Александр Шейбухов На советской службе и в немецком плену

Путевые заметки

Автобиографический очерк

Александр Васильевич Шейбухов (1905–1969). Отец – Василий Иванович Шейбухов (1865–1932), священник Троицко-Становской церкви Грязовецкого уезда Вологодской губ, мать – Лидия Алексадровна урожд. Беляева (1870–1918). Вернулся в Вологду после войны, воспоминания закончить не успел. Воспоминания печатаются с сокращениями, полный их текст находится в личном архиве А.В. Юрасовской. Заголовок редакции.

Должен заранее оговориться, что сведения, которыми я располагаю в отношении своего детства – да и юности – очень туманны, весьма эпизодичны и крайне бедны, вследствие того, что два раза я подвергался катастрофам, почти совершенно лишавшим меня памяти – вплоть до того, что приходилось заново учиться читать и писать.

Когда я пошёл в город на учебу (осенью 1917 года), мама проводила меня, в последний раз в жизни обняла, поцеловала, перекрестила и, заплакав, пошла обратно. А я всю дорогу думал – что же это? Потом почему-то я возвратился.

Впечатления от пребывания в школе второй ступени в Кубенском (1919–1921 гг.) остались в памяти от контактов с директором школы Яковлевым Иринархом Александровичем, оставившим глубокий, неизгладимый след в моей жизни. Это был человек не признававший в жизни ничего сверхъестественного. Он рассказывал нам массу историй из личной жизни, и из всех этих историй следовал один вывод что «если в жизни встретятся ситуации, дающие повод думать, что дело имеешь с явлениями сверхъестественными, или с чем-то, угрожающим тебе неизбежностью, иди на встречу неизбежности, и ты убедишься в том, что всё это химера», ничего в жизни бояться не следует, а всё, способное вселять страх, нужно лишь проверять».

Дальше начинается, можно сказать, самостоятельная жизнь.

Уехал в Петроград, поступил на рабфак Университета и в артель «Трудстуденчество Петроградского Университета», в которой и трудился до 1923 года, жил в общежитии студентов – в содружестве с крысами, которые спали на подушке рядом с моей головой, получал сто грамм хлеба на день и по сути дела жизнью был доволен.

Первое время в артели пришлось работать с грузчиками-профессионалами, на которых сумел произвести благоприятное впечатление, благодаря чему быстро вошёл в курс этого искусства, которое тоже имеет свои секреты, и свободно справлялся с перемещением грузов порядка 8–10 пудов, в то время как товарищи в два раза меня здоровее не выдерживали.

Грузили рис на корабли, какой иностранной державы не помню, шёл разговор, что голод, дети мрут как мухи, а тут весь рис отгружаем. Корабли загрузились, оформили документы, буксиры вывели их из бухты, а они стали, и в видимости в бинокль разгрузились в море, дали гудки и налегке скрылись.

Помнятся ещё голодные, падающие: идёт впереди человек и вдруг падает. Сперва это удивляло, казалось необычайным, из ряда вон выходящим – а потом вошло в норму.

Погоня за чем-нибудь съедобным – как, например, за парой сырых мороженых картофелин, ночью, по крыше семиэтажного дома, в гололёд, с тем, чтобы выставить стекло в окне и завладеть картофелинами умершего от голода «хозяина», лежащего в комнате – ведь теперь они были ему не нужны.

Самоубийство товарища и друга Васи Голубева, покончившего с собой на почве взаимной, но «неудачной» любви к Леночке Зарубиной, с которой к тому же я его познакомил, в силу его нерешительности. Причём в день его самоубийства, при разговоре о том, что снимают с пайка работающих в артели грузчиков, я высказал, шутя, соображение, что остаётся одно – петля, и при обсуждении этой темы развил её в том направлении, что нужно взять веревку крепкую, но потоньше, и намылить её, что он и выполнил в точности вечером, отправивши меня за чернилами, упрашивая сослужить эту службу как лучшему другу, обнимая голыми руками за шею. А через пятнадцать минут он лежал на полу, как живой, и я никак не мог понять, как это может быть, что человек четверть часа тому назад обнимавший меня, лежит, а я ещё ощущаю тепло его рук. Мне ж выпала доля сообщить эту печальную весть Леночке, а потом как-то я её встретил на Невском в роли «женщины лёгкого пове­дения».

Помню, как я был поражён тем, что, идя рано утром по Невскому, увидел на одной его стороне растущие, маленькие берёзки, но подойдя ближе увидел провалившийся в канализацию автомобиль, украшенный березками, и понял, что это по случаю Троицы.

И несмотря на всю печаль происходившего и страшный голод, заставлявший качаться как пьяного, мне Невский казался широк, дома высоки и величественны и мир прекрасен.

Таким я запомнил Петроград в мои 16–18 лет (пока не побывал в Ленинграде, в 1950 году, в командировке, когда меня повергло в недоумение, что Невский стал уже и дома на нём ниже и нет в нём ничего величественного, и долго не мог понять, почему это происходит).

Наконец, доведённый до предела голодом и пробывши абсолютно голодным четыре или пять дней, не выдержал и, добившись выездного «предложения», в результате двухсуточного стояния в очередях на Конюшенной, весной 1923 года выехал в Вологду, пробыл в дороге двое суток, приехал под вечер с одной мыслью: «спать, спать», т.к. пять, шесть суток не спал: в дороге было нельзя, потому что тот час же можно было оказаться под откосом, а в Вологде, в воинской части, служил мой брат и я рассчитывал у него где-нибудь отоспаться, но брат оказался в командировке и мне ничего не оставалось как идти на Братское за 25 вёрст.

И я пошёл, вернее, переставлял ноги и падал вперёд, а иногда и назад, так что ноги приходилось подчинять движениям туловища. Таким образом доплёлся до лесочка на половине пути и тут, солнце уже поднялось, на вершине дерева громко запела какая-то пичуга, я поднял голову на её пение, споткнулся, упал на колено и всё куда-то исчезло.

