вот здесь в лагере я встречаю одного из его друзей. Вечером мы обме­ниваемся нашими переживаниями.

- Все были в некотором недоумении, зачем вы пошли в Восточ­ный сектор?

- Я и сейчас еще не уверен, что это был Восточный сектор. Это был очень маленький театр в районе Фридрихштрассе и шел там «Хауптман фон Кёпеник». Не пойти я не мог. Я не хотел ссориться с Ключевской. Говорили о ней очень плохо. Но в те времена о многих говори­ли плохо. Мне было нужно, во что бы то ни стало покинуть Берлин. За мной следили и следили интенсивно.

- И чем же вам могла помочь Ключевская?

- Она перед тем помогла уехать балерине Трофимовой в Швей­царию союзническим поездом. Ну, я рассчитывал, что она могла бы устро­ить это и мне. Я ведь знал ее много лет. И как-то не верилось в воз­можность предательства.

- Да, фатально.

- Ну а вы?

- Да обо мне потом. Сначала расскажу, что началось после ва­шего ареста. Ключевская вообще никак не реагировала, как будто ни­чего не произошло. А Трофимова, так та нашим общим знакомым дала знать, что арестован Трегубов. И, конечно, реакция была самая раз­ная. В общем, друзья о вас пожалели, ругнули раз-другой Ключевскую с Трофимовой и успокоились. Было ясно, что если арестовали в театре политического преступника Трегубова, то с ним должны бы­ли задержать и его дам. А их даже не остановили. Ну, конечно, о ва­шей матушке заботятся. И Михаил Щербин ей помогал.

Я чувствую глубокую благодарность к тем, кто не забыл меня и помогал матери.

- А мать, жива ли она вообще?

- Меня взяли в 1950 году, до того времени она была жива. Думаю, жива и теперь. Очень старушка убивалась, когда вы исчезли.

Мы оба молчим. Я думаю о миллионах таких матерей, как моя, убивающихся по убитым, замученным, похищенным сыновьям. И о том, как мало для тех, кто не знает горя, значат их слезы.

Потом он рассказывает историю своего похищения. Кое-что сообщает и о Союзе. Правда, его сведения очень ограничены, но из них следует, что Союз действует. Это меня подбадривает.

НА ПОСТРОЙКЕ БАРАКОВ

Наконец наступает «судный день» - я выписан, и, на сей раз в соответствии со своей категорией, определен в бригаду легкого индивидуального труда. Работники бригад легкого труда и законченные инвалиды, то есть лагерный лом, с которым можно не церемониться, помещаются в 29-м бараке. Сплошные нары, теснота, грязь несусветная.

Я в бригаде Степанова. Мне поручается обивание внутренних стен барака дранкой. Нормы - не то 28 кв. метров за 10 часов, не то 38. Это и неважно: норма все равно невыполнима. Пучки дранки ва­ляются в снегу, они примерзли, отсырели, легко ломаются. Гвозди - «лапша», т. е. сделаны из листового же­леза самодельным способом. Работяги смеются, говорят, что вся Вор­кута стоит на «лапше». Это совершенно верно. Если бы гвозди были фабричными, то норму, может быть, можно было и выполнить. Но когда вы вбиваете в дранку «лапшу», то чуть не половина таких «гвоздей» сгибается и ломается.

Работа «кипит». Я стою под потолком на зыбких колеблющихся досках. Подо мной - бревна еще не перекрытого пола, груды мусора. В бараке нет ни дверей, ни окон. Работать с дранкой нужно голыми руками, иначе «лапшу» не ухватишь.

Весь рабочий день под знаком мучительной боли в застывших пальцах. Пальцы на холоде (хоть май месяц, но погода мерзкая) болят так, что из глаз сыплются искры.

Бригадир лезет наверх и смотрит с сомнением на слишком редко и слишком слабо прибитую дранку. Она чуть держится.

- Вот халтурщики-лодыри, кто же такую работу будет прини­мать? На честном пионерском все держится...

- Слушай, Богдан, - говорит ему кто-то. - Ну, как тут дранку бить, холод такой, пальцы не гнутся.

- Сам знаю, что холодно. А что я сделаю? Я прораб? Подождите, вот скажу, чтобы жаровню дали...

***

Зима кончилась. Начало июня. Весна в полном разгаре. А это значит новая беда - половодье. Тают чудовищные сугробы. Бараки, стройматериал - все куда-то плывет, и местность превращается в не­проходимое болото. Нас переводят на дренажные работы. Вокруг новых бараков роются кюветы. По ним, журча, текут вешние воды. Ноги у всех мокрые. Все мы - как и зимой в котлованах - в резиновых сапогах. И так же, как и в котлованах, резиновые сапоги - неверо­ятная рвань.

Наконец, в июле становится тепло, и нашей бригаде - бригаде париев - улыбается солнце. Нас переводят в хороший барак.

Наступает вечный день. Солнце в 12 часов ночи! К этому трудно привыкнуть.

Работа по строительству бараков идет своим чередом.

Стоит относительно теплый для Воркуты август. Целыми днями вся наша бригада обкладывает выкопанные кюветы дерном. Норма - 16 квадратных метров на человека.

В столовой неожиданно встречаю еще одного знакомого из Вустрау - Басовского. Он расспрашивает, как я живу в лагере, чем занимаюсь. Молча показываю вымазанные глиной руки и сапоги.

- Я вас из котлована выужу, - говорит Басовский.

Конечно, я ему не очень верю. Но действительно - на третий день он приходит.

- Юрий Андреевич, - вы в бельевой работать можете? Как раз там один ушел. Зарплата - 167 рублей. Работа, трудная, но зато чистая...

ПЕРЕВОД В БАННУЮ БРИГАДУ. ВВЕДЕНИЕ НОМЕРОВ

На следующий день меня переводят в банно-прачечную бригаду.

Работа 12-14 часов в сутки. Конечно, это не каторжный труд в котловане. Но все-таки весь день в тяжелой, спертой атмосфере без свежего воздуха. Кроме того, работая в бельевой, прос­то нажить себе врагов. Все считают, что вы мо­жете для них что-то сделать, или, попросту говоря, «зажать» пару белья. Все знают, что я ничего не могу дать. У меня ничего нет. И все-таки просят чуть не Христа ради.

Возвращаюсь с ночной смены. В бараке уже кое-кто встал. О чем-то перешептываются.

- Слышали, номера вводят?

- Какие номера?

- А те, что раньше только каторжане носили. Номера на правом колене, на шапке и на спине.

В этот день, несмотря на смертельную усталость, долго никто не может заснуть.

Перед обедом идем получать номера. Их выдают в КВЧ (куль­турно-воспитательная часть).

- На правом колене надо нашить белую тряпочку 20 сантиметров длины, 10 сантиметров ширины, на ней - номер. Вот я вам покажу, - говорит художник из КВЧ.

На лоскутке черной краской зловеще пишется: 1-Л-718.

- И еще себе две такие сделайте - на спину и на левый рукав.

- А на шапку?

- На шапку вам не положено. Вы не каторжане, - смеется ху­дожник.

Назад все идут мрачные.

- Прошлой весной бараки заперли, а теперь эти номера... Вот тебе и новый уголовный кодекс, вот тебе и амнистия!

УБИЙСТВО

Встречаю помпобыта.

- Слыхали, Трегубов, страшную новость? Убиты старший наряд­чик и комендант.

- А кто их... блатные?

- Да нет, два пацана, полумальчишки - Харьковцев и Ковшило. Они у вас часто в бане бывают.

Я смутно начинаю их вспоминать.

- Тесаки на шахте в мастерской поделали, - продолжает помпобыт, - и в три утра пошли. У Орлова - нарядчика - шикарное место в бараке. Спит он под стеганым одеялом, а рядом с ним - прораб Губченко. Ну, Ковшило подошел к Орлову только тронул одеяло, а тот и проснулся. А Харьковцев перед тем лампо­ч­ку вывернул. Орлов но­гами отбросил Ковшило, а в это время Харьковцев с другой стороны забежал и его тюкнул. Орлов полез через Губченко спасаться и в про­ходе свалился. А Губченко прямо босиком по снегу, в белье, в на­дзо­р­службу бросился. Рыльце у него тоже в пушку. Ну, те оба на Орлова и насели и давай его препарировать. Я видел, как его потом несли, страшный вид... Штук тридцать ран. Потом пришли за Лихопутом. Тот в другом бараке живет. Он уже встал. Один с ним схватился, а другой разом в горло. И не пикнул комендант. А потом они пошли и честно отдали тесаки в надзорслужбе. Ну, теперь сидят. Говорят, ка­кой-то комиссии ожидают. Убитых не жалко - зака­нчивает помпобыт. - Заслужили. И нарядчик, и комендант - собаки редкостные.

Реакция на убийство самая различная. Лагерная «элита», совето­фильствующие и подпевающие начальству повесили носы. Им всюду стали чудиться ножи. Среди работяг заметно оживление. Все жалеют убийц, и никто добром не поминает убитых.

СОЮЗНАЯ ГРУППА НА 40-Й ШАХТЕ

Снова зима. Воет пурга. А в спокойные дни звездное небо играет иглами северного сияния. Ко мне подходит мой знакомый по Берлину и говорит, что он случайно встретил члена Союза и называет мне зна­комую фамилию. Теперь нас уже 4 человека. Вечером, после оконча­ния работы, когда весь банный персонал ушел домой, в раздевалке темно, тепло и спокойно. Только насвистывают трубы.

Мы сидим и тихо разговариваем. Он слышал обо мне и раньше. И вот теперь рассказывает все, что знает о Союзе. Я слышу в первый раз название газеты «Посев» [83] . Совершенно мне неизвестные годы послевоенной работы Союза проходят передо мной. По рассказу представляю себе в общих контурах картину широко поставленной закрытой работы.

Больше всего меня интересует, кто уцелел из руководящих кадров Союза. Слышу знакомые имена. Союз оружия не сложил! - радостно звучит во мне. Он борется! И не забыл тех, кто выпал из игры... Много часов длится беседа. Потом я расспрашиваю об общем политическом положении, как его расценивают на Западе, о перспективах войны.

- Не понимают, - что на карте стоит, - говорит новый товарищ, - и не верят. Как перед потопом...

На другой день мы снова встречаемся, намечаем пути связи с дру­зьями. Этот день становится днем рождения союзной группы на 40-ой шахте.

ГЛАВА V

Этап в неизвестность

ПРОЩАЙ, ВОРКУТА

15 декабря. Прибегает кто-то из нарядчиков.

- Трегубов, в нарядную!

Что за притча, неужели списали? Прихожу.

- Трегубов, вот тебе обходной лист - завтра уходишь на этап. Уже поздняя ночь. Я отбегал по начальству. Сейчас надо забе­жать к друзьям, но все бараки заперты.

- Дежурный, отопри барак, - прошу я.

- А вы что хотите? Вам кто разрешил?

- Иду на этап, мне надо проститься...

Полночи мы разговариваем. Решили, что будем стараться устанавливать связь и по мере сил привлекать новых людей. Ут­ром, когда бараки снова отпирают, я иду навестить других...

Обходной лист объясняет только одно: везут за пределы Воркуты, а куда - Ты, Господи, веси. Но уезжаю спокойно. Я знаю, что члены Союза на 40-й шахте будут делать и без меня наше маленькое, но очень важное дело.

Скрипят ворота. На колючках проволоки серебрится иней. Пере­дают конвою мой личный пакет. Я вспоминаю, что сегодня 16 декабря. Лютый мороз. В желтом свете спрятанного за горизонтом солнца вста­ет терриконик шахты Капитальной. Знакомые места, знакомые воро­та. Даже мой старый враг – дежурный - приветливо улыбается, а помощник начальника спецчасти Казакова кажется чуть ли не род­ственницей...

Снова пересылка первого лагпункта. Тот же БУР, в котором я почти три года назад сидел месяц...

Встречаю знакомых. Надзиратель разрешает мне поговорить с Гарри Сапурским…

Я не знаю ныне, жив ли мой друг американец Гарри, но обеща­ние, которое я дал ему, для меня святыня. И то, что я пишу - это, может быть, только для тебя, Гарри! Ты не хотел верить, что голос вырвавшихся из лагерей остается голосом вопиющего в пустыне.

На следующий день утром проводят через центральный изолятор Речлага. За воротами на дороге стоит «черный ворон». Нас едет 6 чело­век.

Станция Предшахтная. Одинокий столыпинский вагон. Опять за­решеченные купе. Вечером поезд трогается.

- Нас с пассажирским везут... - поясняет мрачный, бородатый мужчина.

- Откуда вы знаете?

- Вижу по ходу поезда, я железнодорожник...

Везут на юг. Иногда поезд останавливается. Из купе кого-то заби­­рают, зато сажают новых. Некоторые уже окончили срок. Обы­ч­но это десятилетники из нережимных лагерей. Они едут на вы­сы­лку. Один говорит, что возвращается на родину. На него все смотрят как на восьмое чудо света, а один блатной паренек го­во­рит:

- Да врет он!

КИРОВ - ГОРЬКИЙ - ПОТЬМА

... Едем четвертые сутки. Наконец, высаживают. Город Киров - бывшая Вятка. Лезем под составами. Посадка в «черные вороны».

При посадке нас строго сортируют. Я вижу: честных воров - в один воронок, обыкновенных смертных и самоохранников * - в дру­гой. Во втором мало места. Никто не хочет лезть в воронок к ворам.

- Я пойду, - говорю конвойному.

Блатные смеются.

- Вот и правильно, камерад, лезь к нам, мы не обидим.

- А ты не боишься, что мы тебя придушим? - спрашивает голос из темноты.

- Немцев душить нельзя. Кто же тогда с коммунистами воевать будет?

Все смеются.

- Сырник хочешь?

Этого я уж никак не ожидал.

- А деньги у тебя есть?

- Есть.

- Вот молодец, что не врешь. Сразу видно, что СС. За это мы и брать с тебя не будем.

Кировская пересылка - это лагерь-тюрьма. Бараки, решетки. «Шмон». Отбирают даже стеклянную банку из-под варенья.

- Нельзя, - говорит дежурный, - банкой зарезать могут. Тут плохо...

Один из блатных кричит в коридоре барака:

- Самоохранники, гады, синепогонники. Я вас...

Из дверей несется ругань.

На следующий день едем дальше. На этот раз с нами группа из четырех женщин. Одна румынка, одна немка. Две явно принадлежат к блатной категории. Одна из них сред­него роста шатенка в меховой курточке и элегантных ботах. Ее кличка - Женька-Спирохета.

Я чувствую себя очень плохо. Вероятно, простудился: жар, голов­ная боль.

- Ты что же, болен? - спрашивает меня конвойный.

- Да, голова болит, жар.

- А ехать можешь?

- Могу.

- Ну, давай, лезь.

При посадке опять скандал. Одного знакомого мне воришку хотят посадить в большой «черный ворон», он отказывается.

-Там этих гадов 8-10, не пойду! А то разом задавят.

Из воровского «ворона» несется ругань и свист:

- Гады! Начальник!

Конвой с автоматами бежит туда. Вытаскивают паренька с на­чисто оторванной штаниной и расквашенным носом.

- Чтобы не лазил, стукач, куда не положено! - слышим угрожа­ющие крики из машины.

Кончается тем, что меня опять сажают к ворам, а парнишку с оторванной штаниной - на мое место.

Буфера, огни, толчки, шипение пара. Меня тревожат полубредо­вые грезы. Конвойный просовывает через решетку пару таблеток.

- От Женьки, - тихо говорит он. - Ты ведь больной, - и уходит.

Проехали Чебоксары.

На второй день на окнах появились хлопья инея. Сквозь них еле виден за­мерзший коридор огромной реки.

- Волга, - говорят в купе. - Горький.

Опять высаживают. Горьковская тюрьма считается очень благо­устроенной. Когда нашу колонну подводят к ней, железные ворота автоматически раздвигаются.

В коридоре я подхожу к женщинам.

- Спасибо, Женя.

- Получил, фрайер? Ну то-то же.

- Женя, а ты Валентину на Воркуте знала?

- Какую Валентину? Вальку-кожаную?

- Ну да, блатную царицу.

- Да как же, мы с ней вроде сестер. А ты что?

- Да я неделю ее лагерным мужем был, - повесив нос, говорю я.

Женька-Спирохета с сомнением смотрит на меня.

- Что, не веришь?

- Нет, верю. У Валентины довольно странный был вкус.

- Не разговаривать, - движется надзиратель.

- На булку, - говорит Женька-Спирохета. - Я бы тебя в мужья не взяла. Уж больно ты тощий.

***

Ночью в камеру приводят новый этап откуда-то с юга.

Ведут в баню в не урочный день. Ясно - повезут дальше.

Мы снова в столыпинском вагоне. В купе - по 7-8 человек. В последнем купе гомонят блатные. Конвойный вдруг спрашивает меня:

- Хочешь в отдельное?

Все спят. Он переводит меня в отдельное маленькое купе на 3 человек. Там я один, можно вытянуться. Конвойный приносит шахматную доску, и мы начинаем играть сквозь решетку.

