В начало

10. В ИНСТИТУТЕ КРАСНОЙ ПРОФЕССУРЫ ИСТОРИИ

Решающий поворотный период в истории партии и СССР – гибель «коллективной диктатуры» Цент­рального Комитета и триумф единоличной тирании

Сталина – относится к 1933-1937 годам. Эти годы я провел в Москве, сначала на Курсах марксизма-ле­нинизма при ЦК, потом в Институте красной про­фессуры (ИКП) истории, будучи одновременно чле­ном пропгруппы ЦК. Это давало доступ к важней­шим источникам информации, недоступным рядо­вым коммунистам, не говоря уже о беспартийных. К таким источникам относились: 1) закрытые пар­тийные документы, в том числе Протоколы плену­мов ЦК по стенографическим отчетам; 2) печатная информация о текущей политике для руководящего актива со стороны МК и ЦК; 3) «Бюллетень печати ЦК»; 4) эмигрантские издания.

К этому надо добавить устную информацию, ко­торой нас снабжали на партийных собраниях Курсов марксизма, ИКП, а также на разных инструктивных совещаниях ЦК и МК специально для членов проп­группы ЦК, с которой я работал до самого своего ареста. Ее члены выступали на предприятиях, в уч­реждениях и воинских частях докладчиками и лек­торами по вопросам текущей политики партии, меж­дународного и внутреннего положения СССР. Плену­мы ЦК всегда бывали закрытыми, и их стенограм­мы считались строго секретными. Они печатались в одном большом томе в закрытой типографии ЦК. Там же печатался и «Бюллетень печати ЦК». На вто­рых страницах титульного листа обоих документов сообщалось, кто имеет право ими пользоваться. Пе­речисление охватывало партийные, советские, воен­ные, чекистские и хозяйственные кадры номенкла­туры Оргбюро ЦК и такие идеологические кадры, как слушатели и партийные преподаватели Красной профессуры и Курсов марксизма. Процедура озна­комления зависела от важности документов, что специально оговаривалось в сопроводительном пись­ме из ЦК. Если речь шла о стенограмме пленума ЦК, то в сопроводительном письме на имя секретаря парткома говорилось: «По поручению тов. Сталина, Секретариат тов. Сталина при сем направляет стено­графический отчет пленума ЦК для коллективного ознакомления допущенных к этому лиц. После ознакомления отчет подлежит возвращению в ЦК.

Зав. Секретариата т. Сталина А. Н. Поскребы­шев».

«Бюллетень печати» не подлежал возвращению, но его надо было сжечь и протокол об этом напра­вить в ЦК. По стенографическим отчетам пленумов ЦК можно было проследить темпы шествия Сталина к единовластию. В ЦК уже давно не было какой-ни­будь группы лиц, которые противопоставляли бы себя общей политике партии – «генеральной линии» ее генерального секретаря. Последние представители таких групп уже были убраны оттуда в 1931 г. (Сырцов-Ломинадзе) и в 1933 г. (в 1933 г. из ЦК был исключен секретарь ЦК и член Оргбюро Смир­нов, а члены ЦК Томский и Рыков и кандидат в чле­ны ЦК Шмидт предупреждены, что они тоже будут исключены, если продолжат высказывать мнения, расходящиеся со взглядами генсека). Зато бывали заметны деловые расхождения по деловым вопро­сам. Хотя у Сталина всегда хватало фантазии ис­пользовать деловые расхождения для демагогичес­ких атак против того или иного неугодного или не­зависимого в своих суждениях члена ЦК, но когда пленум в целом или в своем большинстве становил­ся на сторону аргументов такого члена ЦК и прини­мал соответствующее решение, то Сталин, как «внутрипартийный демократ», подчинялся большинству, чтобы потом саботировать выполнение неугод­ного ему решения. Бывало и так, что Сталин предуп­реждал принятие такого решения часто применяе­мым им трюком: «передать данный вопрос для дальнейшего изучения в Политбюро», или «создать комиссию для его доработки», или же «перенести вопрос на следующий пленум ЦК» и т. д. Иные вы­ступавшие не боялись дисквалифицировать Стали­на, если он брался рассуждать о вещах, о которых он не имел ясного представления. В этой связи за­помнилась речь на одном из пленумов ЦК первого секретаря Днепропетровского обкома, потом вто­рого секретаря ЦК Украины после Постышева –М. Хатаевича. Сталин, который всячески искал по­вода дискредитировать украинское партийное руко­водство с тех пор, как оно решительно выступило против исключения Бухарина и Рыкова из ЦК, стал обвинять украинцев, что они совершили преступле­ние, истратив валюту на покупку каких-то амери­канских сельскохозяйственных машин, которые оказались непригодными. С ответом от украинского ЦК выступил Хатаевич. Конечно, я не помню дета­лей его речи, но общий вывод был такой: наше не­умение овладеть американской техникой не свиде­тельствует о негодности самой американской тех­ники. Главное – Хатаевич открыто обвинил Стали­на, что он берется рассуждать о вещах, о которых и понятия не имеет. После таких деловых возражений членов ЦК Сталину по деловым вопросам у читателя создавалось впечатление, что, оказывается, Сталин, ставший на страницах «Правды» давно уже и едино­личным вождем, и «корифеем всех наук», все еще не был ни тем, ни другим.