По моим соображениям, проснулся я через час-полтора, в двух-двух с половиной верстах от того места, где упал, проснулся от звука своего голоса и увидел, что иду в компании двоих знакомых мужичков, которые посматривают на меня с опаской. Они-то, убедившись в том, что я окончательно пришёл в себя, рассказали мне, что шли из города и видят, на дороге лежит человек. Решили, что кто-нибудь убитый, с опаской подошли поближе, смотрят – вроде знакомый и часы выпали из кармана, не похоже, что убитый – притронулись, а я вскочил и пошёл, да так скоро, что они еле за мной поспевали, пытаясь вступить в разговор, а я нёс такую околесицу, что они приняли меня за помешанного.

Не дойдя до дому метров 40–60, ввалился в предбанник и отдал концы. Проснулся, долез до дому, где ещё не спали, дали мне чего-то поесть, и я тут же свалился на диван и уснул. Оказалось, что я спал в общей сложности в бане и в доме что-то более двух суток…

Меня назначили на должность учителя в Сизьму. Туда я попал вместе со своим двоюродным братом Иваном Беляевым, он завшколой а я учителем. При всём желании ничего вспомнить о том периоде не в состоянии. Помню только, что было беспробудное пьянство, каждый праздник там праздновался три дня, ни один праздник не пропускался, тащили буквально за рукав, так что у меня раз оторвали его от полушубка, и единственное спасение было в том, чтобы уйти на весь день на охоту в лес. Запомнилось лишь, что в баню ходили все вместе, парни и девушки и несмотря на это не было никакого намёка на разврат.

Моя служба в Сизьме закончилась. Брат проявил заботу обо мне и по его представлению я был предназначен к переводу в одну из школ ближе к городу. Открылись курсы по переподготовке учителей, на которых я познакомился с Н.Д. Чернавской, которая произвела на меня сильное впечатление. По превратности судьбы на работу я был назначен в Подстаницкую школу, где работала и Наталья Дмитриевна Чернавская.

Мне было 20 лет, я не знал ещё увлечений, к семейной жизни подготовлен не был, но тут полюбил, и мы поженились. Домик, в котором я жил был ветхим, не запирался, дышал на ладан. Под новый год у Наташи собрались гости, пригласили меня поиграть на гармонике. Молодёжь занялась гаданием и разговорами, и тут все присутствующие старожилы начали вспоминать истории, свидетельствующие о том, что домик, в котором я живу, со странностями. Старая учительница вспомнила, как она проверяла тетрадки у закрытого окна в моей комнате, вдруг окно распахнулось настежь, а тетрадки не колыхнулись, и за окном никого не было, кто-то вспомнил, как шла компания вечером с гармошкой мимо дома, и кто-то загрохотал по раме изнутри дома, подождали – никого нет, отрядили посыльных, чтобы выволокли того, кто стучал, обшарили весь дом вплоть до печи – никого нет. Когда умер старый сторож, взяли нового, женщину из голодающих с Поволжья; последняя пошла в дом топить печи, а на крылечке здания напротив, через дорогу, сидела учительница, никто не входил не выходил, и вот выходит новая сторожиха и рассказывает: какой хороший старичок, как он мне всё рассказал и т.д., и описала в точности умершего сторожа и ещё ряд происшествий, связанных с этим домом.

Я сидел в противоположном углу комнаты и слушал, и в голову мне пришла дурная мысль, набрал темп на гармошке, а потом, на половине аккорда, оборвал игру, разинул рот и с лицом, изображающим ужас, уставился в угол, над головами сидящей компании. Здоровенный комсомолец, сидевший в углу напротив меня, заорал, вскочил, чуть не перевернув стол, опрокинул лампу. В общем, получилась довольно неприятная штука, в результате чего мне пришлось с ходу продемонстрировать отсутствие чего-либо сверхъестественного в занимаемом мною доме, для чего – под наблюдением всей компании – я проследовал в свои апартаменты и, зажигая спички, светил ими во все окна вплоть до чердака.

Правда, самочувствие моё было не из приятных, но к чему всё это я рассказываю, а вот к чему – через несколько дней, возвратившись откуда-то поздно, я вошёл к себе в комнату, не заметив никаких свежих следов при входе, не зажигая света скинул тужурку и только взялся за ворот рубашки и потянул её через голову, а другой рукой вытянул из кармана наган, как что-то прогрохотало по комнате и сразу повеяло холодом. Тотчас же рубашка была на месте, и первая пуля пошла во что-то рябое, притаившееся в углу. Обернулся к двери – она оказалась открытой, что-то в ней промелькнуло (наверное, шутки луны: шёл снег и бежали облака); вторая пуля последовала в дверь, подкрался к двери, выглянул в коридор – по коридору мелькнула тень – туда последовала очередная пуля, прокрался на крыльцо – никого, чуть заметны мои следы.

Стало холодно, я пришёл окончательно в себя, зажёг спичку, чтобы установить, что или кто лежит в углу – и обнаружил чурбак, в снегу, пуда на четыре весом. Ничего не понимая, вошёл, чтобы закрыть дверь, и в простенке между углом и дверью, прикрытом дверью, обнаружил притаившуюся фигуру, накрытую шалью, но тут уж я окончательно пришёл в себя и хмель из головы вылетел. Снял с фигуры шаль, и передо мной предстали дрожащие Коня, сестра Наташи, и тот комсомолец, которого я напугал на вечере.

Вот так невольно я мог стать убийцей.

Второй жуткий случай произошёл со мной при следующих обстоятельствах. Ночью, уже весной, я шёл из города, и кто-то меня обстрелял. Я, отстреливаясь, забыл выкинуть патрон из канала ствола, проспал, причём куда-то мне нужно было в это утро, прибежал к Наташе, а она забралась на печку, я в шутку набросился на неё что она меня не разбудила, выхватил пистолет и, направив на неё, нажал на спуск, но в последний момент ангел хранитель подтолкнул меня под локоть. Грянул выстрел, Наташа засмеялась, а я похолодел, да и сейчас пробирает озноб, как вспомню. Это не было бы только убийство, а было бы ещё и самоубийство.