- Да, - рассказывает он. - С вашим братом поговорить можно. А вот другие... Позавчера другой конвой вез блатарей, так у них в чемода­нах были ножи позаделаны. Весь конвой перерезали! А сами на полу­станке разбежались. Пока ни одного не поймали. Человек 60 ушло.

- Да не может быть!

- Верно, говорю.

А поезд бежит и бежит. Под утро я засыпаю. Сплю долго. Часов в 10 будит конвойный.

- Собирай вещи, через 10 минут тебе вылезать.

Большая станция. Бесконечные составы. Пахнет горьким дымом, маслом, нефтью. Свистки, стрелки, пар, грязный снег, серо-мутные фигуры железнодорожников. Надпись: Рузаевка. Нас высаживают.

У Женьки два огромных тюка. Я берусь помочь тащить и сую ей в карман полушубка банку с вареньем.

- Спасибо, за мной не пропадет. Пошли, Юрка!

Думаю: - «Плохо, уже начинает командовать». Идем по путям.

- Не отставать!

- Ты не гони, видишь, человек слабый, с багажом, - огрызается за меня Женька.

- Чего с багажом, сама нагрузила немца, как ишака. Он тебе та­щит, а я его жалеть должен. Языком гоголь-моголь разбалтываешь.

- Ладно тебе красноречие разводить! - не унимается Женька.

Рузаевская тюрьма на горе - трехэтажная, обнесенная каменной стеной. Обычная процедура. Наконец, вводят в камеру № 2. Сразу вижу - камера воровская. Но со мной вещей нет, или почти нет. И одет я соответствующим образом. Из всего, что на мне, приличен только бушлат. Знакомлюсь с какими-то жуликоватыми пареньками.

Вспоминаю полузабытые сказки Гримма, Андерсена, Гауфа и, по их просьбе, импровизирую. Моя блатная аудитория довольна. Осо­бенно им почему-то понравилась сказка о Снежной Королеве. Кое-кто даже слезу пустил. Увлекла и сказка Гауфа - «Холодное сердце» [84] .

- Вишь, - говорят, - даже черта обдурил.

На следующее утро - этап. Я не получаю на дорогу хлеба. Зна­чит, ехать недалеко.

Опять столыпинский вагон. Но в этот раз он битком набит. В Москву на переследствие везут много всякого народа. Едем часа четыре. Кто-то кричит:

- Потьма!

И вслед за этим приказ:

- Трегубов, выходи!

ГЛАВА VI

Дубравный лагерь МВД [85]

ПОТЬМА. КАРАНТИН НА ПЕРЕСЫЛКЕ

Место, куда я прибыл, называется Дубравный лагерь МВД в Мордовии. Лагерная система также режимная. Это - бывшие Темниковские лагери [86] . Заключенные выглядят не плохо. Я оказался в 18 лагпункте, на пересылке. Предстоят четыре недели карантина в отдельной камере. Таково правило в этой системе.

Всех новоприбывших очень интересует, что же такое этот Дубравлаг с поэтическим названием. В Мордовии нет никаких шахт. Леса сильно вырублены, зато - изобилие торфа. О торфе и идут разговоры. Вода, работать тяжело, болота. А норма такая, что честно ее не нако­паешь. Какой-то работяга рассказывает:

- Вода, грязь. Бывает, правда, торф и сухой. Если вода - дают резиновые сапоги, известно какие - как решето, в них словно боси­ком. Стой и работай. Комары да мошки тут. Иногда в урожайный год столько их бывает, что одной рукой торф режешь, а другой на лице комариную кашу размазываешь. Поедом едят.

***

Пересыльная тюрьма помещается в самой Потьме. В камере, кроме меня, двое. Один- эстонец Тууларви, в прош­лом немецкий офицер; другой - русский Степанов, математик, в про­шлом студент Ленинградского университета, попавший в Германию в плен и там работавший по специальности в Иене. По возвращении на родину он получил 25 лет. В лице этого математика я столкнулся с довольно необычным типом советского интеллигента. Я называю его так потому, что Степанов окончил высшее учебное заведение при советской власти. В нем не было ничего заоблачного. Он трезво смотрел на жизнь, смотрел именно как математик, не давая своим душевным эмоциям хода.

Со Степановым мы скоро становимся друзьями. Он очень чутко реагирует на все патологические явления советского строя. Народ, по его мнению, вообще не может ничего, он может только выталкивать из себя выдающихся личностей, а те вершат какие-то дела. Любит повторять изречение древнего философа Ямвлиха [87] о том, что демон толпы - самый глупый из всех.

- И с большевизмом, Трегубов, будет покончено не тогда, когда толпа попрет на баррикады. А тогда, когда народившаяся новая куль­турная элита ликвидирует его.

- А если она не народится?

- Тогда Россия погибнет как культурное и политическое явле­ние, как гибнет все отсталое...

Здесь, на пересылке, водят гулять каждый день на полчаса, а то и на час. В окно женской камеры глядит смазливая рожица Женьки.

- Здравствуй, Женя, - кричу я.

Дежурный не смотрит в мою сторону, и в форточку летит запис­ка в спичечной коробке. На другой день получаю ответ. Оказывается, что Женька-Спирохета - учительница математики. Она спрашивает меня, не помню ли я формулу Кардано. Формулу Кардано я, конечно, забыл, но выручает Степанов. Мой престиж сохранен. А Степа­нов меня изводит, говорит, что теперь я у него в руках, и он рано или позд­но информирует «глубокоуважаемую Евгению Трифоновну о моих ма­тематических познаниях».

КОЕ-ЧТО О БЛАТНЫХ

Наша камера все время пополняется новыми людьми. По сосед­ству гомонят блатные. Ночью вдруг стук замка. Входит человек 10.

- Встаньте к окну, или оставайтесь на нарах, - приказывает офицер.

Надзиратели лезут под нары и пытаются поднять половицы. Же­лезными прутьями щупают в дырках.

Снова гремит замок. Входят еще двое.

- Гражданин капитан, ход точно есть, только он не сюда, а в соседнюю камеру.

- А ну, очистить ее. У нас седьмая пустая - всех туда! И догля­деть, куда ведет ход, а то может еще наружу.

В камере блатных слышен шум, свист, пение, крики. В коридоре какой-то блатарь визжит:

- Поддельный ход начальники открыли, прямо в Кремль, к Ста­лину под кровать!

Вечером рассказывают:

- Точно ход блатари к бабам прорыли, но не эти, а уже давно... И ни один не настучал. Теперь вот только случайно открыли...

Постепенно наша камера превращается в дружный коллектив. Блатной элемент представлен двумя довольно безобидными типами - одним молдаванином и неким Мишей. Ведут они себя почти совсем прилично. Миша вдумчиво шьет рюкзак. Шьет он его артистически.

- Вам сколько дали? - спрашиваю его.

- 25, Георгий Андреевич. Я в немецких частях служил парашю­тистом. Уже довольно сижу, вот себе рюкзак и шью.

- Опасное дело, Миша. Вы знаете, что если застукают, обыкно­венно даже не берут, а просто стреляют.

- Да знаю все это, Георгий Андреевич. Но, между прочим, и в Со­ветском Союзе кое-где по лесам сидят еще беспокойные людишки. Вот я к ним пробиваться и буду.

- Да разве есть еще антисоветские партизаны?

- Имеются, Георгий Андреевич [88] .

Впрочем, Миша много не говорит, но вижу, что он готов многое сделать. Дубравлаг - это болото, хуже Воркуты. Миша не хочет, чтобы его совсем засо­сало.

ОКО ЗА ОКО, ЗУБ ЗА ЗУБ

В неурочное время гремит замок. Мы все встаем. Входит какой-то майор и плотный дядя в кожаном пальто.

- Советское правительство, - говорит он, - твердо решило по­кончить с бандитизмом в лагерях. Ввиду этого со дня объявления Ука­за Верховного Совета всякое убийство в местах заключения будет ка­раться смертной казнью. Я - прокурор Дубравлага, - многозначи­тельно говорит он. - Прослушайте Указ.

Не торопясь, зачитывает текст Указа. Потом нас всех вызывают по фамилиям, и каждый подписывает бланк о том, что ему объявлен Указ за номером таким-то. Следует дата: январь 1953 года.

- Да, теперь не отвертишься, - говорит Миша, - как раньше. И все равно будут убивать, особенно сук.

- Я думаю, - сказал Степанов, - что этот Указ вызван нараста­нием низового террора против представителей власти, во-первых, а во-вторых - против самих заключенных из категории угодничающих - разных там стукачей, нормировщиков, комендантов, конторщиков и вообще братии «давай-давай».

С этим все соглашаются.

НА ДЕВЯТОМ ЛАГОТДЕЛЕНИИ

... Снова этап. На этот раз привозят в девятое лаготделение систе­мы Дубравлага в Мордовской АССР. Это, в сущности, центральная больница. Большинство бараков - «больничные корпуса». Как во всех лагерях имеется и изолятор - это всегда самое солидное и проч­ное здание. На границе между мужским и женским ОЛПом - особое здание. Оно громко называется «психиатрической лечебницей девято­го лаготделения».

Общее количество заключенных здесь - 800 больных и 400 здо­ровых, или полуздоровых, способных выполнять какую-то работу. За всю свою лагерно-тюремную карьеру я в первый раз в жизни попал в так называемый сангородок. Сангородок обычно - последний этап в жизни заключенного. Но для не тяжелобольного попасть на больничный ОЛП - большое счастье. Больничная атмосфера чувствуется во всем. Даже, если попадешь в рабочую бригаду - жить легче: ре­жим мягче и питание лучше. Когда я в первый день очнулся на своей койке, на тумбочке стоял обед, даже по стационарным понятиям очень неплохой: жирный суп, каша, хоть с микроскопической, но мясной кот­летой и маленький пирожок.

Кроме того, у девятого лаготделения есть еще особая приманка, оказывающая неотразимое влияние на блатной элемент и на мало-мальски жизнерадостную молодежь: рядом расположена женская по­ловина, которая административно относится к девятому лагпункту, но отделена от него забором с проволокой, запретзоной и особой вахтой.

ЧЛЕН СОЮЗА ИЗ ГЕРМАНИИ

Я лежу в палате. Уже вечереет. Кто читает, кто играет в шахма­ты. За окном крутятся бесприданницы-снежинки.

- Трегубов, к вам человек. Выйдите!

Выхожу в коридор. Стоит высокий молодой человек в бушлате.

- Я вас знаю по Берлину, - говорит он. - Вы помните, конечно, доктора Николая Митрофановича Сергеева. Он, ведь, погиб в немец­ком концлагере в 1944 году [89] ...

Молодой человек напоминает мне знакомое по Берлину дело Бушманова [90] , называет имена некоторых членов Союза. Ему не повезло еще больше, чем мне. Пришлось познакомиться с советскими тюрьмами уже в 1944 году...

Он работает фельдшером в психиатрической лечебнице. От него я узнаю подробности об этом сногсшибательном заведении.

И НА ДЕВЯТОМ РАБОТАЮТ ПО-СОВЕТСКИ

- Вы, Трегубов, как себя чувствуете? - спрашивает комендант.

- Да ничего, как будто.

- А поработать не хотите немного?

- Немножко можно.

- Много мы и не имеем права вас просить - вы больной. Тут дровец нарубить надо, да помочь пооткапывать водопровод.

При слове водопровод у меня, по-видимому, на лице написано, что-то такое, что заставляет врача и коменданта улыбнуться. Я уже слы­шал от моего товарища-немца Ганса Ш., что раскопки замерзшего во­допровода начинаются с января и кончаются июлем, когда он и без то­го оттаивает.

- А, вы уже знаете нашу историю с водопроводом? Идиоты это лагерное начальство. Да уж приходится хоть для вида покопать. Сан­инструктор требует, и начальник лагпункта тоже.

На следующий день я с другими более крепкими больными долб­лю промерзшую землю. Сначала приходит начальник хозчасти:

Да, - авторитетно говорит он, - вот где надо копать, - и чер­тит палкой на снегу каббалистические знаки. - Вот он как идет!

Долбим по указанному месту. Появляется начальник спецчасти.

- Эй, работяги, это кто велел тут водопровод откапывать, а?

- Начальник хозчасти приходил, капитан.

- Да откуда он знает? Его и не было, когда водопровод клали. Вот где копать надо.

На снегу появляются новые кривые начальственного рвения. Ста­новимся на новые места.

- Подожди, ребята, копать. Сейчас придет третий, - говорит бри­гадир, когда тот ушел.

И словно напророчил. Размахивая руками, в полушубке нарас­па­шку, приближается старший лейтенант Пуговицын, начальник ЧИСа.

- Выпил сегодня, раб Божий, - говорит кто-то.

Пуговицын балансирует руками, поскальзывается.

- Эй, чего стали то. Не знаете где копать? А вот тут труба залег­ла путем-дороженькой. А ну, давай копнем, эй ухнем! - вдруг зао­рал он.

После ухода его начинаются споры, где же все-таки ко­пать.

- Подождем еще кто-нибудь придет - покажет.

Действительно, появляется заключенный санинструктор Рыб­кин.

- Все трое пальцем в небо попали, - говорит он нам. - Вот где труба.

Сообразуясь с линией, начерченной на снегу Рыбкиным, труба должна была быть сделана не из железа, а из какого-то крайне гибко­го материала и извивается вроде удава.

- 5 часов! - возглашает бригадир. - Кончай, ребята, работать. Шабаш до завтра.

Бежит кто-то власть имущий:

- Да что же это такое? 16 человек за весь день ничего не сделали. Хоть бы снег очистили. Эй, куда пошел?

- Домой, я больной, - флегматически отвечает работяга и ухо­дит.

ПСИХИАТРИЯ В ЛАГЕРЕ

Как уже говорилось в предыдущих очерках, лагерная си­стема - система медленного и доходного убийства людей.

- Сам подохнешь, да еще пользу принесешь, - с безграничным цинизмом, но совершенно в соответствии с действительностью гово­рят чекисты.

С момента ареста жизнь заключенного есть беспрерывное схож­дение в могилу. Лагерь разрушает человеческое тело быстро или мед­ленно, но последовательно и беспощадно. Советская карательная си­стема разрушает также и вашу душу.

Дух человеческий, образ и подобие Божие изначально ненавидим коммунистами. Враг не имеет права на душу. Враг не имеет права быть духовно независимым. Враг, после того как он попал в руки со­ветских органов, теряет не только свою свободу. Он должен потерять также свою индивидуальность и свою душу. Он должен стать говоря­щим человекоподобным существом на двух ногах, у которого остается только право на полное подчинение, право работать на советскую власть и право умереть тогда, когда это будет угодно советской власти, при­чем, умереть, не причиняя ей никаких хлопот. Но человек борется с подобным положением вещей. Как следствие - постоянное ненормальное состояние духовной и душевной жизни заключенных. Можно сказать, что все заключенные в какой-то, большей или мень­шей степени - душевнобольные. Но лагерная система не признает за ними права на роскошь психической неуравновешенности. Вас при­знают больным тогда, когда вы становитесь не только бесполезным, но опасным и вредным...

Заключенного начинают «лечить». Сначала лечение производится отнюдь не врачами, а всякими прорабами, бригадирами, звеньевы­ми... На явно невменяемого субъекта орут, над ним издеваются, на него пытаются натравить товарищей. Больного обвиняют в симуляции, в ло­дырничестве, но ничто не помогает. Встает вопрос, куда его девать. Выносится соломоново решение - спихнуть в другую бригаду. Но и в другой бригаде ему не жить. Последний этап - психиатричка.

В девятом лаготделении имеется специальный корпус для душев­нобольных. Когда смотришь на это здание снаружи, бросаются в глаза зарешеченные окна. Внутри - коридор, направо и налево палаты, или вернее, камеры, по тюремному запертые круглые сутки. В камерах-палатах лежат больные. Некоторые особенно опасные сидят в одиноч­ках. В отдельных палатах находятся женщины.

Впоследствии, работая в прачечной в непосредственной близости от психиатрического корпуса, я часто наблюдал незабываемые сцены. Больных ведут в баню. Из здания выходит процессия, страшнее и грустнее которой трудно себе представить. Мужчины всех возрастов, как правило, - худые как щепки, в одном белье, поверх которого на­кинуто одеяло, в истоптанной обуви... Непередаваемое выражение лиц душевнобольных известно всякому, кто когда-либо имел с ними дело. Иногда они совершают жалкие попытки бежать. Но психиатри­ческий корпус расположен в лагере и не больному - раздетому, сла­бому, забитому - вырваться хоть на время на волю...

Душевнобольных, конечно, как-то лечат. Но как - вот вопрос. Властями отпускается всего в обрез - лекарства, оборудования и т. д. Зло № 1 - почти полное отсутствие квалифицированного персо­нала. Не хватает врачей-психиатров и невропатологов. До предела сокращены штаты фельдшеров, медсестер и санитаров. По всем лагпунк­там, также как и у нас, стационары обслуживали себя сами силами боль­ных. Кастелян был только ответственным за материальную часть. Санитаров по корпусам так мало, что они без посторонней помощи не могут справляться с текущей работой. И вот больные обслуживают стационар са­ми.