Для членов ЦК до 1937 г. Сталин был политическим лидером, но никак не политическим диктато­ром. Поэтому аргументированно возражать ему или отвергать его необоснованные требования считалось в порядке вещей и было совершенно нормальным правом суверенного коллективного диктатора – пленума ЦК. Кстати – сам Сталин никогда плену­мом ЦК не руководил, председательствование на пленумах он перепоручал почти неизменно Молотову, Ворошилову, Кагановичу и Андрееву. Они на­правляли ход прений в нужном Сталину направле­нии, знали, кому и когда предоставить слово, пре­рывали ораторов, говорящих «не по существу», а то и лишали слова. Роль Сталина в таких случаях сводилась к подаче «реплик», к которым он часто прибегал, но сам выступал редко. У критически на­строенных членов ЦК было свое преимущество, ко­торое не давало Сталину возможности прибегнуть к его излюбленному аргументу: «Они ошибаются се­годня, потому что ошибались вчера». Все эти чле­ны ЦК во время различных внутрипартийных оппо­зиций были со Сталиным и с этой стороны были со­вершенно неуязвимы (общеизвестно, что если не к чему было придираться к человеку в настоящем, то Сталин начинал копаться в поисках грехов в прошлом). Учитывая опыт прошлого, члены ЦК применяли новую тактику – отстаивали свою точ­ку зрения индивидуально, не составляя групп, фракций и не подавая коллективных заявлений или платформ по дискуссионным вопросам, лишая Сталина повода прибегать к испытанному методу расправы с критиками: объявлять неугодных чле­нов ЦК «антипартийной фракцией» и исключать из ЦК, согласно ленинской резолюции «О един­стве» на X съезде (1921). Избавиться от своего нынешнего ЦК легально, на основе Устава пар­тии, Сталин не мог. Чтобы исключить члена или кандидата в члены ЦК, нужно собрать на пленуме 2/3 голосов, что не удавалось в свое время даже Ленину (история с Шляпниковым), но чтобы снять самого Сталина с поста генсека ЦК, нужно только простое большинство на пленуме ЦК. К началу 1937 г. осознанная большинством ЦК дилемма гла­сила: или Сталин и дальше останется на посту генсе­ка, тогда, в конце концов, будет уничтожен суверен­ный ЦК, или ЦК должен отстоять свой суверенитет, тогда надо снять Сталина. Вот эта дилемма, как под­текст, присутствует во всех протоколах пленумов ЦК вплоть до его последнего – февральского 1937 г.

Расскажу немного о «Бюллетене печати ЦК» и об эмигрантской литературе. Содержимое этого «Бюл­летеня» за рубежом можно было бы купить за гро­ши, но в СССР – ни за какие миллионы. «Бюлле­тень» считался государственной тайной, о которой могла ведать только избранная партийная элита. Он представлял собой тип журнала большого формата, набранного петитом, в серой мягкой обложке. В нем печатались в переводе статьи западных экспер­тов, публицистов и журналистов, а также наиболее важные выступления зарубежных политических де­ятелей, посвященные критике советской внешней и внутренней политики. Статьи эти брались из веду­щих органов печати в мире – немецких, француз­ских, англо-американских, японских и др. Статьи, вероятно, переводились точно, как бы они резки ни были, никаких комментариев от редакции не быва­ло. Только в начале каждой статьи стояло примеча­ние – каково направление печатного органа, откуда взята статья, и кто таков сам автор по политичес­ким убеждениям. Положительных статей «прогрес­сивных писателей» «Бюллетень» не помещал (их пе­чатали в «Известиях» и «Правде»). Главным редак­тором «Бюллетеня» был Карл Радек, а после его ареста в 1936 г. Клавдия Кирсанова (жена Ем. Ярос­лавского) . Странно было читать печатный орган, из­даваемый типографией ЦК, в котором встречались выражения: «советская инквизиция», «палачи из НКВД», «коммунистический фашизм», «деспот Ста­лин». Ударные слова в непривычной комбинации, меткие сравнения, парадоксальные выводы надолго запечатлевались в памяти и вызывали какие-то под­сознательные импульсы к критическому осмысле­нию происходящих событий. Встречались серьезные анализы советской внешней политики и социологи­ческие анализы об анатомии советского общества, в которых мы видели свою действительность глаза­ми ее врагов, а потому – доведенную до ее отврати­тельной наготы. Человек адаптируется к окружаю­щей его среде не только физически, но и всей своей психикой. Нет лучшего средства держать его в аб­солютной покорности, как в герметически закупо­ренной среде. Если бы страна имела возможность свободно читать хотя бы наш «Бюллетень», то исто­рия советской власти кончилась бы где-то в двад­цатых годах. Эту истину знал еще до Сталина сам Ленин (я уже об этом упоминал), когда он в ответ на требование старого большевика Мясникова до­пустить в стране свободную печать, чтобы бороться с непомерно растущей коррупцией партийно-совет­ской бюрократии, ответил: «Мы самоубийством кончать не желаем и поэтому этого не сделаем» (Соч., т. 32, сс. 479480).

Конечно, в иностранных анализах бывало, как и сейчас, много верхоглядства в понимании механики советской системы и мышления ее руководителей, но в них, в отличие от эмигрантской литературы, было больше трезвости и мало эмоций. Если они ве­щи называли своими именами, то не ради их качест­венной оценки, а для констатации факта или фикса­ции схожести с вещами и явлениями других систем В этом был и остается органический порок иност­ранных аналитиков. Они никогда не понимали, как не понимают и сейчас, что советская система власти и общества – явление уникальное, мерить ее обыч­ными мерками «фашизма» или «тоталитаризма», ис­кать ее социально-исторические корни в русском аб­солютизме или греко-римских тираниях – значит за­свидетельствовать леность нелюбопытного ума. Ра­зумеется, в советской тирании есть элементы каж­дой из этих систем. Есть в советской тирании и неос­поримое влияние этнографии, географии, истории и духовной культуры той среды, в которой она утвер­дилась, – русской исторической среды. Но она не идентична ни с этой средой, ни с ее духовными пред­шественниками. Повторяю то, что уже говорил: она оригинальна в своей уникальности и уникальна в своей оригинальности.

Не выдержало критики и то распространенное на Западе утверждение, что советская экономическая система, в силу своей неэффективности и невозмож­ности выдержать конкуренцию со свободной эконо­микой на Западе, обречена на исчезновение. Иные даже утверждали, как утверждают и сейчас, что со­ветские лидеры сами ее пересмотрят. Многие ино­странные наблюдатели, воспитанные на рациональ­ных категориях мышления, считали, например, Сталина человеком мира («трубка мира»), «национал-коммунистом», который хочет построить комму­низм только в России и поэтому отказался от стра­тегии и доктрины «мировой революции», а Троцкий объявлялся злейшим врагом свободного мира, так как он, как и Ленин, по-прежнему проповедует «ми­ровую революцию». Поэтому утверждение в России режима Сталина и поражение всякой оппозиции – в интересах Запада. (Никто не хотел принять Троцко­го, даже временно, в свою страну. Троцкий писал о «планете без виз».) Исходя из этого рационального мышления, иностранные эксперты не допускали, чтобы Сталин заключил пакт со своим главным вра­гом в Азии – Японией, со своим главным врагом в Европе – Гитлером, которых он сам в марте 1939 г., на XVIII съезде партии объявил главными зачинщиками будущей мировой войны.