После этого случая я ни пьяный, ни трезвый уже вольного обращения с оружием не допускал и ни разу не ошибся.

Браку с Наташей не суждено было быть продолжительным.

Поползли слухи о том, что Наташа женила меня на себе, что я нищий и наверное думаю плодить нищих и прочая. Я заметался. Не желая тревожить Наташу (вообще-то глупо), стал искать пути к выходу, и в конце концов решил поехать за длинными рублями на Сахалин, но, встретив случайно своего бывшего начальника, Зав УОНО Курицина, командированного ЦК партии в Вологду по подбору кадров, договорился с ним, чтобы он взял меня с собой, на что он и согласился, взяв меня уже сверх нормы, а Наташу ни в какую, пообещав при первой же возможности, может быть в средине года, вытребовать её в Карачай. Но через непродолжительное время он был убит в своей квартире выстрелом через окно – так мои планы рушились.

Зиму 25/26 года я проработал в ауле Карт Джюрт, под Эльбрусом. Время проводил в лазании по горам с ружьём, преферансе и пьянстве, благо завшколой был большим заводилой по этой части. Вёл дружбу с карачаевцами, большими бездельниками, и с последним из карачаевских князей Крым Шамхаловых, укротителем необъезженных диких коней, так дрессировавшим лошадей, что заезжал верхом ко мне в квартиру. Он был расстрелян в 1943 году как ставленник оккупантов.

Наконец, наступили каникулы. Я не создал себе благополучия, нигде не сумел договориться в отношении места на двоих, получил назначение на заведывание Шах Гиреевской опорной школой, и пока ломал голову над тем, как мне быть дальше, от Наташи пришло письмо, в котором она писала, что по существу уже забыла меня, полагает, что и меня держит только лишь факт регистрации, и если я ничего не имею против, то просит дать ей развод, так как у неё уже есть и т.д.

Я почувствовал себя оскорблённым и униженным такой постановкой вопроса и, кроме того, упоминание о «преемнике» внушило мне мысль, что «насильно мил не будешь»», да и стоит ли мешать ей жить, как хочется: ведь в дальнейшем может быть обида на испорченную жизнь, тем более, что соз­дать надлежащих условий я пока не в состоянии, да и «время лучший доктор» – всё забудется. Сделал хорошую мину при плохой игре, написал нотариально заверенное письмо о своём согласии на развод буде таковой может быть предъявлен, вложил в конверт все письма и фотографии Наташи, чтобы раз и навсегда вытравить её из головы и сердца, и отослал.

В ответ ничего не получил, и на этом, казалось бы, можно поставить точку – ан вышло не так. С полгода, пока было свежо воспоминание обиды, почти не вспоминал, а потом кроил и перекраивал на все лады свой шаг, совершённый под впечатлением, сам себе боясь признаться в том, что уже не в состоянии забыть. Не могу забыть Наташу и сейчас.

Дальнейшая моя жизнь пошла кувырком. С 1927 по 1928 год работал зав. уч. частью 1-й Труддетколонии Черкесии. Ребята были хорошие, вспомнить есть чего, но общепризнанного интереса они не представляют. Были свои Мустафы, были такие, что с финкой кидались, а в общем-то дети. Как их пришлось успокаивать, когда я ночевал в помещении колонии, где лежал убитый случайным выстрелом охранника моста один из них, а ночью разразилась буря, в доме, на половину состоявшем из стекла, всё звенело, хлопало и грохотало. Пришлось выйти показаться им, в доказательство того, что меня не взяли черти, и опять к покойнику.

А ведь потом, через много лет, меня узнал представительный мужчина, Ответ. Секретарь Карачаевского Облисполкома, а потом была встреча с другим воспитанником колонии, уже военкомом, и обоих я смог вспомнить, когда они назвали свои прежние клички.

В 1928–1930 годах я работал в Чечне. Чудесный в то время был народ. Сперва, год я работал зав. Ойсунгурской окружной опорной школой и методическим руководителем по Гудермесскому округу. Резиденция была расположена в двадцати восьми километрах от Гудермеса, на том месте, где когда-то стояло сторожевое охранение, в которое была привезена голова Хаджи Мурата. Чеченцы того времени были как взрослые дети, настолько же непосредственно просты и отзывчивы, насколько жестоки в мести. Сплошь и рядом осуществлялись акты кровной мести – средь бела дня, на базарах и т.д.

Русских в большинстве своём ненавидели, на что русские давали повод своими ничего не значащими для русского и являющимися смертельной обидой для чеченца выражениями как гололобый и прочее и гнушались обстановкой и обычаями. Я этой участи избежал, прослыв на всю Чечню человеком наивысшей справедливости, благодаря моему якобы благородному поступку, выразившемуся в том, что стал активно в защиту учителя чеченца (а учителя чеченцы были исключительно из мулл) на учительской конференции, в результате мне было официально заявлено, что могу свободно чувствовать себя на всей территории Чечни, что за мной стоит самый сильный род, и ни один волос с моей головы не упадёт и ни одна спичка моя не пропадёт.

Летом 1928 года, будучи по делам службы в Гудермесе, купил на базаре пару яблок, съел их, и по возвращении в Ойсунгур почувствовал себя плохо, а на другой день заболел. Лечить меня взялся аульский фельдшер, кормил хиной и слабительным, то есть не лечил, а помогал смерти, т.к. у меня был брюшной тиф. Когда я начал терять сознание и холодеть, погрузили меня на бричку с сеном и повезли в окружную больницу. Там я пришёл в сознание, когда врач поднял рубашку и сказал «тиф», и больше не приходил в чувство десять суток.

Был созван консилиум, который определил, что надежды никакой, смерть неизбежна вследствие сильного истощения в результате неправильного лечения и длительного бессознательного состояния, а я выкарабкался наперекор врачам, но был настолько слаб, что санитарка в одиночку на руках носила в ванну.