Штатные должности, как правило, заняты воль­нонаемными служащими. В большинстве это медицинские сестры, ко­торые всякими правдами и неправдами работают на должностях вра­чей и фельдшеров. В медицинском отношении они очень слабо под­готовлены и их работу практически делают заключенные-специалис­ты, работающие бесплатно. Единственная привилегия, кото­рую они имеют - их не списывают со стационара и не посыла­ют на общие работы.

В психиатрическом корпусе было два нештатных фельдшера: один работал днем, другой - ночью. Оба числились как больные. Было несколько санитаров - тоже на положении больных.

Если бы человек со стороны изучил списочный состав пациентов психиатрического корпуса, то он, не зная подлинного положения ве­щей, увидел бы, что это «сумасшедший дом, где сумасшедшие лечат сумасшедших» - как заявил не без юмора один чекист.

За лечение душевнобольных в мое время была ответственна жен­щина врач-психиатр. Она была неплохим человеком и, говорят, незау­рядным специалистом своего дела. Делала она все, что могла. Но мно­го ли ей удавалось сделать - заключенной и бесправной?

Вольное начальство брезгливо сторонилось психиатрического кор­пуса - этого дна лагерного ада.

Конечно, большинство больных таковыми никогда не стали, не окажись они в тюрьмах и лагерях. Я слышал от многих врачей, что бес­человечные методы чекистских допросов, как правило, сопровождае­мые пытками, почти всегда оставляют неизгладимую травму в душе человека. А потом - лагери... Полная бесперспективность в буду­щем...

Вылечить многих из этих больных не так уж и трудно: их надо выпустить из лагеря, вернуть им свободное существование, хотя бы в тех ненормальных условиях, в которых живет средний со­ветский гражданин. Рассматривать душевнобольных, как политичес­ких преступников - это совершенная нелепость даже с точки зрения бесконечно подозрительной власти. Но коммунистическая власть пред­почитает держать взаперти этих несчастнейших из несчастных.

Привлекателен для «здоровых» заключенных в психиатрическом отделении был... забор. Забор двора психиатрического корпуса вы­ходил тремя сторонами в женскую зону. Во всех прочих местах жен­ская зона отделялась высоким забором с колючей проволокой свер­ху и снизу (под углом в 45 градусов) и запретзоной.

А на заборе, отделяющем двор психиатрического корпуса от жен­ской зоны, проволока натягивалась лишь наверху, не было ни колючей прово­локи внизу, ни запретзоны. Один забор - это не препятствие. Через него можно сравнительно легко перелезть, или отогнуть в сторону гор­быль и сделать лазейку...

СМЕРТЬ СТАЛИНА

Март 1953 года. По ночам над бараками шумят мокрые ветры ве­сенних бурь. Снег чернеет. В полдень припекает солнце.

В банный день, попарившись, возвращаюсь в свой корпус. Пора­жает необыкновенная тишина. Все палаты пусты. Больные молча сто­ят у радиорепродуктора.

- Сталин заболел, - говорит кто-то. У всех мелькает одна и та же мысль: неужели конец? Проходит день, ночь. В 10 часов утра:

- Товарищ Сталин скончался.

Все молчат.

- Это война, - говорит кто-то.

- Наоборот, - это мир. Теперь конец советской власти.

- Ничего не конец, только хуже будет. Он хоть умный мужик был, войну выиграл.

- Чего же теперь ждать?

- Да лучше будет, ребята. Хуже, чем при Сталине сделать труд­но.

- Советская власть на все способна. Кто же теперь заместо Усов-то будет?

Радио мрачно и торжественно играет траурный марш Шопена, по­том Бетховена, Чайковского... Полчаса спустя после объявления о сме­рти Сталина я зашел в прачечную. Там никто не работает. Все оживленно дискутируют. В дальнем углу пожилой крестьянин Стасюков, глубоко верующий, старого закала рыбак из Полесья, истово мо­лится.

- Слава Богу, - шепчет он, - прибрал от нас Господь нечести­вого. Такого, прости Господи, и в аду испугаются. Чертей, небось, во­круг гроба не оберешься.

***

Радио передает речи у гроба Сталина.

- Нет неразрешимых вопросов, - провозглашает, обращаясь к Западу, Маленков [91] .

- Нет неразрешимых вопросов, - вторит ему Молотов.

- Нет неразрешимых вопросов, - кладет резолюцию Берия.

«Врете вы, подлецы! - думает про себя лагерник. - Есть нераз­решимые вопросы. Не может не быть неразрешимых вопросов между рабовладельцами и свободными людьми».

Идут недели, дни. Ползут липкие, как лейкопласт, слухи.

- Ребята, лагеря будут распускать! Всех заключенных делят на три категории. Первую - самых тяжелых - в закрытые тюрьмы. Вторую - тоже тяжелую - оставят в лагерях, а остальных - на вольное поселение.

В ПРАЧЕЧНОЙ

Май 1953 года. Весна, снег сошел. Кругом все блестит тем светом, когда кажется, что в прозрачном чистом воздухе всё становится особенно рельефным и четким. Больше всего меня после воркутинского безлесья по­разили деревья. Теперь они распускаются. С весной заключенные воспрянули духом.

Меня выписали из стационара. Нарядчик - деловитый и непло­хой человек, - спрашивает:

- Трегубов, ты бы тут остаться не хотел?

- Да я бы очень хотел, да только...

- У тебя в бумагах стоит, что ты в банно-прачечной бригаде ра­ботал, а у нас прачек не хватает. Сходи в спецчасть, поговори. А отка­жешься от прачки - недели не пройдет, как на рабочий ОЛП уедешь.

Заведующий банно-прачечным комбинатом смотрит на меня с сом­нением.

- Ваша профессия, Трегубов?

- Учитель иностранных языков.

- С нами крестная сила. Так... А стирать-то вы можете? Это ведь не грамматика.

Но прачки ему до зарезу нужны.

- Хорошо, я поговорю, - решает он. – Вы, в каком корпусе ле­жите?

Через неделю нарядчик извещает меня, что я списан в прачечную бригаду.

- Радуйся, - говорит он. Работенка блатная. Соколенко мужик не плохой. Сыт всегда будешь, да еще и заплатят. Правда, мало очень, так от 20 до 30 рублей.

Банно-прачечный барак - это руины. Зданию лет 20. Оно насквозь прогнило. Стены осели, гнилые перекрытия не держат потолка и крыши. Между корытами установлено штук пять подпорок, без которых кры­ша несомненно рухнула бы. Официально этого барака вообще нет в природе. Он как развалившийся уже давно списан и актирован. Пос­ле актировки лагерное начальство должно выделить средства на пост­ройку нового барака, так как законом воспрещается жить или работать в здании, пришедшем в полную негодность и списанном на слом. Но начальство вольно обращается с законами.

Под гнилым, полуразвалившимся потолком установлено штук де­сять корыт и два котла. В них кипятится вода. В углу - кран от все еще замерзшего водопровода.

Работа в прачечной, как всякая лагерная работа, состоит из двух неизбежных элементов. Первый включает то, что каждый должен делать по нормам, правилам, по расписанию, установкам и требова­ниям начальства. Второй элемент - это то, что заключенный при всем желании не может не делать. Относящееся к первому элементу не вы­полняется никем и никогда, относящееся ко второму каж­дый старается свести до минимума. Чем более вы приближаетесь к зековскому идеалу ничегонеделания, тем лучше вы умеете жить по ла­герному. Работать надо мало, но так, чтобы казалось, что вы из кожи лезете и нормы выполняете. А нормы такие, что их по честному даже и невозможно выполнить. Смена длится 10 часов. Рубашек и кальсон надо постирать за это время примерно 50 пар, т. е. сто штук. Простынь, примерно сотню. Полотенец - штук 120, наволочек белых - пример­но 100. Цифры страшные.

- Да вы не пугайтесь. Все справляются, и вы будете справляться. Мыла полагается 400 грамм на смену, то есть один кусок. Как вам будет хватать - это дело ваше. Мне, - говорит заведующий прачеч­ной, - совершенно не интересно, как вы будете работать, меня инте­ресует, чтобы вы в конце дня сдали по счету то, что от меня получили, и чтобы то, что вы мне сдаете как чистое, было чистым, то есть пусть оно даже будет грязным, но чтобы никто этого не замечал, и все были бы довольны. Не будет жалоб на вашу работу - и я буду доволен, будут - никакие извинения меня не интересуют. И еще одно запомните: за каждый предмет вы отвечаете. И если у вас хоть одна рубашка пропала, то всю ответственность несете вы. У меня запасов нет. Ясно?

... Итак, я - прачка. В моей лагерной судьбе наступил новый профессиональный поворот. Вероятно, моя жена в будущем будет очень довольна этим обстоятельством. Но стираю безо всякого удо­вольствия. Руки болят, поясница ноет, кажется, что она вся налита свинцом. Шея от неестественного положения головы - как деревян­ная. Зловонные испарения корыта раздражают дыхательные пути. Глаза слезятся. С тоской смотрю на груду грязного, заношенного белья, которая совсем не уменьшается...

С утра все работают интенсивно. Каждый стремится выстирать первую партию и развесить на дворе как можно раньше - использо­вать летнее солнце. Если же день дождливый - тогда топится сушил­ка. Сушилка - низкая комната с железными трубами вдоль сте­ны и с рядами деревянных палок под потолком. На них то и сушит­ся белье. В сушилке оставаться подолгу не рекомендуется. И вообще прачечная пользуется дурной славой. Из нее прачки через определенные промежутки времени отбывают в туберкулезный корпус. Из сушилки - дверь в самое светлое и срав­нительно чистое помещение прачечной - в бельевую. Туда сдается чистое белье, там оно гладится и хранится.

ПЕРВАЯ ЛАСТОЧКА

Бегут немцы из прачечной.

- Все в лагере говорят - в спецчасти составляют списки на нем­цев. Лед тронулся. Начинают отправлять на родину! - кричит мой коллега-прачка.

- Да еще ведь ничего толком неизвестно. Если списки и составля­ют - может быть совсем и не домой поедем, - возражает другой.

Я на освобождение никак не рассчитываю. Я - член НТС и рус­ский по происхождению. Правда, у меня немецкое подданство и чис­люсь, как немец. Но я уверен, что советская власть меня никогда не выпустит. А все же где-то в уголке сердца шевелится что-то вроде надежды.

Ползут дни. Весь лагерь ждет, что новое правительство будет делать с осужденными иностранцами. Приказывают нескольким немцам приготовиться на этап. Всего шестерым. Меня и моего приятеля Ганса Ш. среди них нет.

У отбывающих радостная суета. Весь лагерь их провожает. Сов­сем незаметно зависти или злобы против немцев.

- Вот тебе и новое правительство после Сталина. Первым делом иностранцев освобождает, а свои, советские - сиди.

- Так и должно быть. Советский человек - всегда в дураках. За немцами хоть правительство есть, а за нами кто?

- Еще не разучился на советскую власть обижаться?

ПАДЕНИЕ БЕРИИ

Я развешиваю белье, прибегает знакомый молодой литовец - в прошлом антикоммунистический партизан [92] .

- Что с вами, Матушко? - спрашиваю его. - Вы совсем за­пыхались...

- Да тут такие дела, Георг, не слыхали? Ну, так держитесь! Бе­рия - враг народа!

- Что-о-о?

- Ага! Вскочили на ноги? Только что радио сообщило: Берия - враг народа. Пошел по пути преступного авантюризма. Ставил себя выше Партии и Правительства... Сейчас я на вахте был, на разводе. Там скандал. Работяги уже эту новость слышали, а дежурный еще нет. И вот выходит на работу колонна. Конвойный считает и видит - одно место пусто. «Ну, говорит, заполняйте, чего спите?» А кто-то из работяг отвечает: «Мы это место для Берии припасли». У начальника конвоя глаза на лоб полезли: «Что ты сказал, ну-ка повтори!» А ра­ботяга опять: «И повторю. Для Берии место, задери его собаки». От такого святотатства конвойный чуть не обалдел и побежал на вахту жаловаться. А тут как раз радио эту новость со всеми подробностями повторяет... Пойдемте, Георг, на вахту, интересно на чекистов посмотреть. Хвосты поджали, лица на них нет...

Настроение во всем лагере резко прыгает вверх - как в первые дни корейского конфликта.

В эту ночь на девятом лагпункте никто не спит. Шумит ветер. Во всех окнах корпусов свет. А внутри, сидя на койках в белье, дискутируют больные. Спорят, надеются, прикидывают свои шансы на жизнь.

- Двух кровососов нет - хуже не станет...

Обсуждаются бесчисленные варианты. Ясно же только одно: скло­ка в Кремле началась и важно дать ответ на вопрос - приведет ли она в ближайшем будущем к падению советской власти или нет и, что будет с лагерями, и со всеми нами. Все согласны в одном: началось!

И все чувствуют злорадное удовлетворение. В глазах лагерников Берия - это вообще не человек, а существо, для которого мало одной смерти. Все знают, что Сталиным и Берией убиты многие миллионы. Десятки миллионов влачат самое жалкое существование в лагерях [93] . Каждый дорого бы дал, чтобы присутствовать при допросе Берия или быть с ним в одной камере.

- Небось, дает дрозда теперь в тюрьме! Конечно, это некоторая разница, сажать других или сидеть самому.

Проходит несколько дней. Смутно начинают очерчиваться кон­туры политического курса нового правительства - ослабляют вожжи, отходят от твердокаменных установок Сталина.

- Сталин хотел прошибить стенку лбом, а эти тихой сапой, об­ходом. Теперь только и жди обманов, - говорят лагерники. Рожа-то у Маленкова, какая - в рамку не помещается!

ВОССТАНИЕ В ГЕРМАНИИ [94]

Июнь перевалил за середину. Только что привезли свежие газеты. Бежит Ганс Ш.

- Георг, ты русский хорошо знаешь. В Берлине революция, опять льется немецкая кровь...

У стенда с вывешенными «Правдой» и «Известиями» столпились работяги и дискутируют.

Читаем полное тревоги и злобы официальное сообщение. Беспо­рядки в Германской Демократической Республике. Конечно, виноваты провокаторы и агенты из Западной Германии, фашистско-шпионские организации, американские деньги, ассигнованные на подрывную ра­боту. Фашиствующие элементы освобождают из тюрем государствен­ных преступников...

Ясно - в Восточной Германии крупные события. Теперь все дело в том, что будет делать Запад.

На другой день газеты сообщают, что волна уличных демонстра­ций пошла на убыль и «правительство ГДР приступило к устра­нению недостатков, мешающих повышению жизненного уровня тру­дящихся». Значит кое-чего добились!

- Молодцы немцы! - говорит, работяга, поддержанный другими. - Только что они одни могут поделать. А американцы с англичанами хвосты подтянули и сидят: нас не тронь, и мы не тронем. Да их до поры до времени никто трогать и не собирается...

Неизвестно какими путями в лагерь проникают слухи, что народ­ное восстание в Восточной Германии было подавлено советскими вой­сками.

- Вот оно, наше народное правительство! - с сарказмом и оже­сточением говорит один работяга.

ВЛАСТЬ ЛЮБВИ

Из женской зоны приходит записка: «Юрка, что ты спишь? Я тут!» - и подпись: «Твоя Женя». Значит Женька-Спирохета прибыла со вчерашним женским этапом. Надо попытаться установить связь.

Вдоль запретной зоны забора, отделяющего женский лагерь от на­шего, целый день гуляют, игнорируя комаров, надзирателей и опера, любители женского пола. Заключенные ухитряются влюбляться, ревновать, стра­дать... Завязываются даже серьезные романы. Некоторые совершенно сходят с ума и проделывают все то, что проделывается на воле меж­ду 15 и 18 годами. Большая часть романов начинается и кончается про­гулками вдоль забора и зрительной мистической связью. Другие - по­смелее, они завязывают переписку. Переписка строжайше запрещена лагерным начальством. За нее сажают в изолятор и отправляют на другой лагпункт. Кто уже готов идти на все - рискует на прорыв в женскую зону. Есть и женщины, идущие на такой шаг. Перебраться в чужую зону - дело очень трудное, требующее большой решительно­сти, хладнокровия и ловкости. Нужно преодолеть забор из горбылей и колючей проволоки. За подобные экспедиции, при провале, гарантирован более или менее длительный срок изолятора и отправка на другой лагпункт, иногда даже на штрафной.

Переписка организуется разными способами. Самый простой - привязать записку к камню и пустить через забор. В хорошие лет­ние дни порою идет настоящая бомбардировка камнями. И тогда бере­гись! На моих глазах камень, пущенный неловкой женской рукой, за­кончил свой полет на плече надзирателя Федорова-косого. Федоров ис­тошно заорал. Тотчас же пространство и по ту, и по другую сторону за­бора опустело, но из-за всех углов выглядывали любопытные работяги. Кого-то успели захватить и повели в комендатуру.

Более ловкие передают почту через тех, кто имеет ход на жен­скую зону. Но ходит в нее всего несколько человек и надо иметь хоро­ший блат. Мне повезло: фельдшером в психиатрическом корпусе рабо­тает мой приятель. На него я мог абсолютно положиться. Он, обла­дая достаточной порцией альтруизма, рискуя своим положением, пе­реправляет в женскую зону чуть не каждый день целую пачку писем, в том числе и мои.