Эти наблюдатели анализировали иррациональную советскую внешнеполитическую стратегию при по­мощи рациональных методов, забывая, что лидерам Кремля ничто так не чуждо, как рациональное мыш­ление. В Кремле мыслят, как уже говорилось, «диа­лектическими категориями»: это значит – перефра­зируя Гегеля, они считают, что не все полезно, что разумно, точно так же, как не все разумно, что по­лезно. С точки зрения производительности труда и обеспечения хлебом собственного народа – колхозы неразумны и поэтому большевики будут вынужде­ны их распустить, – писал один из иностранных аг­рарных экспертов, но он совершенно не понимал, что их «разумность» и «полезность» в Кремле оце­ниваются по иному масштабу – насколько они эф­фективны, чтобы через них контролировать кресть­янство. Фантастические планы Кремля по индустриализации нереальны из-за отсутствия желающих ехать в суровые края Сибири, Дальнего Севера и Дальнего Востока, – писал другой эксперт, совер­шенно не подозревая, что он пишет о системе, кото­рая основана не на свободе, а на принуждении.

Все анализы, которые исходят из того, что дикта­торские режимы любой ценой заинтересованы в нормальном функционировании своей экономичес­кой системы и обогащении своего народа, – непри­менимы к советскому режиму. Движущей силой развития большевизма была и остается его концеп­ция власти. Случается, что отдельные граждане ка­кой-нибудь воюющей страны предают интересы сво­его государства и способствуют победе враждебной державы, но нигде и никогда не бывало, чтобы целая политическая партия работала над организаци­ей поражения собственной страны в войне, в интере­сах захвата власти, как партия Ленина в первой ми­ровой войне. В современной истории еще не было прецедента, чтобы та или иная политическая партия отказалась бы уйти в отставку, если этой ценой можно спасти цельность своей страны, между тем Ленин и его партия согласились даже на расчле­нение России, лишь бы самим остаться у власти, как это случилось во время заключения Брест-Литов­ского сепаратного мира с Германией в 1918 г. Инте­ресы личности, групп, народа, страны, государства в целом подчинены, по концепции большевизма, инте­ресам власти одной партии, ее руководящей клики, ее верховного диктатора.

Власть – это фокус, где сосредоточены все страс­ти большевизма. Власть – это «либидо» всех его по­буждений, стремлений и желаний. Да, совершенно неопровержимо: власть – альфа и омега большевизма, его цель и самоцель. Эта власть не имеет ничего общего ни с абсолютной монархией, ни с классичес­кой тиранией. Абсолютизм опирался на порядок, основанный на законах, изданных монархом, обяза­тельных для него тоже, а единоличная власть самых отчаянных тиранов в истории ограничивалась облас­тью правления, но большевистская власть издает за­коны для проформы, а управляет против собствен­ных же законов. Этого мало: большевистская власть опекает каждого своего гражданина духовно, социально, материально от рождения до смерти. Ко­нечная цель этой опеки – превратить живого чело­века в бездушный и не рассуждающий винтик меха­низма власти и ее глобальной экспансии.

Всё это оставалось вне поля зрения иностранных наблюдателей. Большевистская власть изучалась лишь как разновидность тоталитаризма, а не как уникальная система новой эпохи. В силу этого за­падные аналитики не предвидели таких акций со­ветского руководства, как раздел Европы на сферы влияния между Гитлером и Сталиным по пакту Риб­бентропа – Молотова, раздел Польши, аннексия при­балтийских стран, война с Финляндией, захват Бес­сарабии – то есть судьбоносный поворот советской внешней политики от обороны своих границ к за­хвату чужих стран. Да и «великая чистка» в стране, начавшаяся с политических процессов в Москве, вы­давалась лишь за чистку от беспокойных троцкис­тов – соперников Сталина. Черчилль утверждал, что Сталин поступил мудро, очистив свой тыл от врагов к началу войны. Американский посол в Москве Девис даже сообщал в секретных докладах своему правительству, что – во время ежовщины – ника­ких арестов в Москве он не наблюдал, – как будто

Сталин должен возить арестованных на цепи в клет­ке, как Пугачева, по московским улицам! Он даже писал, что заговор зиновьевцев и троцкистов против советского правительства доказан на суде.

До того как подружиться с Гитлером, Сталин охотился за знаменитостями на Западе. Завербовы­вал западных «прогрессивных писателей» в свою пропагандную сеть не только материальным, но и моральным подкупом под знаменем «антифашиз­ма» через всякие там «беспартийные» конгрессы: «Конгресс за мир против фашизма», «Конгресс в защиту культуры против фашизма», – а также из­данием их книг в СССР большими тиражами, кото­рые им и не снились в собственных странах, платя им высокие гонорары в валюте, хотя тогдашние со­ветские законы не признавали «копирайта». На все это уходило из советского банка много миллионов валюты, которая вполне себя окупала, служа для выполнения за границей задач идеологических ди­версий. Сталин создал из своих знаменитостей не­что вроде «духовной бригады», куда входили Мак­сим Горький, Илья Эренбург, Борис Пастернак, Алексей Толстой, Михаил Кольцов, которые, по по­ручению Сталина, привлекали к своим акциям Ро­мена Роллана, Лиона Фейхтвангера, Андре Мальро, первоначально даже Андре Жида. Однако с Андре Жидом у Сталина получился конфуз. В 1936 г., пос­ле посещения Советского Союза, Андре Жид написал книгу «Возвращение из СССР», в которой он расска­зывал, что «три года назад я объявил о своем восхи­щении Советским Союзом», но теперь на Кавказе его восхитили Кавказские горы, а «в Ленинграде меня восхитил Санкт-Петербург». Автор классичес­кой биографии Сталина Борис Суварин пишет в своих воспоминаниях: В 1950 г. был издан сбор­ник «Бог тьмы», дающий «великолепное резюме мыслей Андре Жида» о Советском Союзе с исполь­зованием текстов писателя. Это резюме остается и сегодня актуальным: «На социальной лестнице, вос­становленной сверху донизу, выше всего ценятся самые услужливые, самые трусливые, самые согбен­ные и самые подлые»... «Несоразмерно огромные доходы, предложенные мне там, напугали меня... Из московских журналов я узнал, что в течение нескольких месяцев было продано более 400 тысяч экземпляров моих книг. Я оставляю воображению цифру авторского гонорара... Если бы я написал дифирамб СССР и Сталину – какое богатство жда­ло меня!» Подкупали или старались подкупить не только великих писателей, но даже и богатую бур­жуазную прессу. Тот же Суварин сообщает, что ког­да Раковский на своем процессе назвал директора газеты «Ордр» Эмиля Бюре своим соучастником по «преступлениям», то Бюре отказался опровергнуть ложь. Почему же? Суварин узнал причину: «Неко­торое время спустя мне стало известно, что «Ордр» субсидируется советским посольством» («Конти­нент», № 29, 1981, сс. 216, 218, 219).