Больница становилась на ремонт, и меня, в числе выздоравливающих, выписали домой, причём нужно было заполнить больничную карту, так как по причине бессознательного состояния карта не была заполнена при поступлении. И вот тут я, как не напрягал память, сколько мне лет так и не мог вспомнить – записали на три года меньше, отчество тоже забыл, пока не напомнили, а когда приехал домой, то обнаружил, что совершенно не могу ничего написать и не умею читать.

Привёз меня постоянный подводчик, договорённый по десять рублей за выезд независимо от времени и продолжительности, и когда я, сойдя с тачанки и держась за дерево, чтоб не упасть, достал и протянул ему десять рублей, Висенгери надвинул шапку на глаза, сорвал вожжи, которые привязывал к дереву, вскочил на тачанку и, не сказав ни слова, умчался, оставив меня в недоумении. Потом выяснилось, что он был оскорблён предложением денег, что «он ехал не за деньгами, а за мной, а я этого не оценил», и мне, в целях восстановления мира, пришлось истратить в три раза больше. Аналогичных случаев было сколько угодно, что характеризует чеченцев как народ.

Весной 1929 года был решён вопрос о назначении меня зав. Окр.ОНО с вводом в состав членов Исполкома, но ввиду болезни я вступил в должность только в конце лета. Назначенная вместо меня зав. Окр. интернатной школой была возмущена заведённым мною порядком охраны: я в глаза не видал сво­его сторожа – он приезжал раз в месяц, закутанный башлыком, ставил палец, получал деньги и был таков, а правильна ли была его фамилия в документах – Аллах его ведает. Так вот, новая заведующая отчислила его, поставила русского, и в первую же неделю интернат обобрали, как липку.

Зав. Окр. ОНО пришлось проработать всего полгода, спать на столе в своём кабинете. В округе было не спокойно. Проводилась коллективизация чуть ли не под одно одеяло. Был арестован и расстрелян последний из шейхов Али Митаевых. В живых из рода Али Митаевых осталась лишь его сестра, красавица.

И вот, когда я был в отъезде в Грозном, единственный русский учитель на округ, Яша Рябов, зав. школой, приехал в округ по вопросу перевода его в члены партии. Он получил резкую отповедь от ответственного секретаря Окружкома, что или он про­ведет перевыполнение плана сбора средств на трактора, или не только не получит партбилета, но положит на стол кандидатскую карточку.

Яша кинулся ко мне, но я был в Грозном и как раз получил директиву о том, чтобы работников просвещения не привлекать к работам, могущим отрицательно влиять на взаимоотношения с населением.

Возвратился я из Грозного ночью, только успел полчаса-час вздремнуть, как был разбужен шумом во дворе. Вышел, смотрю: верхом на коне, в шинели, будёновке, с маузером через плечо, уполномоченный ГПУ Усиков Андрей. Я спрашиваю его: «Что сей сон значит?» и получаю в ответ: «Яша Рябов убит у себя дома, наряд милиции обстрелян и рассеян, подозреваемых взять не удалось, пришлось вызвать из Грозного роту сибирских стрелков, подробностей пока не установлено».

Часа через два прибыла конная рота стрелков, но при выезде на место оказалось, что аул был пуст, бродили одни кошки, а из населения в 6–7 тысяч – ни одной души.

Убийство Яши произошло при следующих обстоятельствах: Яша работал в Чечне уже лет шесть-семь и говорил по-чеченски, знал на кого следует нажать. В тот же вечер провернул подписку, вернее разверстку, двухсот-процентного плана, а ночью к нему постучались. Он, полагая, что это двоюродный брат, работавший где-то в соседнем округе, стал открывать дверь, и жена Соня вышла к нему. Как только он приотсунул засов, в раствор просунулся ствол винтовки, и он увидел, что полукругом стоят верховые, попытался закрыть двери, но тут выстрелом ему пробили правую руку и ворвались. Оружия у него не было: наган, подаренный мною он незадолго перед этим, передал двоюродному брату совсем или временно. Соня схватила попавший под руку топор и хватила одного из бандитов по голове, но в темноте только поранила ему ухо. Тут кто-то из бандитов зажёг спичку, Соня схватила ближайшего за бороду, борода оторвалась, и она опознала её хозяина.

Яшу взяли в приклады, и он упал, а Соня прорвалась к нему через заграждавшие ей путь винтовки, и тоже упала на него. Яша успел сказать: «Жаль, сволочи руку прострелили, хоть что-нибудь написал бы родителям». В это время грохнул выстрел при свете спички, почти в упор – пуля прошла под глазом и носом Сони, лишь опалив и залив порохом лицо, и навылет пробила голову Яши. Соня замерла, бандиты, решив, что они оба убиты, сорвали со стены коврик и, захватив шашку, висевшую там же, скрылись.

С этого начался мятеж 1930 года. Происходило это в конце февраля или в начале марта; по данным разведки, мятеж планировался под первое мая, на первое мая весь Кавказ должен был подняться. Намечалось взять Ростов-на-Дону и идти дальше на Москву под лозунгом «Да здравствует Советская Власть, долой коммунистов».

В ближайшее время были заняты повстанцами города Нальчик, Кисловодск, Микоян Шахар. Как там проходила операции не знаю, а в Чечне была восстановлена тишина через месяц за счёт уничтожения 20–25 тысячных аулов и расстрела и высылки десятков тысяч чеченцев.

Особенно колоритной фигурой являлся особый уполномоченный по борьбе с бандитизмом ПП ОГПУ Ошаев. Ему выпало на долю арест сестры Али Митаева за которой он ухаживал, с последующим её расстрелом на почве того, что она поддерживала связь с английской контрразведкой, которая снабжала повстанцев оружием. В последующем он выезжал без оружия в повстанческие штабы с целью переговоров; там его несколько раз ставили под расстрел и спасали только старики за храбрость: становились впереди приговорённого.