Из писем Женьки узнаю много интересного о женской зоне. Са­ма она устроилась нарядчицей и это мне совсем не нравится. Как правило, нарядчики пользуются дурной репутацией. Я начинаю обиняком собирать информацию о Жене. Но о ней, странным образом, никто не говорит ничего дурного. Характер у нее довольно бурный и сердить ее не рекомендуется, но в подлостях, классических для наряд­чицы, ее никто не обвиняет: она не берет взяток, не стучит, не зади­рает носа и всем, по мере возможности, помогает.

***

Раз сидим мы с приятелем на крыльце хирургического корпуса и смотрим, как парочки переговариваются сквозь ограждение. Вдруг сзади, со стороны пустыря из-за забора появляется надзиратель. Все ки­даются прочь. Один незадачливый донжуан зацепился за корягу ногой и покатился прямо под ноги надзирателю.

- Мало что у забора стоишь, еще меня с ног сшибить хочешь, - спокойно и насмешливо говорит надзиратель.

Другой - молодой татарин - от страха прирос к месту. Не ухо­дит и женщина на той стороне забора. Надзиратель несколько секунд молча смотрит на эту сцену.

- Что же мне теперь тоже с барышней у забора стать? Вы хоть разбегайтесь, когда видите, что начальство идет. Совсем обнаг­лели! С меня тоже службу спрашивают. Понятно? - с полным пони­манием проблемы говорит надзиратель.

- А вы что, - обращается надзиратель к нам. - Сторожа, что ль?

- Да нет, так сидим, на солнышке греемся.

- Ну, то-то! Грейтесь, черт с вами! - уходя, бросает он.

ТО, ЧТО СТРАШНЕЕ СТРАШНОГО

Приходит знакомый.

- Вот, Трегубов, дождались! Сегодня вечером детей будут от­правлять.

- Каких детей?

- А вот тех, что у наших женщин-заключенных. По закону, если у заключенной ребенок, то его не имеют права у нее отбирать, пока ему не исполнилось два года. А как два года стукнуло, ребенка отрыва­ют от матери и отправляют либо к родственникам, либо в детдом. Пред­ставь себе, что для женщины, потерявшей в жизни все - дом, семью, друзей, свободу и осужденной на долгие годы лагерной каторги быть разлученной с ребенком, составляющим ее единственную радость... Страшнее страшного! Этого дня боятся все в женской зоне. Не любит его даже начальство... Об отправке детей узнают, несмотря на все строгости, заранее. Когда матери в по­следний раз получат из яслей своих крошек, они садятся с ними по укромным уголкам и льют слезы, считая оставшиеся до отправки часы и минуты. В обоих лагерях угрожающее настроение растет, вот поче­му начальство и не любит этого дня...

Мы выходим наружу. У женской вахты собирается толпа. С одной стороны - мужчины, с другой - женщины. Шныряют надзиратели. Тут же вольнонаемные сестры, которые будут сопровождать детей. При­ходит начальница спецчасти с сопроводительными документами.

Дети интуитивно чувствуют, что грозит беда и как-то жалко, ис­пуганно смотрят на матерей. Некоторые плачут. Волнение матерей передается и им. Надзиратели оттесняют тол­пу работяг от вахты. Начинается перепалка:

- Расходитесь, говорят вам. Идите по баракам и там сидите.

- Я свое отработал, - огрызается работяга. - Имею право гу­лять по зоне...

Мужчины отходят в сторону шагов на десять. Надзиратели чувствуют, что сейчас лучше никого не злить, и оставляют их в покое.

Матери, заплаканные, с блуждающими глазами, дрожащими ру­ками повязывают детям какие-то тряпочки, платочки. Сопровождаю­щие сестры начинают по документам принимать детей. У одной уже взяли ребенка.

- Вова, Вова, - плачет она и прижимается лицом к воротам.

- Вот звери! - говорит кто-то в толпе.

Вова, где ты?

К воротам и проволоке прижались матери. Они будто завороженные смотрят, как уносят детей. Видно, навсегда хотят запомнить их облик...

Я видел глаза людей за несколько минут до смерти. На меня са­мого неоднократно смотрела смерть. Страшны глаза человека, когда он переходит в небытие. Но безгранично страшнее глаза матери, у которой взяли ребенка. В них - само небытие.

Все идет внешне гладко. Передают последних детей. Начальство довольно - кажется, обойдется без скандала. Но скандал все-таки разразился. Вольная медицинская сестра, как говорили, рьяная пар­тийка, вдруг закричала:

- Ну, чего прилипли к забору? Дети не ваши, а государственные. Это переполнило чашу терпения.

- Сама ты государственная проститутка, сука, - раздается в толпе мужчин.

- Мой Коля, где ты? - начала отчаянно кричать какая-то женщина. Я вижу, как она вцепилась в проволоку. Другая ее оттаскивает. Бежит с бледным лицом надзирательница, за ней - вторая. Со мной рядом стоит некто Первухин в лихо заломленной кубанке. Он поль­зуется дурной репутацией в лагере: не то блатной, не то опасный бандюга с солидной порцией лагерных убийств. Но сейчас на нем лица нет.

- Пойдем, товарищ, - говорит он мне, хотя с ним мы почти незна­комы. - Не могу я такого видеть. Кто же, кроме советской власти, мо­жет у матерей детей забирать? Хуже бандитов всяких...

Народ расходится. Женщины бережно отводят от проволоки матерей...

И СНОВА ЗИМА...

... Стоят лютые морозы. Весь лагерь мерзнет. Недодают топлива. Дров не хватает даже для больничных корпусов. Врачи рвут и мечут. Вольнонаемные начальники сваливают вину один на другого.

Мы, работники прачечной, должны сами для себя пилить жерди. Дрова сырые и едва горят. В прачечной - ад кромешный. Крыша едва держится над головой, с нее течет, пол прогнил и весь в дырах. На­верху - жара, внизу - ноги коченеют. На полу вода замерзает. Углы промерзли, дверь обледенела. Резиновые сапоги превратились в лох­мотья. Прачки желтеют, худеют, один за другим уходят в стационар. Мне приходится начать стирку самого неприятного белья - белья из кожно-венерического корпуса. Но я взял за правило: ни от какой работы не отказываться.

- Откажитесь, Трегубов, - говорят мне. - Лучше из прачечной уходите, а то заразитесь гадостью на всю жизнь...

«Ну, - думаю, - это как Бог захочет». Я стирал белье кожно-венерических больных много месяцев и не заразился ничем.

НА ПОСТРОЙКЕ КАЗАРМ

Слухи о всяких облегчениях поутихли. Об амнистии тоже больше не говорили. В начале октября - сюрприз: является завпрачечной.

- Трегубов, ты списан в бригаду, что казармы строит. Будешь там работать. Я уже ругался, да ничего не вышло.

Вместе со мной списано много народа. Больные, старики из ста­ционаров, несколько придурков, двое настоящих сумасшедших. На следующий день мы собираемся у ворот. Приходит прораб с каким-то офицером. Это - начальник площадки. Он скептически смотрит на собравшихся горе-работяг.

- Это что же? - говорит он, - двое безруких, трое безногих, че­ловек десять стариков. Что же мне с ними делать? Вы кто по профес­сии?

Старичок смущенно моргает:

- До 1925 года дьяконом был.

Дьякон окончательно доконал начальника. Он возмущенно убе­гает. Большинство списанных на общие работы инвалидов снова рас­ползается по своим углам.

Недалеко от лагпункта строится деревянная одноэтажная казарма.

- Зачем казарма? - спрашивает кто-то.

- Тут, в лесах Мордовии, какие то военные объекты готовят, склады, ест и аэродромы.

Я по целым дням тешу балки для казармы. Однако хочется обратно в прачечную, и все время держу с ней связь. Заведующий ко мне благоволит, потому я не теряю надежды на возвращение.

Неожиданно мой друг - фельдшер и член Союза - уходит на этап, его переводят на 11 лаготделение. Мне очень тяжело. Уезжает единственный человек, с которым я мог быть предельно откровенен и который помогал мне в грызне с лагерными марксистами и их подпевалами. Они на все лады перепевают обещания маленковского правительства, например, послабление колхозам, допущение част­ного скотоводства.

- Скоро заживем как надо, - говорят они. Георгий Максимилья­нович - это не Сталин. Это человек с душой!

Рядовые лагерники только отплевываются и ехидно улыбаются.

МАЛЬЧИШЕСКИЕ ХИТРОСТИ

Хочется установить постоянную связь с Женей. Переписка че­рез психиатрический корпус после отъезда моего друга прекра­тилась. Но меня снова перевели в прачечную, что облегчило задачу.

Ноябрь. Все бело. В мрачном настроении я прогуливаюсь по аллее. Белье выстирано и висит в сушилке. Сзади заскрипели полозья. Вдум­чиво бредет бык с полными санями угля.

- Трегубов, заверни быка в женскую зону, - кричит нарядчик. Бык пре­красно и сам знает дорогу. Из женской вахты выходит надзирательница:

- Вы что, Трегубов, в возчика превратились? В прачечной боль­ше не работаете?

- Да нет, гражданка, работаю. Нарядчик просил быка с возом за­вернуть.

Вскрываются ворота.

- Манчинскую позовите! - кричит надзирательница. - Пусть принимает уголь. Подождите, Трегубов, - говорит она мне. - Сейчас придут женщины, а то бык уйдет.

Я смотрю, как животное поводит своими длинными ушами. А что если... Бежит красная от мороза Женя. За ней целая команда.

- Куда уголь, нам, Юра?

- Не знаю, кажется на кухню. - И тише прибавляю: - Смотри, Женя, завтра у быка в левом ухе.

Ворота захлопываются. Последнее, что я вижу, это недоумеваю­щие глаза Жени. Мне становится смешно. На другой день под­жидаю у лагерной вахты быка с углем. Записка засунута животному в левое ухо и пришпилена к шерсти зажимкой от белья. Бык немножко корёжится, но проходит в ворота. Я близко не под­хожу, чтобы не возбуждать подозрений. Часа через четыре около окна прачечной в снег падает записка: «Почту получила. Вот, хитрый немец, что выдумал! Завтра отвечу». Бык долгое время исправно вы­полняет обязанности почтальона.

«МНЕ ОТМЩЕНИЕ И A3 ВОЗДАМ...»

Близится весна 1954. Уже прошел год после смерти Сталина. Можно подвести кое-какие итоги. Ясно одно: никаких серьезных из­менений ни во внешней политике, ни на воле, ни в лагерях нет. Прин­ципиально все осталось по-прежнему. Только власть стала более элас­тичной.

- Тихой сапой пакостят, - говорят работяги.

Однако кое-кого все-таки освобождают. У многих пересматри­вают дела. Кто-то едет домой или на высылку.

***

Утро. Мороз. Радиосообщение: Военной коллегией Верховного Суда СССР приговорены к высшей мере наказания бывший министр госбезопасности Абакумов, Гоглидзе и др. [95]

Я сижу один в сушилке. В памяти всплывает: Лубянка, кабинет-монстр, белые руки министра под зеленым абажуром, усталое лицо в тени и вопрос: «А вы знаете, что врага, который не сдается, уничто­жают?»

В полной тишине я от всего сердца благодарю Бога за то, что он сохранил меня, а привыкшему самовластно распоряжаться жизнями людей показал, что вечны и нерушимы слова: «Мне отмщение и Аз воздам».

Солнце греет. Снег сходит. Официально сообщают, что будет амнистия лицам, которым при аресте было меньше 21-го года, что будут освобождать всех, признанных инвалидами.

Приезжает какая-то комиссия. Начинается комиссовка инвалидов.

Затем поползли слухи: будут освобождать беременных женщин и женщин с детьми моложе двух лет. Действительно, скоро объяв­лено, что указы изданы. Но на практике дело двигается очень медленно.

В системе МВД и ГУЛАГа идет закулисная борьба. Сверху тре­буют разгрузки лагерей от «захламляющего» инвалидного элемента, пересмотра дел и реабилитации части осужденных. Но низовая ад­министрация - начиная с начальников лагерных систем - отбрыки­вается и руками и ногами. Все эти люди, присосавшиеся к лагерям и чувствующие себя вроде царьков, прекрасно знают, что сокращение числа заключенных поведет к сокращению обслуживающего персо­нала. Низовая администрация всячески противодействует проведению указов правительства об амнистии и пересмотре дел и пытается их «обезвредить». Есть, например, указ о малолетних, осужденных по 58 статье. Но все делается для того, чтобы затянуть проведение его в жизнь и распространить на возможно меньшее число лиц. Еще с большей легкостью это проделывается с инвалидами. Лагерники острят: «У МВД и покойник только на 75% инвалид!»

Теперь, спустя полгода после казни Берии, ясно видно, что чистка коснулась не только верхушки МВД-МГБ. В системе Дубравлага уда­лен начальник нашего лаготделения, сменен начальник режима Кицаев, законченная сволочь, терроризировавший лагерь многие годы...

Про смененных лагерники ехидно говорят: «получил орден Берия».

ПРЕОДОЛЕНИЕ ПРЕГРАД

Май 1954 года. Больные выползают на солнышко. Сидят на кры­лечках.

Кормить стали лучше. Солнечные радостные дни стоят над лаге­ря­ми. Май-июнь - месяцы, когда женская зона приносит боль­ше всего забот начальству. Теплой ночью я вышел на двор. Мне не спится. Воо­б­ще гулять ночью по лагпункту не положено, но ме­ня очень интересует, куда исчезла из барака моя кошка. Хитрое животное любит поводить за нос своего хозяина. Ночь на редкость тем­ная - хоть глаз выколи.

- Эй, землячок, - тихо зовет меня кто-то.

С трудом разбираю, что на заборе, верхом на кольях и прово­локе, сидит темная мужская фигура.

- Что, не узнаешь? Ты помоги мне, это я, Петяев.

- Петяев, что вы там делаете? Слезайте скорее, сейчас надзирате­ли придут.

Петяев закопошился на заборе. Слышится треск разрываемой ма­терии.

- Ой, Георгий, я брюками за проволоку зацепился.

На другой стороне забора появляется темная фигура.

- Земеля, ты к кому?

- Да я к Маруське Белой. Ой-ой, застрял! Сейчас свалюсь, сил больше нет висеть!

На той стороне слышен приглушенный женский смех.

- Зови нарядчицу, она сейчас порядок наведет. Куда же ты ле­зешь, если ты инвалид? Вот и виси как собака на заборе.

Появляется силуэт Женьки-Спирохеты:

- Ишь, болван, заборный Казанова, - шипит она. - Сейчас над­зиратели придут - из-за тебя скандал будет. В изолятор могут поса­дить.

- Женя, здравствуй, как поживаешь? - говорю из темноты, что­бы ее успокоить.

- Юра, ты? Это что, твой друг что ли?

- Нет, я ни при чем. Я случайно на него набрел.

- Ну-ну, оправдываться будешь в участке.

На другой стороне появляются темные фигуры с двумя шестами и начинают спихивать с забора Петяева.

- Тоже мне сказочный принц к спящей царевне через колючки ле­зет, - злится Женя и вдруг скороговоркой добавляет: - Надзиратель идет.

Я исчезаю за прачечную. Петяев делает судорожное движение. Слышен треск материи.

- Ой, ой, рука!

Петяев спрыгивает вниз на проволоку, потом на землю.

Из-под ватных брюк в темноте светит тело. Никого нет. На женской стороне появляется темная фигура.

- Юра, ушел уже? - слышится голос Жени.

- Да нет, я тут. Осторожно, надзиратель.

- Да нет никаких надзирателей! Я нарочно пугнула... дурака этого. Все тихо.

- Подожди, Женя, уж раз ты тут, так я к тебе перелезу.

-Только посмей. Знаю я какой ты гимнаст, тоже повиснешь на заборе... Сраму - на весь лагпункт. Сейчас я сама к тебе перелезу.

Женя действительно как кошка лезет и спрыгивает на мою сторо­ну. Она в галифе и сапогах.

- А теперь куда?

- В прожарке спасаться надо, на чердаке.

Едва успеваем залезть и закрыть за собой дверцу, как появляется надзи­ратель.

- Не найдет, - говорит Женя, - сукин сын. Мы с тобой, Юра, тут как два вора сидим, вот до чего людей доводят!

МИЛОСЕРДИЕ В ГОЛУБЫХ ПОГОНАХ

Есть и среди чекистов люди с сердцем. К ним относится майор Андреев, главный хирург девятого лаготделения. И вот, несмотря на серебряные с голубым кантом майорские погоны, его все любят. Он совершенно не по казенному относится к больным. Операции делает тщательно и заботится о больном и после операции: при­ходит в неурочное время, даже ночью, утешает, успокаивает. Строго сле­дит, чтобы больных не обворовывали придурки. Иногда на свои деньги покупает недостающие прооперированному для выздоровления продукты - яйца, сливочное масло...

В лагере все знают человеколюбивое отношение Андреева к заключен­ным и высоко его ценят. Говорят, что ему неоднократно на заседании партячейки ставили на вид «дружественное отношение к заключенным», «отсутствие бдительности». Пытались его убрать. И, конечно, преуспели бы в этом, если бы в лагерях в последнее время не проходила либерализация. В личной жизни, говорят, Андреев был одинок и несчастен. Товарищи-чекисты его сторонились, жена бросила.