Особенно мастерски Сталин использовал попу­лярность Максима Горького, когда тот был ему ну­жен, и с неслыханным изуверством покончил с ним, когда Горький начал понимать свою плачевную роль. Заманив его из-за границы, Сталин крепко за­пряг его в свою пропагандную телегу. И Горький добросовестно выполнял задание Сталина, когда писал в «две руки» – одной рукой для внутренней службы инквизиции – «Если враг не сдается, то его уничтожают», другой рукой для внешних диверсий НКВД – «С кем вы, мастера культуры?». Когда же в последние годы Горький начал отказываться под­писывать погромные статьи против арестованных старых большевиков с требованием для них смерт­ной казни, пошли упорные слухи, что Максим Горь­кий готовит бомбу против Сталина, вроде «Не мо­гу молчать» Толстого или «Я обвиняю» Эмиля Зо­ля. Поэтому его поставили под надзор, отказались давать визу, прервали его письменную связь с Р. Ролланом.

Один литературный критик на Западе в своем введении к книге М. Горького, разбирая мемуары его бывшего литературного сотрудника И. Шкапы «Семь лет с Горьким», пишет: «Жалующийся Горь­кий стал для советского правительства опасной обузой. По свидетельству Шкапы, в последние го­ды жизни Горькому было запрещено выезжать за пределы Москвы-Горок и Крыма, когда он ездил на юг. Вот как реагировал он на этот запрет: «Устал я очень... Сколько раз хотелось побывать в деревне, даже пожить, как в былые времена... Не удается. Словно забором окружили – не перешагнуть!..

Вдруг я услышал:

– Окружили... обложили... ни взад, ни вперед! Непривычно сие!

Мне показалось – я ослышался: необычны были голос Горького и смысл его слов. Глаза тоже были другие, не те, которые я хорошо понимал. Сейчас в них проступали надлом и горечь. В ушах звучало: "Непривычно сие"».

Критик замечает: «Непривычно и, пожалуй, уни­кально такое изображение Горького в советской пе­чати, данное одним из его ближайших сотрудни­ков...» Он добавляет: «Мечты о социализме не могли совершенно затмить его взгляд на истинное по­ложение вещей и притупить полностью его отвраще­ние к деспотизму. Он отказался написать хвалебную книгу о Сталине и был противником физического уничтожения партийных оппозиционеров. Существу­ет версия о том, что Горький был отравлен по ука­занию Сталина» (М. Горький. Несвоевременные мысли. Введение – Г. Ермолаева. Париж, 1971, сс. 16,17, 18).

Вероятно, это было результатом его протеста против арестов старых большевиков, о чем уже открыто говорили в партийных кругах. Передава­ли, что Сталин ему рекомендовал помалкивать, ибо все знают, что у Горького самого тоже «рыль­це в пушку». Намекал ли Сталин на настоящее или на прошлое, не было известно. Но прошлое Горь­кого мы все знали хорошо – если до революции он дружил с Лениным и собирал для большеви­ков деньги в Америке, то после революции Горь­кий в своей променьшевистской газете «Новая жизнь» резко критиковал Октябрьский перево­рот Ленина и Троцкого. Стоило бы Сталину пере­печатать в «Правде» писания Горького из этой его газеты – что он в свое время сделал с Троц­ким, Зиновьевым, Каменевым, Бухариным, как Горький сам оказался бы во «врагах народа». Ведь среди этих писаний было и следующее страш­ное пророчество Горького: «Ленин, Троцкий и со­путствующие им уже отравились ядом власти... Я верю, что разум рабочего класса скоро откроет про­летариату глаза на всю несбыточность обещаний Ле­нина, на всю глубину его безумия... Рабочий класс должен знать, что его ждет голод, длительная крова­вая анархия, а за нею – не менее кровавая и мрачная реакция» (газета «Новая жизнь», № 47, 7 (20) ноября 1917 г ., Петроград).

Суд над Зиновьевым и Каменевым вплотную на­двигался. Если Горький успеет написать «Не могу молчать», то это может взорваться бомбой такой силы, что мобилизует против Сталина весь цивили­зованный мир. Поэтому шеф НКВД Ягода, по его же признанию, за два месяца до суда над Зиновье­вым и Каменевым отравил Горького, а чтобы за­мести следы, убил и его сына Максима Пешкова. Сталин же поступил с исполнителями своего зада­ния в обычной его манере: он уничтожил всех испол­нителей и свидетелей убийства Горького – самого Ягоду и всех сотрудников Горького, в том числе и секретаря Горького Крючкова, который был аген­том НКВД (эту же роль при Горьком долго испол­няли, только на более высоком уровне, «писатели» по линии НКВД А. Щербаков и Вл. Ставский).