Меня обязали лично обеспечить русских учителей зарплатой, и когда я сидел с сумкой и портфелем, набитыми деньгами и раздумывал долго ли мне осталось жить, ко мне зашёл национал-учитель, мой крестник. Узнав, что мне предстоит с нарядом милиции ехать по округу и в условиях мятежа развозить деньги, предложил мне в первом же ауле сбежать от охраны и ехать дальше на подводе, организованной им, с подводчиком – почётным стариком. Я так сделал, и не ошибся. Раз мы были обстреляны, и пуля застряла в деньгах, а вторая встреча прошла более мирно. В обоих случаях я оставался неприкосновенной личностью как личный друг сопровождавшего меня старца.

В результате всей этой передряги я почувствовал, что что-то со мной творится неладное и обратился к врачу. Врач направил меня на комиссию, комиссия предписала немедленно прекратить всякую умственную работу и перейти на лёгкий физический, лучше сельскохозяйственный труд.

Задача оказалась не из лёгких, свирепствовала безработица. И если бы не наличие в Чечено-Ингушском Обкоме зав. Орготделом, бывшего зав. Орг. бюро Черкесского Окружкома Партии Гагарина И.И., снабдившего меня рекомендацией, и уполномоченного ОГПУ по Новым Промыслам Грознефти Порфиненко, моего старого знакомого, я находился бы без работы и ещё больше бы заболел. Благодаря этим знакомствам, я получил работу электромонтёра на Новых Промыслах Грознефти, где проработал только шесть месяцев, с апреля по сентябрь 1930 года. В дополнение ко всему я заболел малярией в тяжёлой форме, сетовал на врачей за то, что не сделали мне вливания сальварсана, а в результате оказалось, что вся партия, подвергшаяся вливанию, эвакуировалась на тот свет. Меня избавило сдавшее сердце, а 14 человек как не жили на свете. Сальварсан оказался отравленным.

Но причиной ухода с работы была не малярия, правда, отчасти и малярия, но основная причина крылась в неудачной попытке на самоубийство.

Дело в том, что к этому времени я вздумал реконструировать свой револьвер – из семизарядного сотворил десятизарядный браунинг, но т.к. патроны давали перекосы, я выкупал их в масле.

Вскоре знакомая супруги [автор воспоминаний к этому времени был уже женат во второй раз] навестила её (помню, что звали её Галиной). Она оказалась любительницей выпить, весёлая, засиделась допоздна. Супруга попросила меня проводить её до центра, а по моём возвращении устроила мне такой разнос, продолжавшийся больше недели, что я не знал куда мне деться со своей малярией и надумал, что чем так жить лучше застрелиться. Три дня обдумывал это решение, привёл в ликвидное состояние свои дела, написал письмо брату и сдуру написал письмо с извинениями – что использую не по назначению доверенное мне оружие – в ГПУ, и направился за город.

Ушёл километра за три, сел на бровку канавы и... пустил пулю в висок. Почувствовал толчок в голову, сижу и соображаю живой я или нет: если мёртвый, то почему всё вижу, ежели живой, то почему, до сей поры пистолет не барахлил.

Когда отнял пистолет от виска, то увидел, что из ствола чуть заметно торчит пуля. В полном недоумении снял накидку, выбил пулю карандашом, собрал пистолет, загнал новый патрон и выстрелил в телеграфный столб. Грохнул выстрел, и пуля вошла в столб так, что не достала спичка.

Звук выстрела как будто бы разбудил меня: я увидел, что стоит прекрасная погода, поют птицы, которых я до этого не слышал, отдавшись своей мысли о самоубийстве, что жизнь идёт, и всякая охота съесть пулю пропала, ровно её и не было.

Тут передо мной встала задача, как мне быть с письмом, посланным в ГПУ. Что я не придумывал, так ничего и не придумал, и проболтавшись часов пять по степи, направился в ГПУ с намерением понести любое наказание за своё дурацкое намерение.

Приёмные часы закончились и мне в выдаче пропуска отказали, однако дежурный спросил фамилию и как я сказал, так он заорал: «Что ж ты голову морочишь, иди – начальник ждёт». Ну, я решил, что моя песня спета.

Разговор с начальником начался довольно путано… Он взял мой пистолет, понюхал его, хмыкнул, выстрелил в стену и получился опять пшик: пуля застряла в стволе. Тогда он взял мою обойму, заложил свою и протянул пистолет мне. Я в недоумении вытаращил на него глаза, а он мне говорит: «Теперь бери смело, в другой раз эту глупость не повторяй. А вот то, что тебя наметили в призыв на работу в ГПУ, так с этим надо проститься, хоть ты и похоронил своего друга в Гудермесе».

Через несколько дней, по брони ГПУ, я выехал в Москву по вызову брата, и как только проехал Ростов-на-Дону, забыл о том, что у меня была малярия.

Галина, за которой ухаживал работник ТОГПУ, вскоре оказалась застреленной в помещении ТОГПУ этим работником, который и сам застрелился.

В Москве я поступил на работу в управление ВСНХА, в контру Стромсбыта, где работал недолго и помню лишь один комичный случай, когда начальник конторы, земляк по фамилии Лисицин (Постников) Василий Евгеньевич влетает в контору и прямо ко мне: «Ты умеешь работать на арифмометре?» У меня в мозгу сразу сработало: если сказать, что не умею – выгонят. Говорю: «Умею только умножать и делить», а сам только что видел арифмометр в глаза.

Лисицин с возгласом «Вот хорошо! А то эти балбесы (кроме меня в комнате сидело ещё четыре или пять человек) ни черта не понимают. Сейчас приволоку с планового отдела арифмометр, и ты мне раскрутишь вот эту штуку» – положил передо мной простыню, исписанную цифрами, и подался за арифмометром. Ну и что ж, пришлось мне делать умное лицо и начинать терзать прибор, крутить все ручки под внимательным наблюдением балбесов, спустить семь потов, но в результате к концу дня доложить о выполнении и лишь допустить ошибку на одну десятую – дать результат в миллиардах вместо миллионов.