ЛАРЕК ПРОЦВЕТАЕТ

В нашем гнилом банно-прачечном бараке имеется отдельная не­большая комната прямо против гладильной. Это самое популярное помещение во всем лагпункте - ларек. Вначале ларьком управляли какие-то мрачные лагерные придурки. Но после очередного снятия ос­татков выявились солидные хищения, и воры были заме­нены вольнонаемной заведующей, некой Марией Еськиной, или по ла­герному, просто Машкой. Работяги от этого не страдали. Ларек затор­говал довольно бодро. Товарищ Еськина оказалась зубастой особой и выцарапывала для лагеря из разных учреждений товары и продук­ты. Помогало ей также и довольно короткое знакомство с начальни­ком ЧИСа, за что последний сильно пострадал от своей жены. Бедная Машка долго пряталась от рассвирепевшей капитанши. Но зато ла­рек был полон. Жалованье товарища Еськиной - 225 рублей в месяц, то есть столько, сколько от силы в Советском Союзе хватает на неделю, тем более, что она не замужем, и у нее ребенок. Однако Машка живет очень хорошо. Лагерников она не обижает и даже веж­лива с ними, но зато безбожно обвешивает. 500 граммов масла, это значит 450. 50 граммов - в пользу Машки. Конечно, вы можете, при желании, протестовать, но у Машки очень хорошая зрительная память. Она вас запомнит, и потом, чтобы вы ни спросили - один ответ: пока нет.

- Как нет! - ругается какой-то усатый работяга. - Вы, граж­данка Еськина, до меня по 500 грамм конфет отпускали, а мне нет?

Гражданка Еськина мило улыбается:

- Вышли все. На той неделе, наверное, привезут.

Ларек по правилам должен обслуживать заключенных. Но в магазине поселка, хоть это и кажется анекдотом, продуктов и това­ров много меньше, чем в лагерном ларьке. И все, кто имеет вход в ла­герь с черного хода, приходят в ларек. Черный ход ведет че­рез суши­л­ку. Это, конечно, воспрещено, но и здесь круговая порука. Лагерное на­ча­льство тоже покупает под сурдинку в ларьке и для се­бя, и для домоча­дцев, и для всяческих друзей. Машка продает, но, конечно, берет за это мзду.

Мы с Машкой как соседи в неплохих отношениях. Она поддер­живает с прачками дружественный контакт. Мы ей помогаем разгру­жать подводы, а она иногда конспиративно отпускает нам строго де­фицитные товары. За это мы ее обстирываем, и одалживаем нашу кош­ку - ловить мышей в ларьке.

СНЯЛИ НОМЕРА

Настроение в лагере выжидательно беспокойное. Все чего-то ждут. Даже те, кто подпадает под амнистию, нервничают и злятся. Каждый день рождаются и умирают слухи. Один фантастичнее дру­гого. Их называют «лагерными парашами».

На девятом лаготделении в апреле 1954 были сняты номера. Помню мой номер в Дубравлаге - Щ 936. Началось, как всегда, со слухов. Потом стали выдавать одежду первого срока носки без бе­лой латки на спине. А некоторое время спустя собрали всех на свобод­ной площадке и прочли приказ: снять номера.

- Какая бы тому причина? - спрашивает меня сосед.

- Известно, какая, - отвечает другой. - С немцами скандал вы­шел. Им идут посылки от Красного Креста, а на посылках имя, фамилия и... номер. Вот, чтобы не позориться на Западе и стали снимать.

Мы тогда еще не знали, что наши товарищи из северных лагерей своею кровью добились снятия номеров [96] .

ИНОСТРАНЦЫ - НА ЭТАП

Ко мне подходит нарядчик.

- Ну, Трегубов, собирайтесь на этап.

Сердце у меня холодеет. Неужели опять Воркута? Северное сияние, полярная вьюга... Он изумленно смотрит на меня.

- Да что, Трегубов, лицо у вас, как у утопленника? Ура кричите! Всех иностранцев везут на одиннадцатый лагпункт, а оттуда домой отправлять будут. Уже списки есть...

Кружится голова. Я выхожу на свежий воздух. Не смею верить. Однако факт: всех не советских подданных везут на одиннадцатый лагпункт.

Нужно собрать вещи, со всеми попрощаться. Расставание с моей лагерной подругой Женей выходит несколько драматичнее, чем я ожидал. Крючок засел у меня в сердце глубоко. Мы разрабатываем целый хитроумный план межлагерной переписки. Женя скоро осво­бождается, она почти отбыла 10 лет. Дает адрес своих родителей.

Наконец, с вещами я стою у ворот. Нас всего человек двадцать - все иностранцы или бесподданные. Я вошел в эти ворота с вещами 7 февраля 1953 года. Теперь июль 1954. Прошло 17 месяцев. Грех жаловаться. По лагерным понятиям я жил неплохо, был сыт, одет, имел друзей. Тяжелый труд в прачечной не сломил меня.

«Кукушка» бежит по разбитому пути. Мы едем на одиннадцатый лаг­пункт.

ГЛАВА VII

коллектор для иност­ра­н­ц­ев

ОДИННАДЦАТЫЙ ЛАГПУНКТ

Приехали. На станции, у дороги сидят работяги. Их начинают гру­зить в те вагоны, из которых высадили нас.

- А вы куда? - спрашиваем.

- Всех советских граждан убирают с одиннадцатого, а иностран­цев сюда свозят.

Лаготделение состоит из двух частей. Бараки, так же как и на девятом отделении, окружены забором из горбылей. А через дорогу - другая часть лагеря, так называемая промзона. В промзоне расположена мебельная фабрика, на которой и работает большинство заключенных одиннадцатого лаготделения.

... Весь этап заводят в промзону. Неизбежный шмон. Гроза ми­нует мои записки. Это уже хорошо...

Сразу же встречаю знакомых: школьный товарищ по Берлину, кинооператор, английский подданный из Берлина, скаутмастер бер­линской дружины русских скаутов [97] . Тут же со мной член Союза, фельдшер с девятого лаготделения.

Меня зачисляют в прачечную. Итак, снова корыто. Но в этой прачечной - неслыханный технический комфорт: вода нагревается паром. Отпадают топка котлов, пиление дров...

Одиннадцатый лагпункт весь утопает в зелени. Везде клумбы с цветами. Футбольная площадка. Большинство бараков двухэтаж­ные и они в гораздо лучшем состоянии, чем на девятом. Столовая - большой зал со сценой. Перед сценой оркестровая яма. КВЧ - большая и светлая комната. В библиотеке много книг. Заве­дует библиотекой сын покойного тенора Собинова, кажется, после войны вывезенный из Берлина на Восток. Культоргом лагеря (из за­ключенных) к моему большому удивлению оказывается один из вож­дей движения евразийцев - профессор Петр Николаевич Савицкий [98] из Праги. Основное его занятие - распределять по баракам и секциям присылаемые из центра газеты. Савицкий вполне проникся «важно­стью и ответственностью» порученной ему лагерной администрацией работы. Бедный профессор, по-види­мо­му, совершенно серьезно поверил в то, что он советский человек. О советской власти он говорит только с благоговейным придыханием. Грустное впечатление произвел на меня профессор Савицкий, кажется, вполне искренне разглагольст­вовавший об американских поджигателях войны и советских дости­жениях... Бог ему судья!

НАСТРОЕНИЕ ГРУППЫ НТС НА 11 ЛАГПУНКТЕ

На 11 лагпункте три члена Союза. В свободное время мы гуляем по темным осенним аллеям и разговариваем. Целыми часами обсуждаем наше положение, обмениваемся сведениями о Союзе, полученными в заключении... Мы обсуждаем и наши шансы выскользнуть вместе с иностранцами, но приходим к заключе­нию, что они ничтожны. Значит нам нечего, собственно, и волноваться. Надо поставить крест на несбыточных мечтах и стремиться не опустить­ся, а остаться верными себе. Потихоньку будем долбить марксистские «идейные твердыни», - «капля и камень точит». А если что-нибудь в лагерях начнется, так кирпичей и камней, во всяком случае достаточ­но... Мы трое, как, впрочем, почти все заключенные, чувствуем некое беспокойство, как перед грозой, некоторое подземное дрожание, предшествующее извержению. Тогда мы еще ничего не знали о вос­станиях в северных лагерях.

ПРЕССА В ЛАГЕРЕ

... Приходят «Правда», «Известия», «Комсомольская правда», «Советская Мордовия», «Культура и жизнь», «Огонек», «Кроко­дил»... Появились немецкие газеты из «Германской Демократической Республики». На них все набросились.

Весной 1954 в одной из этих газет читаем подробное сообще­ние о переходе «видного антисоветского эмигрантского деятеля» Трушновича в Советский Союз [99] . Вся наша союзная группа теряется в до­гадках - кто это? Фамилия нам незнакома. И по­чему бы он стал переходить?

Потом в одной из старых газет откапываем сообщение о добро­вольной сдаче в руки советских органов безопасности двух ди­версантов, заброшенных с Запада американской разведкой при помо­щи одной эмигрантской организации [100] . Упоминаются имена Байдалакова, Поремского [101] , Околовича, Редлиха [102] . Нам ясно, что Союз работает, и работает успешно, если может забрасывать в СССР людей. Снова и снова мы перечитываем эту заметку. Жаль, что погибли два чело­века. Но значит НТС живет и борется.

- Этих поймали, - говорит один из наших, - других не пой­мают!

Решили с той поры внимательно просматривать периодическую печать, чтобы не пропустить интересных для нас сообщений.

СОВЕТСКАЯ ПРОПАГАНДА СРЕДИ ЗАКЛЮЧЕННЫХ

Нежданно-негаданно назначена лекция. Тема: «Партия и советский народ в борьбе за мир». На лекцию пришло много народу. Всем было интересно, как офицер МВД в золотых погонах будет читать доклад для заключенных. При этом подмывало то, что можно будет за­давать вопросы.

- Возможность задавать вопросы чекистам, - говорит один, - это признак близкого конца света и пришествия антихриста!

Доклад всех разочаровал. Ничего нового. Все старо, избито, давно известно.

Несмотря на возможность подискутировать, желающих являться на подобные лекции стало немного, и начальство прибегло к испы­танному способу - сразу после доклада показывать кинофильм. Это подняло процент посещающих лекции.

Приехал какой-то подполковник читать доклад на тему: «Совет­ский гуманизм". Тема, что и говорить, особенно интересная для лагер­ников... Подполковник начинает с Адама, говорит о высокогумани­тарной миссии советского народа... Как мутный ручей текут восхва­ления советского строя.

- Советская власть вас не только карает. Она еще и милует. Указом Президиума Верховного совета СССР из-под стражи освобож­дается ряд лиц - по амнистии, по пересмотру дел, по актировке. Где вы видели такое милосердие? Миллионы уже освобождены, а это только небольшой процент всех тех, кто будет освобожден. Вот так...

В зале гробовая тишина.

- Лектору можно задавать вопросы, - говорит заместитель на­чальника лагеря, восседающий за председательским столом, - но ор­ганизованно и по очереди. Вот вы первый, - обращается он к под­нявшему руку румыну.

Тот встает.

- Гражданин начальник, вы сказали, что советская власть осво­бодила уже миллионы и что это только небольшой процент тех, кого освободят. Если миллионы - небольшой процент, то сколько же сидит в лагерях? Полстраны?

В зале оживление, смех. Кто-то кричит:

- Верных сорок миллионов! Вот это действительно гуманизм!

Из-за кулис показывается лисья физиономия одного лагерного активиста. Ему, сидящий с края опер, делает какие-то знаки.

- Эй, руманешти, уноси свою голову, - кричат из зала румыну. Тот начинает пробираться к выходу.

Тут вскакивает итальянский священник per Leoni [103] - как его все зовут - и на вполне приличном русском языке кричит:

- Не верьте обманщикам-чекистам! Не верьте этой безбожной власти! Чекисты вас обманывают, боритесь с ними!

Все обомлели. Председательствующий вскочил, начал разма­хивать руками и кричать:

- Что вы здесь речи произносите? Приедете на родину - там и митингуйте!

Поднялся гвалт. С большим трудом удалось утихомирить горячего Леони. Между прочим, после этого выступления священника все-та­ки посадили в изолятор, - несмотря на гуманизм советской власти. Тем не менее, все чувствовали, - и не только в нашем привилегированном ла­гере для иностранцев, - что сила и самоуверенность власти уже дали трещину, которую едва ли удастся заделать...

Подобные пропагандистские лекции, а после них, скажем мягко, обмен мнениями между начальством и заключенными, происходили в это время уже довольно часто, примерно раз в месяц. Иногда дискуссии принимали очень резкий характер. Несмотря на внешний либерализм, начальство потихоньку пыталось через стукачей выудить имена не в меру разошедшихся вопрошателей.

В нашем лагере для несоветских граждан в сравнительно мирной форме нашло, таким образом, свое отра­жение то бунтарское настроение, которое привело к лагерным восста­ниям в других местах.

СПАСИТЕЛЬНЫЕ ПОСЫЛКИ

К зиме начинаются неприятности. Питание резко ухудшилось. Ларек пуст. В связи с этим опять недостаток хлеба. Лагерники издеваются над «объяснениями» начальства утверждавшего, что очень много хлеба «несознательные элементы» на воле скармливают скоту.

- Да, да, обещал Маленков заняться сельским хозяйством. Вот и занялся - супы пошли пустые...

Приезжают заключенные из других лагпунктов. Рассказывают, что на всей трассе магазины пустые - как в лагерях, так и в поселках.

Зато немцам идут из Западной Германии великолепные посылки, в которых не только продукты, но и одежда. Добрая половина немцев ходит в прекрасных тренировочных комбинезонах. Лагерь расцвел яркими ковбойскими рубашками, хорошими пуловерами. Некоторые получили даже гражданские костюмы.

... Ноябрь 1954 года. Все бело. Лагерники приуныли. Люди устали жить фантастическими слухами. Никто уже больше не надеется на реальное значение всяких амнистий и пересмотров дел. Даже са­мый цепкий из всех слухов - слух о новом смягченном Уголовном Кодексе - перестал циркулировать. Лишь посылки из Германии поддерживают настроение и напоминают о свободном Западном мире.

Неожиданно и я получаю посылку. В ней какао, шоколад, кон­феты, жиры... Для меня важна не посылка сама по себе, а то, что обо мне знают на Западе, что я не просто канувший в небытие в 1947 году...

СЕКРЕТ «ВРЕДИТЕЛЬСТВА»

По лагерным порядкам на работяге должно быть целое белье. Ес­ли оно порвется, его сдают в починку. Если же белье так сильно порва­но, что «овчинка не стоит выделки», его сдают в актировку. Актировка производится каждые три месяца. Сдав в актировку, скажем, 500 пар изношенного белья, заведующий банно-прачечной бригадой получает 500 пар нового для пополнения фонда. Казалось бы - все в поряд­ке. Но с течением времени мы стали замечать, что очень редко в об­ращении появляется новое белье. Выяснилось, что получае­мое на работяг новое белье просто «сплавляется» куда-то «налево» че­рез вольнонаемный персонал и бесследно исчезает за проволокой, а в обмен доставляется подержанное, кото­рое и идет работягам. Заведующий прачечной делит доходы с каки­ми-то дельцами на воле.

Как и всякое место, где есть материальные ценности, наша пра­чечная это место хищений. Результат - обогащение начальства за счет обобранных масс.

А прачки? Прачки должны, во-первых, выполнять норму, во-вто­рых, стирать белье так, - чтобы оно было чисто, - скажите вы. Нет, совсем не так. Прачки должны стирать так, чтобы не было жалоб. Работа прачечной, как и работа всякого предприятия в советском го­сударстве, хороша тогда, когда ею довольно начальство. Хороша ли работа по существу, это никого не интересует.

Работяга может сдать белье грязным, как половая тряпка. Ему-то ведь все равно, он его больше не увидит. Каждый работник должен за смену выстирать примерно сто штук белья. Мыла положено по 50 граммов на заключенного в месяц, при этом половина уходит на его лич­ные нужды. Обычное грязное белье кое-как отстирывается, но что делать с совершенно черным и промасленным? Отстирать так, чтобы оно было мало-мальски чистым нет никакой возможности. Все равно его даже выстиранным никто не возьмет.

Но и тут находится выход, - есть распоряжение, что если в куче, которую вы должны выстирать, попадается рваный предмет, то его можно не стирать, а слегка прополоскать, высушить и сдать в актировку. Это и есть спасение: резкое движение, раздается треск - рубашка пойдет в утиль.

За 14 месяцев моей работы в прачечной на 11 лаготделении я порвал около 500 рубашек и кальсон, вполне годных еще для употребления. И это далеко не было рекордом. Если считать, что в СССР 10 000 лагерей и в каждом минимум 10 прачек, и каждая из них рвет в год нарочно, чтобы не стирать, скажем, 500 предметов, то в одних лагерях по Советскому Союзу нарочно портится в год 50 миллионов штук белья. Каждая пара лагерного белья, конечно, самого грубого качества, но стоит около 80 рублей. Итого, прач­ки рвут белья на два миллиарда рублей в год. Правда, нужно огово­риться, что и утиль представляет некоторую ценность, да и не все порванное идет в утиль. Сократим эту сумму на половину - все же государству остается убыток в один миллиард.