Вернусь к ИКП. Пользовались мы и эмигрант­ской литературой – книгами, журналами и газета­ми. Вся закрытая литература содержалась в особом помещении, которое называлось «парткабинетом» (им заведовали особенно доверенные лица ЦК, сре­ди которых была, например, жена Ворошилова). Входя в «парткабинет», вы должны были сдать ваш партбилет заведующему «парткабинетом» и полу­чить нужную вам литературу. Выносить ее вы не имеете права и должны читать ее тут же в кабинете, не делая никаких пометок и выписок. Само собою понятно, что с особым интересом икаписты читали все, что писал за границей Троцкий. Его историчес­кие труды о революции и гражданской войне, его описания закулисных интриг во время борьбы за ленинское наследство были весьма интересны и поучительны, но его публицистические книги и пи­сания из «Бюллетеней оппозиции» – это было сплошное прожектерство в политике. Троцкий до конца своих дней так и не понял, что сталинизм не чужеродный элемент в большевизме, что сталинизм не антиленинское течение в социализме, а, наобо­рот, субстанциональный ленинизм кристальной чис­тоты, только доведенный до его логического конца. Страстный романтик революции, который на ее бу­шующих волнах чувствовал себя как рыба в воде, на скате этих волн Троцкий захлебнулся и утонул. И вот этот политический утопленник с далеких бе­регов эмиграции, продолжая жить в мире фантазии и миража, пророчил Сталину гибель на новых вол­нах новой пролетарской революции в СССР. Конеч­но, Сталина можно было убрать, могли это сделать и живущие в СССР троцкисты, но не «бюллетенями» и не во имя «пролетарской революции», которая давно стала проклятием страны. Зато ошеломляю­щее впечатление производила книга Троцкого «Моя жизнь», собственно ее вторая часть, где речь идет о революции и о внутрипартийной борьбе – как при Ленине, так и после его смерти. Книга эта выгляде­ла как тряпка и была зачитана, что называется, до дыр в буквальном смысле слова. Страницы были ис­пещрены на полях мелкими надписями вроде: «врешь», «ложь», «NB», «вон оно что» и т. д. Было много знаков – вопросительных знаков – как воз­ражения автору, восклицательных знаков, которые можно было толковать как согласие с мыслью ав­тора. Я отмечаю эти мелкие детали вот почему: в 1937 г. всю троцкистскую литературу изъяли из «парткабинета» и начали выявлять, кто из нас чи­тал Троцкого, но так как в этом никто не признавался, то пригласили из НКВД специалиста по почер­кам и наиболее подозрительным слушателям и пре­подавателям, раздали листы, в которых было напе­чатано: «врешь», «ложь», «NB», «вон оно что», «?», «!» – напротив мы должны были написать каран­дашом эти же слова и знаки. Если вы признались, например, что это вы написали, что Троцкий «врет», – вы уже пропали, ибо из ЦК было указание, что наиболее усердно Троцкого ругают троцкисты, что­бы замаскировать свой собственный троцкизм!

Не только для иностранцев, но и для нас самих наш режим постепенно сделался иррациональным, а его вождь Сталин самой большой иррациональной величиной. Сталин дал преступный приказ: один не выполняет – его расстреливают, другой выполняет – его тоже расстреливают. Вы выразились о каком-нибудь лидере партии нелестно, – вас сажают; ли­дер сам сел, – но вас не освобождают. Это иррацио­нальное явление даже зафиксировано в известном анекдоте: очередной заключенный приходит в ка­меру, там уже сидят двое. Он спрашивает одного – за что сидите? Отвечает: «Я ругал Радека». Спраши­вает другого, тот отвечает: «Я хвалил Радека». При­шедший представился: «Бог троицу любит – я сам Радек!» Не думайте, что тот, кто ругал Радека, вы­шел на волю, это было бы слишком рационально.

Нечто подобное происходило и с нами. ЦК партии создал «парткабинет», чтобы мы читали и знали, что о нас пишут враги, а теперь, по приказу того же ЦК, нас НКВД таскал на допросы, добиваясь признания, что мы читали контрреволюционную троцкистскую литературу в «парткабинете»!

Что же касается эмигрантской литературы в це­лом, то в ней, по понятным причинам, преобладал эмоциональный подход к большевизму над рассу­дительным анализом его деяний. Степень накала или ожесточения эмоций бывала прямо пропорциональ­на той идеологической дистанции, на которой кри­тикующий печатный орган находился по отношению к большевикам. Право-монархическая печать была честна и последовательна в своей бескомпромис­сности, но слишком прямолинейна в своей тактике. Либеральные органы, как «Современные записки» и «Последние новости», меньшевистский орган, как «Социалистический вестник» тоже красовались на полках «парткабинета», но я никогда не видел на этих полках заграничных «нейтральных», просовет­ских или анти-антикоммунистических изданий. Надо заметить одну положительную черту в обычаях боль­шевиков: никого они так глубоко не презирают, как тех, кто, уходя от них, потом, как сучка, виляет хвостом перед ними, чтобы не заслужить страшный жупел «антикоммуниста». (Об одном таком типе, который уж слишком переусердствовал по этой ли­нии, сложился даже анекдот после войны: Сталин вызывает Берия и спрашивает его: «Сколько ты это­му типу платишь?» (Сталин назвал известное имя, которое я не хочу здесь приводить.)

Берия: «Ни гроша, товарищ Сталин».

Сталин: «Так все это автор пишет для нас бес­платно?»

Берия: «Так точно, товарищ Сталин».

Сталин: «Ну и проститутка же, бесподобная!»

Как альтернативную силу против своего режима Сталин не рассматривал ни меньшевиков, ни либера­лов, а только русских монархистов с их програм­мой реставрации и возрождения исторической на­циональной России. После того как коммунизм с его социальной демагогией о рае на земле оконча­тельно обанкротился, а сам коммунистический ре­жим выродился в тиранию, русский человек пере­стал мечтать о будущем, он теперь мечтал о про­шлом. Сталин это знал точно. В случае войны опас­ность справа Сталин считал более реальной, чем сле­ва. Отсюда решение Сталина: обезглавить Белое дви­жение в эмиграции (похищение генералов Кутепова, Миллера), развалить Белое движение изнутри (про­вокация чекистов в виде «треста») и, не менее важ­ное – поставить идеи национальной России на служ­бу большевизму («патриотическая революция» се­редины 30-х годов, амнистия русских исторических полководцев и русской православной Церкви во время последней войны). Это все повлияло как на академическую жизнь ИКП, так и на состояние так называемого «исторического фронта» в стране. Пе­рейду к этому.