Да, чтоб не забыть, в чём была причина неудачной попытки на самоубийство. Года через четыре, через пять, при встрече с уполномоченным ГПУ Порфиненко он мне рассказал, что мои патроны были отправлены на анализ в лабораторию ПП ОГПУ где установили, что динамовские патроны в результате слабой обжимки пуль в патронах пропускали масло, которое смачивало порох, и в результате получался пшик, а оказавшийся среди их один бельгийский патрон дал полноценный выстрел. И будто бы таким образом был выявлен факт сознательного вредительства на заводе «Динамо», в результате чего пять или шесть человек было расстреляно. Порфиненко, участник съёмки кинофильма «Сумка дипкурьера», в 1938 году был расстрелян в результате проверки методов допроса, по распоряжению Сталина проводившейся по сигналам группы жён арестованных «врагов народа».

В Стромсбыте не проработал и двух месяцев как был отозван по указанию Крупской на педагогическую работу. Работал до конца года преподавателем физики и математики в семилетках з-да Каучук и з-да им. Фрунзе, давал даже по 16 академических часов в сутки, имел встречу с Н.К. Крупской, удивлённой моими темпами, но не смог устроиться с жильём и выехал в Щекино, где нач. строительства был Лисицын, направленный туда ВСНХ.

По предварительной договорённости с Лисицыным ко мне должен был заехать для окончательной договорённости директор комбината Морозов Василий Яковлевич. Через несколько дней рано утром появился человек весь в коже, отрекомендовался: «Морозов», скомандовал: «Пошли». Пришли в Объединение, велел подождать, примерно через полчаса приносит мне командировочное предписание на должность плановика, говорит: «Ожидай перевод на подъёмные», и с этим мы расстались.

Дня через два получаю перевод, еду, нахожу Лисицына, получаю квартиру, через пару дней обращаюсь к Морзову относительно работы. Он спрашивает: «А с производством знаком?» Отвечаю, что нет. «Ну так надо познакомиться», даёт мне техника, мы с ним гуляем по заводу и стройке дня три, в результате мало что поняв из нагромождения механизмов и конструкций, в чём приданный мне техник разбирался не много больше меня, я вновь предстал пред ясные очи директора и тот меня обрадовал: «Что ты всё ходишь, зарплату получаешь ну и сиди, плановик нам потребуется года через три», потом вызвал по телефону главного бухгалтера и задал ему вопрос: «Тебе был нужен заместитель – вот тебе парень, по работе скучает."

Я думаю: «Плановик оказывается не нужен, а я нахватался малость этого дела у брата, в бухгалтерии я смыслю не больше, чем баран в библии». Главбух поинтересовался, есть ли у меня послужной список. Я подал ему послужной и думаю: «Ну вот, сейчас в отставку, что тогда?», а главбух прочитал список, подфыркнул, свернув нос насторону, и изрёк: «Хорошо, Василий Яковлевич». На моё смущение, что я ничего не понимаю в бухгалтерии, главбух утешил: «Познакомишься».

Знакомиться оказалось не просто, так как главбух Ширяев Андрей Александрович, будучи человеком высокой эрудиции, был совершенно неспособен что-либо объяснить, так на вопрос: «Какая разница между дебетом-кредитом и активом и пассивом» побарабанит по столу пальцами, скривит нос, подфыркнет и скажет: «А зачем тебе это? Ты делай всё так, как я, а потом поймёшь, что к чему». И мне пришлось, чтоб не ударить лицом в грязь, так как на эту должность были другие претенденты, сидеть в бухгалтерии дни и ночи больше месяца, пока я изучил дело.

Бухгалтерия оказалась наукой точной. На строительстве в течении пяти лет не производилось инвентаризаций – в условиях смены как перчаток материально ответственных лиц. На балансе был счёт «конъюнктурных разниц», практически помойная яма, в дебет которого списывалась вся стоимость оборудования и материалов приобретаемых строительством, а с кредита приходовались все ценности по их плановой стоимости, причём туда же относились и все расходы по заготовке. Фактическая стоимость нередко превышала плановую в несколько раз, а счёт не подлежал к разноске по инструкции, и в нём, при желании, можно было спрятать целое состояние, не рискуя быть разоблачённым, и только дурак не пользовался этим, что тем более облегчалось выдачей переводов против командировочных удостовере­ний, выписывавшихся не на бланках строгой отчётности, а от руки.

В результате проведённой инвентаризации был выявлен излишек ценностей на сумму свыше ста тысяч рублей и недостача порядка ста тысяч, причём в излишке оказалось несколько автомашин, а в недостаче – десятки лошадей. При оценке части ценностей в золотом рубле, части – по себестоимости, в излишке оказалась импортная вальцовая мельница, оцененная по прейскуранту в тридцать пять тысяч золотом.

Такое положение объяснялось организованным вредительством в системе учёта, финансирования и планирования.

Серго Орджоникидзе, приезжавший на стройку, запнулся за какую-то деталь, утонувшую в грязи и приказал её откопать, а в результате эта деталь оказалась совершенно новой машиной.

Положение на строительстве было очень тяжёлое; комбинат, состоящий из комплекса в пять заводов, запроектирован был в пять миллионов, а фактически не был достроен ни один завод, а влетел он уже в сумму более пяти миллионов. Стройку лихорадило, создавались комиссии, выявлялись вреди­тели – главный из них был на самой стройке главный инженер Юдинсон, который перед арестом тихо и скоропостижно скончался… так что чуть за ним не скончался уполномоченный ГПУ или уже НКГБ, чёрт его знает.

Директор комбината, в прошлом ленинградский портовый грузчик, а потом крупный хозяйственный работник Ленинграда, пил горькую, выпивал по две бутылки водки не сходя с места.