На труд, организованный из-под палки человек отвечает вреди­тельством и саботажем.

СОВЕТ АКТИВА

Осенью, по почину начальства, образовался Совет актива.

- Это что еще за животное? - спрашивают лагерники.

Очень скоро выясняется, что Совет актива - это животное явно кошачьей породы, в мягких и нежных лапках его скрыты острые когти.

Начальство широковещательно объявило, что, во-первых, Совет образуется из наиболее активных отличников производства, безупречно ведущих себя в бытовом отношении. Во-вторых, Совет актива выбирается заключенными из кандидатов, предложенных на­чальством, но можно выдвигать и своих кандидатов. В-третьих, Совет представляет интересы заключенных перед лагерным начальством и в то же время ответственен перед начальством за про­изводство и порядок в лагере. В-четвертых, все конфликты между заключенными, а также между заключенными и лагерным начальст­вом должны разрешаться по возможности Советом актива.

Работяги относятся к этому очередному нововведению весьма скепти­чески. Для них важно, главным образом, то, что от Совета за­висят теперь свидания с родными.

ДОМ СВИДАНИЙ

Рядом с вахтой стоит здание, окруженное высоким забором. Это так называемый дом свиданий. Дом свиданий - обыкновен­ный барак, разделенный на несколько комнатушек. В каждой комна­тушке стоят двухэтажные нары, устройство самое примитивное.

Заключенный, если он не находится на положении штраф­ного и выполняет норму, может подать заявление начальству с прось­бой устроить ему свидание с женой. Начальство разрешает сви­дание только, если:

1. заключенный хорошо работает и не нарушает лагерные порядки;

2. не проявляет антисоветских настроений и находится на хорошем счету у лагерного начальства;

3. числится законно женатым;

4. заключенный или его семья могут оплатить поездку жены в лагерь.

Свидание разрешается на срок от трех суток до недели, очень ред­ко дольше. Лица, хорошо знающие политику советской власти в от­ношении лагерей, говорят, что устройство домов свиданий меньше всего преследовало гуманитарные цели. Выяснилось, что заключение миллионов людей, способных к семейной жизни, неблагоприятно от­разилось на приросте населения. Кроме того, разрешение на свидание - это дополнительная возможность оказать давление на заключенного.

Дома свиданий имелись во всех зонах, кроме штрафных, спец­лагерей и т. п. В послесталинское время они, кажется, устраивались и в каторж­ных, и в режимных лагерях.

Начальство не слишком церемонится с клиентами домов свида­ний. Часто помещают по несколько пар в одной комнате. При таких условиях встреча с женой превращается в тяжелое унижение. Но советскую власть это мало беспокоит.

- Создали, подлецы, инкубаторы для деторождения. Солдат, мол, не хватает, - заявил мне один пожилой бухгалтер. - В древнем ми­ре с рабами вряд ли кто так обращался. Помещают тебя в клетку - живи, мол, с женой, авось будет нужное власти потомство.

Когда в доме свиданий кто-нибудь есть, он всегда заперт. Жена, пока длиться свидание, не имеет права покидать лагерь. Но заключенного на время пускают в зону. Он может погулять, приобрести нужное в ларьке. Если ваша жена тоже заключенная, к вам могут ее привезти, если лагерь где она содержится, расположен недалеко.

В женских лагерях также имеются дома свиданий.

К осужденным женам приезжают вольные мужья.

Проходя мимо дома свиданий можно видеть над забором лица женщин, взирающих на незнакомую им жизнь лагеря.

Если верно, что кто-то назвал Соединенные Штаты страной не­ограниченных возможностей, то еще более прав тот, кто назвал Со­ветский Союз страной неограниченных невозможностей.

РОЖДЕСТВО И НОВЫЙ ГОД НА 11 ЛАГОТДЕЛЕНИИ

Наступает Рождество. В лагере много католиков и протестантов - немцы, венгры, румыны, чехи, финны. Почти в каждой секции го­рит маленькая елочка. Вместе с католиками и протестантами празд­нуют и православные. Благодаря посылкам Рождество действительно выглядит как праздник. Кажется, что на один вечер мы все вырва­лись из-под власти МВД и снова чувствуем себя людьми.

Встреча Нового Года - 1955. Что-то принесет он? Я вспоминаю все встречи Нового года в тюрьмах, лагерях. Каждый раз в этот день казалось, что грядущий год принесет свободу, и каждый раз я разочаровыва­лся. В этот раз я не думал о сво­боде. Я не забыл ее, но свыкся с лагерем. В этот вечер я не ставлю судьбе никаких условий. Только прошу Бога, так чудесно хранив­шего меня до последнего дня, не покинуть и дальше. Прошу дать силу и твердость бестрепетно нести свой крест.

ПЕРВЫЕ СЛУХИ О ЛАГЕРНЫХ БУНТАХ

Приходит небольшой этап.

- Да, братцы, - рассказывает один инвалид. Мы с Ичиги, а вот он - из бухты Нагаева. Неспокойно в лагерях на севере. На Воркуте бунты были, стрельба. Человек 200 убили. Много расстреляли. Зна­менитый генерал Деревянько, этот вор, арестован. Сам Руденко [104] при­езжал.

- А из-за чего бунты?

- Из-за многого. Лагерники требовали снятия номеров, замков с бараков, а главное, - чтобы амнистию проводили в жизнь.

- А когда началось?

- Да с лета 1953 года - и на Воркуте и на Инте в одно время.

- Ну и что получилось?

- Да вот номера и замки поснимали... Пока толком ничего не­известно. Узнаем...

Но вот приходит большой этап с севера. Этапников помещают на целый месяц в особом карантинном бараке. Официально туда запре­щено ходить. Калитка в проволочном заборе на запоре. Но рядом с калиткой проделана дыра. Пролезаю на разведку и сразу нахожу знакомого. Это русский инженер. Он и его сын были арестованы после войны. Он - член Союза. С ним я познакомился на Воркуте. Открываю еще одного - тоже союзник. Теперь здесь пять членов Союза. Мы обмениваемся информацией. У вновь прибыв­ших больше новостей, чем у нас. Они ближе соприкасались с бунтую­щей лагерной стихией. Однако ясной картины все же нет. Понятно только одно: в большинстве северных лагерей были беспорядки. Особенно сильны они были на Воркуте, в Норильске и в Восточной Сибири. Бес­порядки начались с забастовки. Заключенные выставили ряд требо­ваний о смягчении режима.

- А как, - спрашивает один, - относились к забастовкам быто­вики, разные там блатные и иже с ними?

- Да по-всякому. Местами принимали участие, местами держались в стороне, а кое-где были против. Бытовики разные быва­ют, раз на раз не приходится. В одном месте их зона была рядом с нашей, так в наш лагерь ворвались солдаты вооруженные, но без патронов и на­чали избивать заключенных. А в бытовой зоне собралось несколько тысяч бытовиков, и смотрят сквозь щели. Наша 58 статья подняла крик: «что же вы, иуды-предатели, нас бьют, а вы смотрите?» Те не выдержали, повалили забор, ворвались в нашу зону с ножами и мно­го солдат поранили.

- А потом что?

- Да что, навели порядок!

НАША СОЮЗНАЯ ГРУППА

... Теперь посылки из Германии идут не только мне, но и моему другу-фельдшеру. Мы можем делиться и с другими членами Союза. Часто сидим вместе и пьем чай или предел роскоши - какао.

И хотим мы или не хотим, но разговор все время возвращается к перспективам на будущее. Иностранцы рвутся домой.

За этим, сравнительно благополучным внешне, фасадом, среди массы заключенных советских подданных, тлеют очень радикальные настроения. «Вот подождите, - поговаривают они, - западные уедут, так мы тут тоже шумок поднимем».

Нашей группе известно об этих настроениях. На очереди стоит вопрос, как на них реагировать. Это мы и обсуждаем. А пока «суд да дело» - каждый из нас по-прежнему ведет словесные бои со сторон­никами властей предержащих.

Одному из наших приходит посылка от члена Союза из Мюнхена. Это шаг вперед. Значит о нас знают и в Союзе.

Вычитали из газеты, что советское правительство протестует пе­ред западными державами по поводу посылки воздушных шаров в СССР [105] . Мы смотрим друг на друга.

- Наши или не наши?

- Наверное, не наши. Шары много денег стоят. А где у НТС деньги? Никогда не было и не будет.

- А, по-моему, шары пускают и наши и не наши.

- Что гадать на кофейной гуще, - говорит самый старший из нас. - Поживем - увидим.

ГЛАВА VIII

Лед тронулся на запад

ЧЕМОДАННОЕ НАСТРОЕНИЕ

Наконец установилось лето. Заключенные дышат свобод­нее. Летом все много проще. И нам прачкам легче - белье мож­но сушить на дворе. Опять же и на солнышке погреться...

Как по какому-то сигналу на лагпункте все начинают заказывать себе чемоданы. Их делают из отходов на мебель­ной фабрике. Разрешение заказать чемодан по ордеру начальст­во дает за 50 рублей. Конечно, никто на это денег тратить не хочет. Чемодан за небольшую плату и так сделают. Но как пронести его в зону? Под телогрейку не спрячешь. А без ордера - на вахте отберут. Но «голь на выдумки хитра»...

Власти пытаются принимать меры, но чемоданы в зону плы­вут и плывут. Прибегать к крутым мерам начальству явно не хочет­ся. Стесняется, очевидно, иностранцев.

***

Ко мне прибежал знакомый.

- Ну, Георгий, лед тронулся. Послезавтра едут финны. Пришли уже документы.

Лагерь - встревоженный улей. Действительно финны уезжают. Проходит неделя. Новая сенсация:

- Немцев регистрируют! Регистрация производится в КВЧ.

Сидят начальник спецчасти лагпункта, еще один офицер и на­чальница спецчасти всего Дубравлага. Каждый, кто претендует быть немцем, входит и называет свою фамилию. Сначала проверяют, точно ли данный человек немецкий подданный, ищут в списках одиннадцатого лагпункта, а потом и в центральной картотеке. Если он признан не­мецким подданным, то спрашивают, где живут его родственники. Ме­стожительство родственников заносится на бланк, заключенный расписывается и процедура окончена.

Вхожу. Называю фамилию. Начальник спецчасти лагпункта удивленно смотрит:

- Тоже немец?

- Так точно, из Берлина.

- Ну-ну, интересно.

Он кивает в сторону начальницы спецчасти Дубравлага. Та ищет в картотеке. У меня замирает сердце.

- Да, Трегубов есть.

- Интересно, - разочарованно тянет лагерный начальник.

Ухожу. Вышедшие вслед за мною рассказывают, что после моего ухода, он еще раз протянул: «Интересно, нужно проверить».

Мне становится ясно, что никуда я не уеду.

АДЕНАУЭР [106] В МОСКВЕ

Проходит недели две. Новая сенсация: Аденауэр приезжает в Мо­скву. Все немцы оживились, - авось, что-то Аде­науэру удастся сделать. И, действительно, вскоре появилось сообще­ние, что советское правительство обещало отпустить еще содержащих­ся по лагерям и тюрьмам немецких «преступников» числом около 10000 человек [107] . Все догадываются, как должно быть трудно было Аденауэ­ру вырвать это обещание. Он превратился в глазах всех нем­цев в спасителя.

Мне этот день запомнился на всю жизнь. Я думаю, что вряд ли ког­да-либо благодарные граждане говорили о главе своего правительст­ва так, как в этот вечер: все немцы без исключения - и из Восточной зоны, и из Западной, и бывшие коммунисты, и некоммунисты, захле­бываясь от восторга, говорили об Аденауэре.

Ночью мало кто спал. Однако до Германии все же было еще далеко. А я по-прежнему не верил, что меня выпустят цепкие щупальцы КГБ. Но этот день все же был едва ли не лучшим за все годы тю­ремной и лагерной жизни.

ТРАУРНЫЙ ДЕНЬ

1 августа. В лагерном подполье решено, что этот день нужно про­вести как траурный в знак памяти по погибшим во время лагер­ных восстаний товарищам. Большинство надевают траурные черные ленточки. Кое-кого останавливает начальство, расспрашивая: что зна­чат черные ленточки? Каждый отвечает, что хочет. Начальства озлоблено, но репрессии не начинает...

ЗАГОВОРЩИКИ

Однажды вечером меня подозвал к себе один знакомый - полу­блатной, полуссучившийся. Мы с ним знакомы по Воркуте.

- Вот что, Трегубов. Все иностранцы уедут. Тебя же, наверное, оставят. Мы тут шумок замышляем. Свобода только кровью добыва­ется. Будешь с нами?

- Если останусь - буду.

Итак, у меня вместо поездки на Запад перспектива лагерного бун­та, в котором придется принимать деятельное участие, с вероятным шансом на расстрел.

Проходит сентябрь. Уезжают румыны, потом венгры. Лагерь пустеет.

Осталось несколько румын. Они из Буковины.

- Вы советские подданные, - говорят им.

Я смотрю на их отчаянные, помертвевшие лица и в каждом из них вижу себя самого.

ОДНОГО НА ЭТАП?

Приходит дневальный комендантского барака:

- Трегубов есть? Встаю с койки.

- Вас вызывают в спецчасть.

Одеваюсь, иду. Знакомый мне следователь. Он спра­шивает о каком-то неизвестном мне курсанте из лагерей Восточного министерства и совершенно не проявляет разочарования, когда я го­ворю, что не знаю такого. Входит небольшой человечек с хохолком, в плаще.

- Идемте, Трегубов, на пару минут.

Он выводит меня из барака. Ставит около стены.

- Минуточку тихо, Трегубов!

В руке его фотоаппарат «Зоркий». Щелкает аппарат. Я знаю - почти на 90% это означает, что меня берут одного на этап. Значит опять тюрьмы...

Через несколько дней иду в нарядную. Нужен список бригады. В списке все есть, а меня нет. Работник нарядной смущен:

- Мы вас вычеркнули, - помявшись говорит он. - Вы должны были идти на этап.

ИСХОД

Начало октября. Как пожар по степи бежит по баракам слух: прибыли списки на немцев, на 486 человек, лежат в спецчасти. Про­ходит день, новая весть - списки в вещкаптёрке. По ним отъезжаю­щих будут одевать во все новое. Имена уже известны, ибо кое-кто успел пошептаться с работниками каптёрки из числа заключен­ных. Ко мне приходит смущенный член Союза!

- Знаешь, Юра, я числюсь в списке. Вот уж не ожидал. Веро­ятно из-за немецкой фамилии. Мое подданство ведь спорно. А тебя, - запинаясь говорит он, - в списке, кажется, нет.

Я, понятно, киваю головой, ибо давно отучил себя роптать на судьбу. Но нервы напряжены до отказа. Ночью, лежа в по­стели, мысленно, как всегда в судьбоносные дни, обращаюсь к Богу. Я ни на что не жалуюсь и ничего не требую. Я не имею права жало­ваться после того, как Бог дал мне силу выдержать восемь лет тюрем и лагерей. А что мне нужно - Богу лучше известно. Только прошу, чтобы Он не оставил меня и дальше, дал силы выполнить свой долг до конца... И спокойно засыпаю. Во сне слышу зовущий голос мате­ри. Кто-то трясет меня за руку, и я просыпаюсь. Передо мной знако­мый немец-футболист.

- Георг, проснись, домой поехали! Сам видел тебя в списке.

Он смеется.

- Слушай, это довольно неуместные шутки.

- Да не шутки!

На другой день всех немцев собирают в столовой. Читается офи­циальный список отъезжающих. Наконец:

- Трегубов Георгий!

Отъезжающие разделены на две группы. Я - в первой. Вторую группу пока не отправляют. Все сильно нервничают. Пытка до конца.

На следующее утро прибыл транспорт и сопровождающий пер­сонал во главе с полковником. Полковник - добродушный толстяк в синем костюме с красной повязкой - весело объявляет, что завтра утром все числящиеся в списке должны быть с вещами у ворот. День уходит на получение летнего обмундирования первого срока и сдачу казенных вещей. Прощаемся с друзьями и даже с врагами. Все же­лают нам благополучно прибыть на Запад.

- Не забывайте нас, - говорят остающиеся. - Скажите там, чтобы и они нас не забывали. Сколько нам еще мучиться?

А я все еще не верю, что выберусь...

Утро 5 октября 1955 года. Темно, сыро. Толпа отъезжающих стоит у ворот. У всех тюки и чемоданы, которыми правдами и неправдами обзавелись заключенные через мебельную фабрику. Выкликаются фамилии отъезжающих. Все как загипнотизированные глядят на за­ветные ворота. Вызванные выходят. Руководящий акцией предлагает освобожденному просмотреть его дело. Толпа становится все реже. Наконец, буква Т. Проходят один, другой и...

- Трегубов, Георгий Андреевич! - диссонансом звучит среди немецких фамилий.

Забираю вещи. Ворота.

- Ваше дело, Трегубов.

Наскоро просматриваю. Это тот же самый том, который был на Лубянке, теперь он сильно потрепан. Видно над ним поработали. Мо­лодой симпатичный офицер указывает путь на вокзал:

- Трегубов, - говорит он, - вы ведь русский язык знаете, не хотите быть старшим вагона, помочь нам?