Обычное представление об Институте красной профессуры следующее: его слушатели днем и но­чью «грызут гранит» марксизма и потеют над произ­ведениями его основоположников. Нет ничего более ошибочного: я окончил ИКП истории, не прочитав там ни одной книги Маркса, Энгельса, Ленина, Ста­лина, ибо знание важнейших их произведений еще до вступления в ИКП считалось само собою разуме­ющимся, зато читал историографические труды эмигрантов и «Очерки по истории русской культу­ры» Милюкова, «Очерки русской смуты» генерала Деникина, книги Мякотина, Кизеветтера, Ростовце­ва, книги «внутренних эмигрантов» Платонова, Гру­шевского, Любавского, Карсавина, Виппера, так как они входили в список обязательной литературы программы ИКП. Мы читали по-русски источники, книги древних авторов, монографии специалис­тов по периодам – истории Древнего Востока, ан­тичности, по медиевистике, по новой истории За­пада. Вся литература по этому циклу была из про­граммы русских дореволюционных университетов, и сами наши профессора тоже были беспартийные ученые, которые учили русских студентов этим же наукам еще в старых университетах. То же са­мое относится к литературе и к профессорам, ко­торые преподавали нам историю Древней Руси, Средневековья, новой истории (по советской пе­риодизации, за античностью следует период медие­вистики от V до XVII вв., период «новой истории» идет от английской революции XVII в. до Октябрь­ской революции 1917 г., а дальше начинается пе­риод «новейшей истории»). Курсы беспартийных профессоров кончались по новой истории Запа­да на конце XVIII в., до начала Великой француз­ской революции, а по новой истории России – это был конец царствования Рюриковичей (в конце XVI в.) или начало новой династии Романовых (начало XVII в.). Беспартийные профессора по русской истории умышленно отказывались про­должать свои курсы ближе к новому времени, ибо дальше начиналась эпоха Смутного времени, крестьянских войн (болотниковщина, разинщина, пугачевщина), внешних войн «жандарма Европы» России, – революционного и социалистического движения, где их ожидали опаснейшие подводные рифы и где уверенно или самоуверенно «плавали» только марксистские профессора из школы По­кровского (как увидим дальше, когда произошел «патриотический переворот» в исторической нау­ке и почти все марксистские историки оказались «врагами народа», то к беспартийным перешло пре­подавание русской истории до конца XIX века).

ИКП, согласно своему привилегированному по­ложению (символично, что ИКП помещался в зда­нии лицея цесаревича Николая, на Остоженке 53), мог отбирать себе лучших профессоров страны с ми­ровыми именами. В ИКП истории было два факуль­тета: один по русской истории, другой по западной истории и одно отделение китайско-японское. Специализация начиналась на последнем курсе. По­этому все лекции по русской, западной истории и специальный курс по Древнему Востоку мы слуша­ли сообща.

Курс лекций по античной истории читал проф. В. С. Сергеев, автор известных книг «Очерки исто­рии Древнего Рима» и «Истории Греции». Это был необыкновенный лектор. Выдающийся исследова­тель истории, философии и искусства античности, он был одновременно и талантливым рассказчиком. Его эпическая манера изложения исторических со­бытий, его запоминающиеся портреты государствен­ных деятелей, его увлекательные рассказы о полко­водцах и об их военных походах, его поразительные описания быта и нравов древних греков или римлян как бы делали нас живыми свидетелями чудесного мира той далекой эпохи. С особенным благоговени­ем Сергеев описывал расцвет классической Афин­ской демократии эпохи Перикла и ее культуру. Дра­мы Эсхила, трагедии Софокла, комедии Аристофана в его захватывающих пересказах уводили вас в веч­ный мир борения и страстей, любви и коварства, триумфа и падения никем не отгаданного феномена – вечно загадочной души человека. С Сергеевым участвовали мы в бесконечных походах за величие Афин во главе с Периклом. Вместе с Сергеевым пе­реживали мы ход и исход борьбы между Афинами и Коринфом, Пелопоннесские войны между Афинами и Спартой. И когда начиналось преобладание зака­ленных спартанцев над немножко уже изнеженными афинянами, а богиня Афина Паллада отказывала в покровительстве городу своего имени, то Сергеев тоже начинал переходить на минорный тон, погру­жая и нас в меланхолию. Это было симпатично и вполне человечно. Немецкий писатель Бенн сказал, что «каждая точка зрения невыносима, но еще невы­носимее не иметь никакой точки зрения».

ИКП не навязывал в то время беспартийным «буржуазным специалистам» марксистской точки зрения. Им рекомендовалось сообщать в своих лек­циях все точки зрения по данным проблемам, в том числе и собственную. От них, однако, ожидали, что они проявят лояльность и не сделают выпадов про­тив официальной идеологии – против марксизма. Это молчаливое соглашение между беспартийными преподавателями и Институтом нарушил коллега Сергеева по древней истории – проф. Преображен­ский, правда, спровоцированный на это самими слушателями. Это было в 1934 г. на семинаре по теме той же «Афинской демократии». Один из до­кладчиков на семинаре решил показать не столько знание темы, сколько свою эрудицию в области марксизма – пошли бесконечные цитаты из мимо­ходных высказываний Маркса и Энгельса. Опираясь на эти цитаты, докладчик начал опровергать и само понятие «Афинская демократия», доказывая, что это была «рабовладельческая демократия». Опро­вергал он теми же цитатами взгляды известных античных писателей, таких, как Фукидид или современных ученых – Бузескула, Сергеева и самого Преображенского. Профессор все время нервничал и настойчиво старался вернуть докладчика к суще­ству темы. Когда это ему не удалось, профессор крепко ударил своим дрожащим старческим кула­ком по столу и как ужаленный соскочил со стула:

– Это скандал, это чудовищно! Вы разводите здесь самую несусветную чепуху. Вы должны запом­нить, что Маркс и Энгельс в вопросах древней исто­рии не являются учеными авторитетами. Вы позори­те и науку и этих ваших учителей. Конец, хватит, я вам ставлю «неудовлетворительно».