Зам. начальника строительства Лисицын раньше служил на личной яхте Николая Второго опреснителем воды, у него был ряд фотографий всей команды яхты с Николаем во главе – и в строю Лисицын. Жена его, вологодская говорунья, способная заговорить до полусмерти, рассказывала, как она добивалась узнать о судьбе Васи, прорвалась в Кронштадт и добилась телефонного разговора с яхтой, стоявшей на рейде. А было это в начале войны четырнадцатого года; её выслушал князь Вяземский, и, узнав, что брата Лисицына призвали в армию (а брата у него и не было), велел ей ждать катер, а когда катер выслал, забыл предупредить дежурного офицера. И вот катер подходит к яхте, а по существовавшим правилам, когда подходит императорский катер, вся команда яхты в полном составе выстраивается и с духовым оркестром встречает катер в чаянии, что прибыл кто-то из членов царской семьи. Так встретили и Лисицыну, сам князь пожал ей руку, пригласил в каюту и только тут вспомнил, что посылал катер за матросской женой, вызвал Лисицына, сделал замечание, что так жену не встречают, приказал переодеться, а на другой день получил выговор от морского министра по доносу коменданта порта.

Коменданта порта, зверствовавшего с матросами, в революцию матросы облили бензином и сожгли, а князя Вяземского, когда он объявил о революции и сложил свои полномочия, знаки различия и предложил выбрать командира, выбрали его, и до конца дней он служил по морскому ведомству и похоронен был с артиллерийским салютом.

Через три года был прислан из Москвы новый главбух, а Ширяев оставлен заместителем в связи со скандалом по поводу инвентаризации. Я с ним не сработался – самодур ничего не смыслящий в деле, спорил с ним по всякому поводу, а потом и без повода. Наконец как-то вечером, напившись пьян, крупно поговорил, вплоть до обещания вышвырнуть его из окна, и несмотря на то, что меня уговаривали и директор, и все власть имущие немного потерпеть и для приличия извиниться – с перспективой в скорости занять его место, я уволился.

Уехал в Ессентуки. Благоверная в это время находилась по ей ведомой причине в Грозном. Работал ревизором в Северо-Кавказской конторе «Союзкож» в 1934–1936 годах. В главной конторе, где концентрировались документы со всего края, в периоды свёрстки баланса дело доходило до истерик, так трудно было сверстать баланс. Я предложил свою систему, сразу дело пошло иначе – баланс свёрстывался легко. За моё нововведение получил довольно солидную премию главбух-еврей ростовской-на-дону конторы.

Ничем примечательна работа в «Союзкож» не была: все стремились урвать на кожаное пальто или товар на сапоги, и работа ревизора в основном сводилась к вылавливанию этих мелких жуликов.

В 1936 году контору перевели в Орджоникидзе, где я проработал с полгода и ушёл за неимением квартиры. В 1937 году поступил на работу в качестве главного бухгалтера по капвложениям курорта Ессентуки, где продержался немногим больше полугода. Началась вязка «врагов народа», всё моё начальство пересажали, меня по несколько раз на неделе вызывали в НКГБ, заставляя давать заключения по ревизиям и отдельным материалам арестованных. Это стало похоже на пытку в ожидании, когда сам сядешь. К тому же моё постоянное пребывание дома отрицательно влияло на поведение дражайшей, и я спешно – в преддверии годового отчёта – уволился и уехал в Ставрополь. В первый же день приезда поступил ревизором в ставропольскую контору «Заготскот», в которой и работал вплоть до призыва в действующую армию, то есть до 23/5 42 года.

В «Заготскот» куда больше было всяческих мошеннических комбинаций и комбинаторов: конторы были на самостоятельных балансах, ревизии проводились раз в год из-за недостатка ревизорского аппарата, в большей части по сигналам. Были такие ревизии, когда приходилось рисковать головой: так, при ревизии Апполоновской конторы, директор которой Дроченко И.А. и главный бухгалтер Стороженко, почуяв, что дело пахнет жареным, заметив изъятие подложных документов на крупные суммы, организовали покушение, подговорив рабочего Грозу прикончить меня, отобрав изъятые документы. Для храбрости его подпоили, да сверх меры, и когда я шёл со станции после ужина и только попрощался с товарищем и начался грозовой дождь, как он подскочил сзади и ударом в висок свалил меня. Но попал по очкам и поэтому не оглушил… насел, пытаясь схватить за горло, я крикнул, сопротивляясь. Товарищ услышал крик, подбежал, сбил его, но задержать не смог, так как Гроза наставил нож. Я хватился документов, их не оказалось. Сейчас с Дроченко, его запряжённой лошадью на квартиру к Грозе, а он лежит – спит, документы сохнут, развешенные над плитой. Забрали документы и к прокурору – прокурор оказался пьян, и пока его раскачали, пока оформили ордер на арест, Гроза уже смылся. Тогда еле убедил прокурора дать санкцию на арест Стороженко, но и тот смылся. А через несколько дней началась война, и розыск стал невозможен.

Так закончилась моя мирная жизнь, 22/5/42 года я был призван в действующую армию.

Призыв, состоявшийся в Ессентуках, в результате разбронирования ознаменовался тем, что подбирались все под гребёнку, невзирая ни на бронь, ни на здоровье – исключение делалось только для тех, кто располагал валютой. В результате оказались призванными люди, обладающие одним глазом и т.п. Сразу после призыва нас направили в 373-й запасной стрелковый полк в г. Моздок, где пробыли месяц. Я, являясь неаттестованным писарем, был занят формированием маршевых рот, а остальной состав проходил строевую подготовку, причём никто, кроме часовых, и в глаза не видал никакого оружия: вся подготовка осуществлялась на палках. Меня вызывала комиссия по набору в школу комсостава, от которой я отбился и был включён в маршевую роту с отправкой на фронт. В Усть Лабинской – опять строевая подготовка уже с настоящим боевым оружием, но без боеприпасов, только раз учебные стрельбы, с пятью выстрелам по мишеням и, в начале августа, 151-й укрепрайон в расположении станицы или села Вановка, с закреплением полного боезапаса. Тут уже проходила настоящая боевая подготовка вплоть до применения ручных гранат.