Я молча киваю головой.

Пульмановский товарный вагон. Двухэтажные нары. Матрацы, набитые сеном. Начинаем устраиваться. На вокзале - буфет. Водка «Зубровка». Я, как старший вагона, сразу погружаюсь в кучу разных дел. Составляю список, принимаю простыни и одеяла, тащу в вагон пьяных. Буфера цокнули - поехали.

НА ЗАПАД

В первый раз я еду по Советскому Союзу без конвоя. Все время сверлит в голове: снимут или не снимут в пути? И не поставят ли каких-нибудь условий, то есть проще - не будут ли вербовать? И что делать, если будут?

Мы едем через Рязань на Москву. Наконец, Москва. Везут по окружной. Вечер.

Везде видны стройки. Над Москвой зарево огня. Стоит темный, как призрак прошлого, грозный силуэт Новодевичьего монастыря. Пруды рядом с ним засыпают. Монастырь темен и мертв. Сколько раз я ребенком гулял и играл около его циклопических стен...

Остановка в полутора - двух километрах от Белорусского вокзала. Начальник эшелона просит не отлучаться в город по одиночке. Одну партию немцев ведут сопровождающие офицеры. Бегу с ней и я. У нас часа четыре времени. Белорусский вокзал в огнях неоновых ламп. Нас пропускают через контроль. Все знают, что прибыл транспорт с немцами. Население пытается заговаривать. Оно очень дружелюбно. В буфете пьем пиво.

Отделившись от группы, еду на троллейбусе по улице Горького. Красная площадь. Совершенно обнаглев, пытаюсь зайти в Кремль.

Вежливо не пускают. Мавзолей закрыт. Изрядно погуляв, еду обратно к поезду.

Ночью эшелон трогается. Дорога на Запад! Вязьма, Смоленск... Пути сильно разбиты. У населения бедный, обтрепанный вид. При разговоре с глазу на глаз - откровенно жалуются. Спрашивают, есть ли лишний текстиль. Чем дальше на запад, тем больше благодарят за дареный хлеб. Старушка, получив буханку, крестится сама и крестит поезд.

В Брест-Литовске нас ждет эшелон из Германии. Вагоны заплом­бированы. В них идеальный порядок. В каждом печка, уголь, дрова, новенькая лопатка для угля.

Переезжаем польскую границу. Нас высаживают из вагонов и считают. Поляки очень вежливы.

Снова сели в вагоны. Быстро темнеет. Поехали. Ночью часто остана­в­ливаемся. Какие-то люди подходят к вагонам, слышится ломаная не­мецкая речь, - поляки спрашивают, нет ли у нас чего-нибудь на продажу.

- Одежду, - говорит кто-то в темноте.

Я продаю за несколько злотых какому-то молодому парню тело­грейку и дарю ватные брюки. У меня их две пары.

Везут вокруг Варшавы. Видны пустые, невозделанные поля.

Наконец, Франкфурт-на-Одере - немецкая граница. Эшелон де­лят. Часть вагонов пойдет в Восточную зону, часть в Западную Гер­манию. Я назвал адрес моей матери - Западный Берлин и еду туда.

Поздно вечером стоим в Лейпциге. Вдруг у соседнего вагона под­нимается шум. Сначала возбужденные голоса, потом крики, шум борьбы.

- Товарищи, все из вагонов, наших бьют! Какие-то активисты из СЕПГ!

Слышен топот бегущих ног. Истошные вопли, глухие удары.

- Бей агитаторов! Предатели! Мы по 10 лет сидели, собаку съели на советской каторге, а они - достижения советской власти...

- Я не враг русского народа, - кричит кто-то фальцетом по-немецки. - Я с русскими пайку хлеба делил! А тебе, хоть ты и немец, лагерную миску сквозь твою поганую глотку агитаторскую пропихну!

Скандал понемногу затихает. Я, как старший вагона, должен кого-то успокаивать. Маячат полицейские. Озабоченно снуют советские офицеры.

Остаток ночи проходит спокойно. Брезжит утро 11 октября 1955 года. По вагону пошел шумок: «Граница Западной Германии». Поезд медленно движется дальше.

- Проехали, проехали!

Таможенные чиновники в зеленой форме и кепи. В утренней дымке надпись: Херлесхаузен. Мы уже в Западной Германии. Кончилась власть Лубянки. У других всегда был на это какой-то шанс. Я мог надеяться только на чудо. И чудо свершилось...

ЭПИЛОГ

О чем еще написать? Мои очерки озаглавлены: «Восемь лет во власти Лубянки». Власть Лубянки кончилась на станции Херлесхаузен. Мне хочется лишь рассказать, как трогательно нас встречало население Западной Германии, когда мы в прекрасном автобусе ехали в лагерь Фридланд, где все уже было готово для самого заботливого приема. Все по мере сил старались делать так, чтобы мы скорее забыли пережитые страдания. И здесь, во Фридланде, мне стал ясен мой дальнейший жизненный путь. Восемь лет тюрем и лагерей не сломили меня. Они только закалили волю для борьбы против тех, кто изобрел лагеря, для борьбы за то, чтобы настал день, когда сотни миллионов людей от Магдебурга до Вьетнама смогут воскликнуть: Конец власти Лубянки! Свобода!

ПРИЛОЖЕНИЯ


Здание бывшего министерства госбезопасности, теперешнее здание КГБ. Сзади слева (если стоять на пл. Дзержинского лицом к главному входу) видно позд­нее пристроенное новое здание. Весь комплекс зданий Лубянки зани­мает целый квартал, имеющий форму неправильного четырехугольника. Фасад и главное здание (принадлежавшее до революции страховому о-ву «Россия») выходит на площадь им. Дзержинского. Слева - ул. Дзержинско­го; справа - ул. Кирова, а задняя сторона выходит на Сретенский переулок.


Схема министерства госбезопасности. Старое и новое (построенное в 1955 г ) здания. В полуподвальном помещении (этаже) внутренней тюрьмы находится: баня, склад, хлеборезка, боксы. В подвале клуб чинов охраны, несу­щих службу в тюрьме и тюремная кухня.

Въездные ворота для заключенных

Схемы отдельных этажей внутренней тюрьмы нужно считать только отно­сительно точными. Они сделаны по памяти через 6 лет после моего пребы­вания там и в них, несомненно, могли вкрасться ошибки. Никаких черте­жей Лубянки я не видел и не мог видеть

.


Схема первого этажа внутренней тюрьмы (Лубянка).

№№ камер 1-12.

Римские цифры №№ боксов. Часть камер первого этажа более обширных размеров, чем на других этажах

Схема второго этажа внутренней тюрьмы (Лубянка).

№№ камер 13-33.

Римские цифры №№ боксов.




Схема третьего этажа внутренней тюрьмы (Лубянка).

№№ камер 34 (29?)- 56.

Римские цифры №№ боксов

Схема четвертого этажа вну­т­ренней тюрьмы (Лубянка).

№№ камер 57-78.

Римские цифры .№№ боксов.




Приблизительная схема Лефортовской тюрьмы. Основное здание, в виде буквы К, выстроено при Екатерине II. Перед Первой мировой войной и, частично, при советской власти вокруг основного здания были пристроены двухэтажные здания, окружающие его в виде четырехугольника. В этих зданиях расположены кабинеты следователей, боксы и хозяйственные по­мещения. Лефортовская тюрьма трехэтажная, коридоры сквозные. Вдоль ка­мер идут железные мостки. Между этажами, для предотвращения само­убийств, натянуты стальные сети. Общее число камер 260. Постройки, окру­жающие четырехугольное здание - двухэтажные.




[1] Вы снова здесь изменчивые тени, / Меня тревожившие с давних пор…

Иоганн-Вольфганг Гёте, «Фауст» (перевод Б. Пастернака).

[2] НТСНародно-Трудовой Союз российских солидаристов (июль 1930 – декабрь 1931 – Национальный Союз Русской Молодёжи (НСРМ), декабрь 1931 – февраль 1936 – Наци­о­нальный Союз Нового Поколения (НСНП), февраль 1936 – ноябрь 1942 – Национально-Трудовой Союз Нового Поколения (НТСНП), ноябрь 1942 – июль 1945 – Национа­льно-Трудовой Союз (НТС), июль 1945 – июль 1957 – Национально-Трудовой Союз (рос­сийских солидаристов), с 7 июля 1957 – Народно-Трудовой Союз (российских соли­да­­ристов) – старейшая российская антикоммунистическая политическая организация. Со­здана в июле 1930 на съезде национальных кружков русской молодёжи в Бе­лграде. С 1938 действовала подпольно в СССР, в 1992 центр НТС переме­­стился в Москву.

[3] Общественно-политическая газета НТС. № 1 вышел в Софии в марте 1932 под ред. Ф.А. Мельникова. До войны издавалась 1-2 раза в месяц. Неоднократно закрывалась болгарскими властями, выходила под названиями “За Родину” и т. п. В 1940-41 издавалась в Белграде, а после войны – в ФРГ. С 1992 издается в Москве.

[4] Розенберг Альфред (1893-1946). Рейхсминистр по делам оккупированных восточных территорий, член НСДАП с 1919, идеолог расовой доктрины национал-социализма. Ка­­знен по приговору Нюрнбергского трибунала.

[5] Вооруженные силы Комитета Освобождения Народов России (ВС КОНР) под командованием А.А. Власова, существовавшие в 1944-45 гг., часто называемые Русской Освободительной Армией (РОА). Были созданы представителями Русского Зарубежья, советских военнопленных и советских граждан по тем или иным причинам, оказавшимся на территориях, оккупированных Германией, для борьбы против сталинского режима в конце 1944 г. Фактически деятельность КОНР имела и ярко выраженную антинацистскую направленность. Например, 1-я дивизия КОНР внесла решающий вклад в освобождение Праги от гитлеровских войск 6-7 мая 1945.

[6] Министерство государственной безопасности (МГБ - 1946-53), затем министерство внутренних дел (МВД - 1953-54), комитет государственной безопасности (КГБ - 1954-91) – карательно-террористические органы коммунистического режима в СССР

* Камера предварительного заключения.

[7] Сухановская тюрьма – официальное название – Спецобъект № 110. Располагалась в помещениях Свято-Екатерининской пустыни в 1937-53 гг. Название Сухано­вка образовано от расположенного по соседству имения Волконских Суханово.

[8] Трухин Фёдор Иванович (1896 – 1946). Беспартийный. В РККА с 1918, участник гражданской войны. Генерал-майор (1940), зам. начальника штаба Северо-Зап. фронта (1941). В плену с 1941, член НТС (1942) и Совета НТС (1944). Начальник штаба ВС КОНР (1944-45).Повешен по приговору военной коллегии Верховного суда СССР.

[9] Исполнительное бюро Совета НТС – центральный исполнительный орган Союза, в пе­рерывах между собраниями (съездами) высшего органа НТС - Совета, руководящий текущей работой.

[10] Национально-социалистическая народная благотворительность.

[11] Не совсем ясно, какое событие имел в виду Брандлер. Чаще всего «Брусиловским на­­ступлением», «Брусиловским прорывом» называют IV Галицийскую битву - прорыв 11, 9, 8 и 7 армий Юго-Зап. фронта ген. от кавалерии А.А. Брусилова от Припяти до Прута 22 мая - 31 июля 1916. Иногда «Брусиловским наступлением» именуют наступательные операции Русской армии в июне-июле 1917, приказ о проведении которых Брусилов подписал, будучи гла­вковерхом

[12] Крейсер “Лютцов” спущен на воду в 1939 г., передан Германией СССР 31 мая 1940 г. в качестве компенсационной платы за аренду губы Зап. Лица сев.-зап. Мурманска для германской военно-морской базы “Норд”. В СССР в сент. 1940 переименован в “Петропавловск”, в 1944 - в «Таллин», после войны - плавказарма «Полтава». В 1941 и в 1944 недостроенный крейсер принимал участие в битве за Ленинград. После войны в строй не вводился. Сдан на слом в 1959.

[13] Социалистическая единая партия Германии (СЕПГ) – правящая партия Германской Демократической Республики (ГДР) – советской зоны оккупации.

[14] Брандлер имеет в виду участие в ликвидации псевдомятежа партии левых социалис­тов-революционеров в Москве 6 июля 1918 г., в подавлении которого решающую роль сыграли 2750 латышских стрелков И. Вацетиса. В результате РКП(б) установила однопартийную диктатуру.

[15] 29 мая 1945 в Шпиттале британские военнослужащие выдали сотрудникам УКР “СМЕРШ” 3-го Украинского фронта 2426 офицеров Отдельного каз. корпуса ВС КОНР генерал-майора Т.И. Доманова, включая почти 1000 белых эмигрантов. До 17 июня 1945 78-я британская дивизия насильно репатриировала в сов. зону ещё более 32000 казаков и беженцев Казачьего Стана из района Лиенца

[16] Лубянка (Большая Лубянка) – внутренняя тюрьма ВЧК-КГБ (В ведении ВЧК с 1920). 115 камер тюрьмы расположены на 6 этажах. Лубянка – расстрельная тюрьма.

[17] Савинков Борис Викторович (1879 - 1925). В 1903-17 - член эсеровской партии, один из руководителей её боевой организации. Активный участник борьбы против советской власти в 1917-24, один из организаторов Русской Народно-Доб­ро­во­ль­чес­кой армии (1920). Руководитель Народного Союза Защиты Родины и Свободы в 1921-24. Литератор. Погиб при невыясненных обстоятельствах на Лубянке. Есть данные, что в действительности он был выброшен из окна Лубянской тюрьмы сотрудниками ОГПУ. К замечанию Ю.А. Трегубова можно добавить следующее. Еще до гибели Савинкова его сподвижник полковник Павловский разоружил в коридоре Лубянки надзирателя и, расстреляв все патроны из его револьвера, бросился в открытый лестничный пролет.

[18] Берия Лаврентий Павлович (1893 - 1953). С 1938 по 1945 возглавлял НКВД. С 1941 по 5 марта 1953 – заместитель председателя совета народных комиссаров (с 1946 – совета министров СССР). С 5 марта по 26 июня 1953 - 1-ый заместитель председателя совета министров, министр внутренних дел. По официальным сведениям расстрелян по приговору Верховного суда СССР.

[19] Лагерь по подготовке кадров оккупационной администрации в 50 км. от Берлина, существовавший в 1942-44 и использовавшийся руководством НТС для подбора новых членов Союза из числа курсантов, а также для союзной пропаганды. В лагере активно работали Д.В. Брунст, К.А. Евреинов, Р.Н. Редлих и др. Через Вустрау вступили в НТС А.Н. Зайцев, А.А. Кандауров, Ф.И. Трухин и др.

[20] Под “закрытой работой” в 1948-55 гг. подразумевалась в первую очередь пропагандистская деятельность, направленная на советские оккупационные войска – распространение листовок, плакатов, брошюр и т. д. Координировали эту деятельность Г.С. Околович, председатель Германского отдела НТС Н.Ф. Шитц и др

[21] Учреждение, ведающее трудоустройством в Германии.

[22] Институт имени Сербского - Институт судебной психиатрии им. профессора Сербского. Образован в 1923 г.

[23] Тюремно-психиатрическая больница в Казани – Казанская специальная психиатрическая больница (СПБ). Старейшая в СССР СПБ, образована в 1939 на базе Казанской психиатрической больницы общего типа.

[24] Бискупский Василий Васильевич (1878-1945). Генерал-майор. В 1936-45 возглавлял Управление по делам русских эмигрантов в Германии. Здесь мы позволим себе не согласиться с автором. В 1938 г Бискупский не имел непосредственного отношения к роспуску германского отдела НТС НП. Отдел был самораспущен по решению Совета НТС НП, его участники сохранили в Союзе нелегальное членство.

[25] Власов Андрей Андреевич (1900/01–46). В ВКП(б) с 1930. В РККА с 1920. Участник гражданской войны. Отличился в сражениях под Бердичевом. Киевом и Москвой (1941). Генерал-лейтенант (1942). Зам. командующего Волховским фронтом и командующий 2-й Уд. армией. В плену с 1942. В 1942 возглавил антисталинское движение среди советских военнопленных, остарбайтеров и русских эмигрантов. Председатель Президиума КОНР и Главнокомандующий ВС КОНР (1944-45). Повешен по приговору военной коллегии Верховного суда СССР.

[26] Паулюс Фридрих Вильгельм Эрнст (1890 - 1957). Генерал-фельдмаршал, сдался в плен под Сталинградом вместе с вверенными ему войсками в феврале 1943. В 1953 передан властям ГДР.

[27] Краснов Пётр Николаевич (1869 – 1947). Участник русско-японской, I мировой и гражданской войн. Генерал от кавалерии (1918), Атаман Всевеликого Войска Донского (1918-19). В эмиграции с 1920. Писатель. В 1944-45 – начальник Главного управления Казачьих войск. В 1945 выдан британским командованием в сов. зону оккупации. Повешен по приговору военной коллегии Верховного суда СССР. В 1997 г. в реабилитации Краснова отказано.