Староста группы, сославшись на усталость про­фессора и слушателей, перенес продолжение семи­нара на следующий день. Немедленно было созва­но общеинститутское партийное собрание, посвя­щенное «антимарксистской вылазке проф. Преоб­раженского». Собрание решило направить секретаря парторганизации Кудрявцева в ЦК, чтобы доложить о случившемся и просить убрать из ИКП проф. Пре­ображенского. Завагитпропом ЦК Стецкий выслу­шал нашего секретаря с тем холодным равнодуши­ем, за которым скрывалась снисходительность осве­домленного циника, сказал:

– Профессор Преображенский – буржуазный уче­ный, об этом ЦК знает и без вас, но что вы такие простофили, ЦК узнаёт впервые. Когда вы будете сильнее Преображенских в фактических знаниях, мы вышибем всех буржуазных специалистов и вас по­ставим на их место. Идите, продолжайте семинар!

Третий коллега Сергеева и Преображенского, академик В. В. Струве, по праву считался основате­лем и главой советской школы по истории Древнего Востока. Став с 27-летнего возраста преподавателем Петербургского университета, он проработал там беспрерывно около 50 лет. Ни войны, ни револю­ции, ни смены властей, ни чистки, ни инквизиция Сталина – ничто не тронуло и даже не возмутило его. Это был великий ученый и гениальный оппорту­нист. Его «История Древнего Востока» – единствен­ная в своем роде работа в русской исторической на­уке, она охватывает широкий круг тем и стран – от древнего Египта, Шумера, Вавилонии, Ассирии, Па­лестины, Ирана и до Малой и Средней Азии. Его сло­весное признание марксизма стояло далеко от пони­мания им самого марксизма как метода анализа исторического процесса. Именно из-за его непони­мания трактовки Марксом роли классовой борьбы как движущей силы исторического развития или тезиса Ленина – «материализм включает в себя пар­тийность, обязывает при всякой оценке событий прямо и открыто становиться на точку зрения опре­деленной общественной группы» (Ленин, Соч., 3-е изд., т. 1, сс. 380-381), академик Струве больше раз­глагольствовал о марксизме-ленинизме, чем приме­нял его в своих исследованиях. Да и как опериро­вать марксизмом-ленинизмом в джунглях древнос­тей Востока, а главное – кто же ревизор, прокурор и судья, чтобы проверить Струве? Но поскольку та­ких не было, то Струве все, что он делал, выдавал за «марксизм-ленинизм» в истории Древнего Востока, за что благодарное советское правительство допус­тило его до членов Академии наук СССР (1935 г.). Струве слишком хорошо знал, с кем имеет дело, и умел, если этого требовала политическая конъюнк­тура, прикидываться наивным. В этой связи запом­нилась его одна реплика в непринужденной беседе слушателей и профессоров в комнате отдыха Института. Запомнилась именно потому, что я почувство­вал в ней фальшь в устах такого большого ученого. Это было в том же 1935 г. Мы делились впечатле­ниями о только что опубликованных «Заметках» Сталина, Кирова, Жданова на исторические учебни­ки по Западу акад. Лукина и по России проф. Ванага. Долго молчавший академик Струве под самый конец сказал: «Мы, востоковеды, с величайшим не­терпением ждем и, к нашему величайшему сожале­нию, никак не дождемся, когда И. В. Сталин найдет время высказаться по тематике Древнего Востока, что явилось бы эпохальным вкладом в советское востоковедение». И тут мне вспомнились слова ве­ликого Менделеева по адресу его коллеги, часто ссылавшегося на царя: «В ученых дебатах ссылка на авторитет государя не делает чести ни науке, ни са­мому государю». Да, Струве был большой ученый, но был и большим оппортунистом. Однако удиви­тельное дело: вступить в партию отказался. Как раз это и доказывало, что его оппортунизм есть цена, которую ученый платит тираническому режиму за ограниченную свободу научных исследований.

Историю западного Средневековья преподавали нам историки-медиевисты академик Е. А. Косминский и проф. Н. П. Грацианский. Основные труды обоих были посвящены аграрным отношениям двух близко стоящих друг к другу народов и эпох: глав­ный труд Косминского назывался «Английская де­ревня в XIII веке», а Грацианского – «Бургундская деревня в Х-ХII столетии». По характеру и в их от­ношениях к марксизму это были, однако, антиподы.