На другой день сообщение, что Минводы заняты немцами, с воздуха поддержки не ждите, пробивайтесь своими силами на Краснодар, и мы скрытно начали отход. Несколько раз переправлялись вброд через реку Белую, таща на себе пушки, потеряли обоз на переправе, потеряли штаб полка со всей канцелярией и единственной машиной, делали стокилометровые переходы, валились с ног. Сунулись на Майкоп – занят немцами, пошли на Краснодар – занят немцами, а у нас по два-три снаряда на орудие и одному комплекту боеприпасов на пулемёт.

Таким манером добрались мы до Горячего Ключа, где наш укрепрайон тихо скончался, и нас вместе с другими разрозненными частями включили в пулемётно-артиллерийский полк какой-то дивизии и поставили на передний край в охранение к дороге, предупредив, что кто бы ни появился, невзирая на обмундирование, открывать огонь, так как никого, кроме врага, ожидать нельзя.

Наш командир отделения под угрозой оружия остановил какого-то туза с портфелем, ехавшего на линейке, забрал пулемёт, а нам крикнул, чтоб спасались, как можем, и был таков.

Точного направления я не знал, куда идти, увязался за старшим лейтенантом из другого подразделения. Он бежал перебежками и окрысился на меня, что я демаскирую, иду в открытую, но ответить ему я не успел: он пробежал дуб и залёг за ним раздался взрыв. Меня подняло и отбросило на дуб, находившийся сзади, и больше ничего не помню.

Очнулся в санпункте. Пролежал около десяти суток, чем-то кололи, чем-то поили. Предложили зашить в обшлаг гимнастерки справку о контузии и предупредили, что отходят. Я был лежачий, плевал кровью из отбитых легких, никакого транспорта не было – значит, приходилось оставаться на волю судьбы.

Через час – полтора услышали немецкую речь: «Хальт!» Согнали на полянку, обыскали, дали подводу и, придерживаясь за грядки повозки, пошли. Через сутки приплелись в Краснодарский лагерь и сразу же на проверку в медпункт. Осмотр проводил русский военврач в присутствии немецкого, которому переводил. К великому сожалению, не знаю фамилию врача. Мне он задал вопрос – что со мной. Я плюнул кровью. – На комиссию. Через сутки вызвали в медпункт, и врач вручил мне бумагу с немецким орлом, из которой явствовало, что я, больной, следую по месту жительства в г. Ессентуки по воле судеб и администрации лагеря для военнопленных, и сказал мне: «Помалкивай насчет контузии: тебя больным призвали в армию, а вот немцы демобилизовали».

Так я стал туберкулезником и боялся, что на самом деле, так как лёгкие кровоточили, а рядом со мной в лагере лежали настоящие туберкулёзники или, м.б., такие же, как и я.

Итак, 18 августа я был контужен, а пятого сентября уже шёл по месту приписки. Шёл около месяца; проверяющие, по ознакомлении с моим мандатом, шарахались от меня.

Ессентуки были оккупированы, царил частный рынок. Я явился с бородой, в обмундировании третьего срока, но с желанием жить. Начал шить детские сандалии, которые пошли нарасхват, а через месяц начал работать на мясокомбинате сперва подсобным рабочим, а потом обвальщиком мяса в колбасном. Шеф комбината Отто смотрел сквозь пальцы на мои проделки, как я подкармливал колбасой кое-кого из рабочих. Только раз, захвативши меня на месте, предупредил, чтоб сам питался, а друзей не собирал, а раз при выходе с комбината уставился на меня и поигрывает револьвером. Я последил за его взглядом и увидел, что из кармана у меня болтается кусочек сала, я быстро его заправил в карман и пошёл, не оглядываясь и каждую секунду ожидая пули в спину, но всё прошло молчком.

А как-то шеф вбегает в цех и говорит мне: «Сволочь приехал, смотри, слушай». Приехали гестаповцы, один из них отстал, задержался в колбасном, быстро нащупал полнорецептурную колбасу, сорвал несколько палок, спрятал под мундир и как ни в чем не бывало важно вышел. Шеф заглянул ко мне, я ему продемонстрировал, что проделал гестаповец. Тогда он вышел к ним, что-то поговорили, смеясь, и шеф обнял гестаповца, ухватив как раз за спрятанные колбасы. Подняли шум, схватились за пистолеты, гестаповский начальник прикрикнул. Прошли в кабинет и вскоре машины выехали, а шеф пришёл, насвистывая и сообщил: «Фронт! Одна сволочь. Паф! Паф!»

Вели себя оккупанты очень культурно – причины объяснить затрудняюсь. В начале января начался их отход, тоже без эксцессов. Закладывали мины под санаторные здания, а пока минёры колдовали с минами, шофера подзывали вездесущих мальчишек и учили их разминированию.

По освобождении Ессентуков я явился в военкомат и был направлен на КПП в Георгиевск, где попал на проверку к сволочному капитану, которому ничем нельзя было угодить, и в результате допроса попал за решётку, но, как видно, под счастливой звездой родился. На другой вечер вызвали вновь, и допрос вёл уже другой – майор. Записал мои показания, ничего не сказал, велел идти в подразделение, а через несколько дней вызвали на комиссию и комиссовали по чистой.

Поехал в Ставрополь, чтоб восстановить, елико возможно, документы. Сверх ожидания оказалось, что завкадрами – в ущерб личным интересам – сохранила в эвакуации все трудовые книжки, и меня уговорили вновь принять должность и. о. бухгалтера Сдаточного агентства «Заготскот» в Пятигорске, где и начал работать с апреля 1943 года.

Благоверная по всему этому поводу выразила большую радость, сама себе удивлялась, как могла допускать глупости и обещала, что их уже никогда не повторится. И не прошло и двух месяцев, как всё пошло по-старому.

Оставить отзыв
Заказать звонок