[28] Малышкин Василий Фёдорович (1896 – 1946). Участник I мировой и гражданской войн, член РКП(б) с 1919. В РККА с 1918. Репрессирован в 1938–39. Генерал-майор, нач. штаба 19-й армии (1941). В плену с 1941. Участник Власовского движения с 1942. Член Президиума КОНР, нач. Главного организационного управления КОНР (1944). В амер. плену в 1945-46. Выдан в сов. зону. Повешен по приговору военной коллегии Верховного суда СССР.

[29] Вооруженные силы польского антикоммунистического сопротивления, действовавшие на оккупированной нацистами и коммунистами территории Польши в 1940-45.

[30] Демокрит – древнегреческий философ (ок. 400 – 370 до Р. Х.)

[31] Байдалаков Виктор Михайлович (1900-67). Председатель Исполнительного Бюро Национального Союза Русской Молодежи с 1930 по 1933. Председатель НТС 1933-55. В 1944-45 - под арестом в Гестапо. Исключен из НТС в результате раскола.

[32] «Зеленые романы» – условное название учебника (по цвету обложки). «Национально-Тру­до­вой Союз Нового Поколения. Курс Национально-политической подготовки». (Белград 1938-39).

[33] «Льдина» – конспиративная типография НТС близ Берлина, работавшая в 1938-39. Пропагандистские материалы, отпечатанные в типографии, попадали в СССР.

[34] Околович Георгий Сергеевич (1901-80). Участник гражданской войны на бронепоездах Добровольческой и Русской армий. В эмиграции с 1920. Член НСНП с 1933. В 1938 пробыл нелегально на территории СССР 5 месяцев.В 1941-43 руководил группами НТС на оккупированных территориях в средней полосе России. Использовал документы на имя Мухи. Член Совета НТС в 1942-73. В 1944-45 – под арестом в Гестапо. В 1948-61 руководил работой “закрытого сектора” НТС. Один из руководителей изд-ва “Посев”. В СССР в розыске с 1938 г. Решением президиума ЦК КПСС приговорен к смертной казни, которая не состоялась, так как засланный в ФРГ исполнитель приговора, капитан МВД Н.Е. Хохлов, перешел на сторону НТС.

[35] Абакумов Виктор Семёнович (1908-54). Член ВКП(б) с 1930. В 1920-30 – разнорабочий и стрелок ВОХР. В органах ГБ с 1932. С 1941 зам. наркома ВД СССР, в 1943-46 гг. – начальник ГУКР “СМЕРШ”. В 1946-51 – министр ГБ СССР. Арестован в 1951 г. по обвинению в заговоре. Расстрелян по приговору военной коллегии Верховного суда СССР.

[36] Митрополит Евлогий (Георгиевский Василий Семёнович) (1868 – 1946). В 1914-18 – архиепископ Волынский и Житомирский. Участник Поместного Собора Российской Православной Церкви 1917. В эмиграции в 1918-19 и с 1920. Митрополит (1922). В 1922-45 находился в различных церковных юрисдикциях. Экзарх Западноевропейский Московской Патриархии (1945). В связи с Евлогием, следователя, вероятно, интересовала непоследовательная позиция митрополита, зачастую провоцировавшая раскол в среде русских православных священнослужителей диаспоры.

[37] Высший Монархический Совет - политический орган русских монархистов. Образован на съезде хозяйственного восстановления России в Бад Рейхенгалле (Бавария) в 1921. Ныне центр ВМС находится в Канаде.

[38] В русской диаспоре в 1948-51 ярым обличителем «масонской сути» НТС был Е. Н. Арцюк – глава Российского Общенационального Народно-Державного Движения (РОНДД). НТС обвинялся в инфильтрации агентурой МГБ СССР и в масонском влиянии на власовцев. В 1955 Арцюк объявил себя совпатриотом и позднее погиб в ФРГ при невыясненных обстоятельствах. Вызывает интерес обращения следователя к проблематике масонства, что, вероятно, подтверждает заинтересованность руководства ГБ в её разработке в 1948-53. О масонах и масонстве в русской диаспоре допрашивались на Лубянке в конце 40-ых и некоторые другие русские эмигранты.

[39] РНСД – Российское Национальное и Социальное Движение. Эмигрантская пронацистская организация, действовавшая в Германии в 1935-39.

[40] Марков (Марков 2-й, Марков-Валяй) Николай Евгеньевич (1876-1945). Депутат III и IV думы, один из лидеров Союза Русского Народа. В эмиграции с 1918. Активный деятель праворадикального крыла эмиграции.

[41] Гиббон Эдуард (1737-94) – английский историк, автор труда «История упадка и разрушения Римской империи».

[42] Аттила (ум. в 453 Р. Х.) – вождь племени гуннов (433-53).

[43] Родзаевский Константин Владимирович (1907-46). В 1925 бежал из СССР в Манчжурию. Лидер Российского Фашистского Союза, действовавшего в Манчжурии. В 1945 добровольно вернулся в СССР. Расстрелян по приговору военной коллегии Верховного суда СССР.

[44] Этнического казахского батальона в Вермахте не было. Салтанеев мог служить в Туркестанском легионе, в нескольких батальонах которого большинство составляли казахи.

[45] Салтанеев стал спецпоселенцем. Согласно постановлению Государственного комитета обороны СССР от 18 августа 1945 спецпоселенец на 6 лет закреплялся за одним из промышленных объектов.

[46] Бутырки - крупнейшая тюрьма в Москве. Находится в ведении МВД. Существует с XVIII века. Существующее в настоящее время здание построено в 1879 году. (Кроме того, на территории Бутырок сохранилась часть построек тюремного замка XVIII в.). Количество заключенных находившихся в камерах единовременно достигало 20 тысяч.

[47] Георгиевский Михаил Александрович (1888 - 1950). Один из руководителей и идеологов НТС НП в 1930-е. В 1944 арестован СМЕРШем. 12 сентября 1950 расстрелян по приговору военной коллегии Верховного суда СССР.

42 «Валли», полевая почта № 57219 – специальный орган Управления Абвер-заграница, созданный в 1941 для проведения разведывательной, диверсионной и контрразведывательной деятельности Вермахта на Восточном фронте.

[48] «Цеппелин» – разведывательно-диверсионный орган, созданный в 1942 Главным управлением имперской безопасности для деятельности на Восточном фронте.

[49] Врачебная должность в Вермахте.

[50] Женевская конвенция - Конвенция о военнопленных, принятая в Женеве в 1929. СССР эту конвенцию не подписал.

[51] В данном контексте: «Хорошо» (нем.).

[52] Мне конец (нем.).

[53] Шталаг – от нем. Mannschaftstammlager (постоянный лагерь).

[54] Капитан-дроздовец – офицер Дроздовской стрелковой дивизии Русской армии П.Н. Врангеля, получившей именное шефство в 1919 в честь генерал-майора М.Г. Дроздовского (1881-1919).

[55] Речь, по-видимому, идет о младороссах, членах организации «Молодая Россия», созданной А.Л. Казим-Беком в 1923. Организация была распущена в 1941.

[56] Лефортовская тюрьма – следственная тюрьма ОГПУ-НКВД-НКГБ-МГБ-МВД-КГБ. Здание тюрьмы (260 камер) построено в конце XVIII в. В дальнейшие годы обрастала пристройками. Лефортово - расстрельная тюрьма.

[57] Центральный аэрогидродинамический институт.

[58] Оренбург

[59] По договору между СССР и Польшей от 16 августа 1945 «О государственной границе», предусматривавшему «обмен» населением на приграничных территориях.

[60] В.М. Байдалаков был арестован Гестапо 24 июня 1944 в Берлине. В тот же день было арестовано около 50 членов НТС, в том числе все члены Исполбюро.

[61] На сегодняшний день достоверно известно лишь об одном власовском офицере, бывшем советским агентом и служившим в чине поручика ВС КОНР (Хмыров Ю.Л.).

[62] В 216 г. до Р. Х. в битве при Каннах 54-тысячная армия карфагенян, во главе с Ганнибалом, окружив 86-тысячную римскую армию, разгромила ее.

[63] Вечный двигатель (лат.).

[64] Повод к войне - (лат.).

[65] Будьте вы прокляты (нем.).

[66] «Трезуб» – эмблема НТС с 1936. Родовой знак Св. Равноапостольного князя Владимира-крестителя.

[67] Члены Организации Украинских Националистов (ОУН). Эмблемой ОУН был трезуб.

[68] Крёгер Эрхард - оберфюрер СС, полномочный представитель рейхсфюрера СС Гиммлера при штабе А.А. Власова в 1944-45.

[69] Фанни Каплан - Каплан Фейга Хаимовна (1887-1918) эсерка-террористка, стрелявшая в Ленина. Легенда о том, что Каплан жива и работает в тюремной (вариант лагерной) библиотеке была распространена среди советских заключенных вплоть до 1980-х годов. На самом деле Каплан расстреляна на территории Московского Кремля в 1918.

[70] Смертная казнь была отменена в 1947 указом президиума верховного совета СССР. В 1950 восстановлена для «изменников родины, шпионов и подрывников-диверсантов».

[71] То есть принадлежащая к катакомбной Истинно-Православной Церкви.

[72] Правильно бандеровцы – бойцы куреней (отрядов) Украинской Повстанческой армии, члены ОУН С.А. Бандеры.

[73] “Шумит мельница под журчанье ручейка, тук-тук” (нем.).

[74] Кровавые драки между блатными («честными ворами» не отказавшимися от «воровс­ко­го закона») и «суками» (уголовниками, пошедшими на сотрудничество с властями) проходили в конце 40-х по лагерям всей страны и получили название «сучьей войны».

[75] Отдельный лагерный пункт.

[76] Воркутлаг - система лагерей в районе Воркуты, существовавшая в 1938-60 годах. На 1950 в Воркутлаге находились 73 тысячи заключенных.

[77] Речлаг - Речной лагерь. Особый лагерь, образованный на базе одного из подразделений Воркутлага в 1948. Расформирован в 1954. На 1950 в Речлаге находились около 38 тысяч заключенных.

* БУР - барак усиленного режима.

* КЭЧ - коммунально-эксплуатационная часть.

* * Опер - оперативный уполномоченный МВД.

* Помпобыт - помощник смотрителя бараков по бытовой части.

* Зека - заключенный, катеэр – каторжанин.

* ЧИС - часть интендантского снабжения.

[78] Ли Сын Ман (1875 - 1965) – президент Республики Корея в 1948-60 годах.

[79] Нападение армии Корейской Народно-Демократической Республики на Республику Корею началось 25 июня 1950. Наступление было отбито американской армией, сражавшейся под флагом ООН. Война закончилась 27 июля 1953.

[80] Макартур Дуглас (1880 - 1964). Верховный командующий союзными войсками в Юго-Западной части Тихого океана в 1942-51. В 1950-51 командовал объединенными войсками ООН в Корее.

[81] Человек человеку – волк (лат.).

[82] Сражение 21-22 мая 1809 на придунайской территории Австрии между австрийской армией под командованием эрцгерцога Карла и французской под командованием Наполеона. Последний неожиданно для себя потерпел поражение.

[83] Газета «Посев» - общественно-политический еженедельник НТС, выходившая с ноября 1945 в ФРГ. С января 1968 преобразована в ежемесячный журнал. С 1992 выходит в Москве.

* Самоохранники - заключенные нережимных лагерей, несущие охрану лагерей под руководством местного начальства. Пользуются привилегиями.

[84] Главный герой сказки А. Гауфа «Холодное сердце» Питер Мунк отдал злому духу голландцу Михелю свое живое сердце, получив вместо него богатство, а в качестве сердца камень. После тяжелых испытаний, прибегнув к хитростям, Мунк обманул Михеля и вернул свое сердце.

[85] Дубравный лагерь - Дубравлаг. Организован в 1948 на базе части Темниковского лагеря. В 1955 в Дубравлаге содержались 12 тысяч заключенных. В настоящее время на его территории находится ИТК для иностранцев, отбывающих наказание в России.

[86] Образованы в 1931 в Мордовии. В 1948 реорганизованы в Особлаг № 3.

[87] Ямвлих - позднеантичный философ-неоплатоник (около 280 - около 330 Р. Х.).

[88] В конце 40-х начале 50-х вооруженное сопротивление режиму оказывалось, в основном, в Прибалтике и западных районах Украины и Белоруссии. Но было такое сопротивление и на территории РСФСР. Например, последние группы «каминцев» – бывших бойцов Локотского ополчения К.П. Воскобойника и бригады Б.В. Каминского - были ликвидированы УМГБ поБрянской области в феврале 1951. Были очаги вооруженного сопротивления и в других местах.

[89] 79Сергеев Николай Митрофанович (1909-44). Член НТС из Чехословакии, в 1943-44 руководил берлинской группой. Погиб от заражения крови в концлагере Заксенхаузен.

[90] Бушманов Николай Степанович (1901-77). В РКП(б) и РККА с 1918. Участник Гражданской войны. Полковник (1938). Нач. оперативного отдела штаба 32-й армии ЗФ (1941). В плену с 1941. Помощник начальника Дабендорфской школы РОА по строевой части (1943). Создал антинемецкую группу и был арестован Гестапо. До 1945 гг. содержался в Заксенхаузене, в 1945-55 - в лагерях МВД и в ссылке. Реабилитирован в 1958.

[91] Маленков Георгий Максимилианович (1902-88). Предсовмина СССР с марта 1953 по февраль 1955.

[92] Вооруженную борьбу против советского режима в Литве вела Литовская Освободительная армия. В ее рядах в 1944-54 сражалось ок. 70 тысяч бойцов.

[93] Западные исследователи считали, что в марте 1953 в советских лагерях находилось от 8 до 15 млн. заключенных. Официальная отечественная статистика сообщает, что к марту 1953 в СССР было 2,5 млн. заключенных.

[94] Массовые выступления во многих городах ГДР 16-17 июня 1953. При подавлении использовались советские войска. Погибло около 500 граждан ГДР. 18 советских военнослужащих расстреляны за отказ стрелять по демонстрантам

[95] С.А. Гоглидзе, вместе с Л.П. Берией и др. руководителями органов госбезопасности, был осужден 23 декабря 1953 специальным судебным присутствием Верховного суда СССР в Москве. В.С. Абакумов вместе с рядом сотрудников МГБ, был осужден военной коллегией Верховного суда СССР в Ленинграде 19 декабря 1954.

[96] В 1953-54 вспыхнули восстания в лагерях МВД СССР в Воркуте (в Речлаге), на Колыме, в Норильске (в Горном лагере), под Карагандой, Джезказганом и т.д. Наибольшую известность приобрело Кенгирское восстание под руководством полковника К. Кузнецова и ст. лейтенанта Г. Слученкова 19 мая - 25 июня 1954. При подавлении восстания было убито и ранено около 700 з/к. Среди требования, предъявленных властям восставшими в Норильске и Воркуте, было снятие номеров с одежды.

[97] В.С. Слепян.

[98] Савицкий Петр Николаевич (1895 - 1968). Экономист. Член Правительства Юга России (1920). В эмиграции приват-доцент русских учебных заведений Праги, один из идеологов евразийского движения. Арестован в Праге советскими спецслужбами в 1945. В 1945-55 - в лагерях МВД СССР. В 1956 вернулся в Чехословакию, где в 60-е вновь подвергся репрессиям.

[99] 89Трушнович Александр Рудольфович (1893-1954). Участник I мировой войны в рядах Австро-венгерской и Русской армий, гражданской войны в рядах 3-го Корниловского Ударного полка. В эмиграции с 1934, член НТСНП с 1941. Капитан ВС КОНР (1945). Член Совета НТС (1946), в 1950-54 руководил Комитетом помощи русским беженцам в Зап. Берлине, занимавшегося предоставлением политического убежища бегущим из ГДР гражданам СССР. Председатель Высшего Суда Совести и Чести НТС (1952). Похищен агентурой КГБ в 1954, при попытке вывезти его в Восточный Берлин оказал сопротивление и погиб. «Информация» о добровольном переходе Трушновича в советскую зону оккупации не соответствовала действительности.

[100] По сообщению ТАСС 15 июня 1954 добровольно явились с повинной члены НТС М. Кудрявцев и В. Якута. На самом деле они были захвачены МВД.

[101] Поремский Владимир Дмитриевич (1909-97). Один из создателей НСРМ-НТС в 1930. Председатель НТС в 1955-72. Автор «молекулярной теории» революции в условиях тоталитарного режима.

[102] Редлих Роман Николаевич. В 1933 с семьей эмигрировал в Германию. Член НТСНП с 1940. Один из авторов Схемы национально-трудового строя. Член Совета НТС с 1946. Один из идеологов российского солидаризма.

[103] Отец Леони (итал.)

[104] Руденко Роман Андреевич (1907-81). В 1953-81 – генеральный прокурор СССР.

[105] НТС запускал воздушные шары с пропагандистской литературой для СССР с территории ФРГ, Австрии и Норвегии в 1951-59.

[106] Аденауэр Конрад (1876-1967). В 1949-63 – федеральный канцлер ФРГ.

[107] В результате советско-германских переговоров в Москве 9-10 сентября 1955 из советских лагерей были освобождены и амнистированы 8877 немецких подданных, еще 749 человек были переданы правительствам ГДР и ФРГ для отбывания наказания на родине.