Потомок польских шляхтичей, Косминский свои­ми изысканными манерами, чопорностью, врожден­ным чувством социальной дистанции по отношению к нижестоящим и с такой же естественностью озабо­ченный соблюдением собственного достоинства в обращениях с вышестоящими, всегда в великолеп­ных, но немножко старомодных костюмах и со вку­сом подобранных галстуках, скорее походил на анг­лийского лендлорда, вотчины которых он так та­лантливо описывал, чем на советского профессора. Может быть, для полного внешнего подобия не хва­тало на лацкане пиджака цветка в петлице, а в руках тросточки – во всем остальном истинный лорд, ни дать, ни взять. И этот «лорд» читал лекции на турге­невском языке и в оксфордском стиле бывшим комсомольцам, которые еще вчера кричали «дадим лордам по мордам»! В его лекциях, разумеется, марксизм и не ночевал, но, в отличие от Преобра­женского, он был доподлинный плюралист англо­саксонской школы: у него все научные гипотезы имели право на гражданство, в том числе и марк­сизм, но едва ли он когда-нибудь заглядывал в «Ка­питал» Маркса или «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Энгельса, совсем уже не говоря о Ленине. Поэтому мне просто смешно чи­тать в БСЭ следующие строки: «Косминский сыграл большую роль в создании общей марксистско-ле­нинской концепции истории западноевропейского средневековья» (т. 13, с. 233, третье издание). Косминский был, как и его коллега Грацианский, вы­дающимся представителем ученой плеяды западни­ков из старой русской исторической школы, у кото­рых еще можно было учиться фактическим знани­ям, не проституированным наукообразным шарла­танством тоталитарной партократии. Будучи вскор­млен той же духовной пищей, что и Косминский, придерживаясь тех же взглядов на общий исторический процесс, Грацианский, как человеческий тип и ученый, был скроен из другого материала. Если «патриций» духа Косминский допускал, чтобы офи­циальная идеология спекулировала его именем, то «плебей» от науки Грацианский был образцом ред­кой интеллектуальной честности. Для науки он был готов отдать все, но для политики – ничего. Он был лоялен до скрупулезности, о чем хорошо знала сама власть, но чтобы он подал свой «голос беспартийно­го ученого» в пользу текущих политических кампа­ний, – лучше к нему было и не обращаться. Как пе­дагог Грацианский был слишком академичен; су­хой в области своей специальности, он не любил, чтобы на его семинарах противоречили господствую­щим взглядам в науке по обсуждаемым темам, осо­бенно его собственным. Слушатели, которые хоро­шо это поняли, ловко приспособлялись к его взгля­дам и получали за доклады (письменные) и за вы­ступления (устные) отличные отметки. Прошло бо­лее сорока лет, но я и до сих пор с досадой припоми­наю, как Грацианский не оценил моего усердия и труда на одном из его семинаров. Мы разбирали те­му: «Реформация» или «Крестьянская» война в Гер­мании 1524-26 гг.». Мое выступление было посвя­щено анализу программы умеренного крыла кресть­янского движения, идеологом которого был сторон­ник Лютера, швейцарский реформатор Цвингли, в противовес левому, революционному крылу Томаса Мюнцера. В основе выступления лежали два доку­мента: так называемое «Статейное письмо» Мюн­цера и ,Двенадцать статей» (тезисов) умеренного крыла. Я много работал над литературой и был убежден, что «блесну» и перед классом и перед Гра­цианским своей «эрудицией» и «самостоятельностью». Семинар прошел довольно оживленно. Во вре­мя своего выступления в обычно неподвижном ли­це профессора я не мог уловить его реакцию, но когда Грацианский поставил оценки выступлениям (их было около десяти), я был ошарашен: девять человек получили «отлично» и один «удовлетвори­тельно». Это «удовлетворительно» получил я. Со­курсники объясняли мне после семинара, в чем бы­ли мои ошибки: я доказывал в своем выступлении, ссылаясь на книгу Энгельса «Крестьянская война в Германии», что историческая правда была на сторо­не Мюнцера – уничтожить феодальные порядки че­рез революцию, а не на стороне реформаторов с их эволюционной программой. Я отрицал возможность эволюционного перерождения тирании и поэтому построил свое выступление вокруг следующей мыс­ли: либо вечное рабство, либо революция. Грациан­скому органически был чужд такой прямолинейный взгляд, и этот взгляд, конечно, был ортодоксально марксистский. Поэтому и здесь Грацианский остал­ся верен себе: поставил мне худшую оценку за мой «ура-марксизм»!

Перейду к людям и делам на факультете русской истории ИКП. Тут звездой первого класса был, ко­нечно, академик Б. Д. Греков. Высокий, стройный, едва за 50 лет, он был как лунь седой, что придава­ло ему, прославленному ученому, лишь дополни­тельную солидность. Греков приезжал к нам читать лекции из Ленинграда, где он занимал кафедру по русской истории в Ленинградском университете. Я как-то случайно узнал в дирекции Института, сколь­ко Греков у нас получал за лекции. Оказывается, Греков получал (при оплаченной дороге и гостини­це) за один час лекции столько, сколько получал тогда средний рабочий за целый месяц – 150 рублей. Вот тебе и «диктатура пролетариата»! Оплата Греко­ва, конечно, была вполне адекватна его высокой квалификации, но не забудем, что Сталин объявил, что мы уже построили «социализм». Кстати, приез­жал к нам также читать лекции по новой истории коллега Грекова по Ленинградскому университе­ту, старый большевик проф. В. А. Быстрянский. Так этот вызывал нарекания и даже открытую вражду своих партийных коллег за свой слишком уж де­монстративный «социалистический альтруизм» – он подписывал очередные ведомости на зарплату, а деньги целиком отдавал в кассу «Международной организации помощи борцам революции» (МОПР). Ученик В. О. Ключевского, Греков не унаследовал у своего учителя ни его таланта художника в истори­ческой науке, ни его манеры говорить парадоксами, ни его редкого остроумия, ни его, наконец, полеми­ческого задора (эти качества были даже опасны в эпоху безвременья сталинщины). Грекова, как лек­тора, отличало, однако, глубокомыслие в общем анализе и фундаментальность в деталях («черт скрывается в детали», – говорят немцы). Его изло­жение страдало академической сухостью, в нем, вероятно, каждое слово было взвешено, и хотя стиль был лишен блеска Ключевского, но он был так тщательно отделан, что каждая его лекция (он, как и другие его коллеги, говорил не по бумажке, но все лекции всех преподавателей стенографиро­вались) сразу могла быть отдана в типографский набор.

Между прочим, еще одно мое наблюдение: все на­ши профессора из дореволюционной исторической школы читали свои лекции в спокойном, плавном, повествовательном тоне, как и на Западе, а вот про­фессора из советской исторической школы, даже люди старшего возраста, читали свои лекции словно речи на массовых митингах (наверно, сказывалась школа митингов революции и гражданской войны). И по западной истории и по истории России слово переходило к ним, начиная с нового времени. Тут они вечно полемизировали, по примеру их учителя, академика М. Н. Покровского, не только со своими предшественниками по исторической науке, но и с самой историей. Особенно доставалось «еретикам» внутри партии и меньшевикам вне партии. Помню, как один из них, в подкрепление своей критики, приводил стихи, кажется, Демьяна Бедного, из до­революционной большевистской «Звезды» по воп­росу, «кем ты можешь быть на худой конец, но кем нельзя быть при любых условиях». Слов не помню, но хорошо запомнил содержание: – будь анархис­том, будь морфинистом, будь негодяем, будь раз­бойником, будь проституткой, но не будь меньшеви­ком! На таком уровне были почти все курсы лек­ций по истории трех русских революций.

Заканчивая свой курс лекций на пороге XVII сто­летия и обращаясь к этим ученикам Покровско­го, Греков не без скрытого сарказма замечал: отныне начинается эпоха больших социальных потрясений и тут карты в руки нашим молодым профессорам.

Греков не был оппортунистом, но еще меньше он был революционером. Элементы марксистского по­нимания истории в его творчестве были данью су­ществующей власти. Греков поступил совершенно так же, как Гегель поступил со своей революцион­ной диалектикой, чтобы не впасть в противоречие с прусским абсолютизмом, когда заявлял, что все су­щее – разумно, все разумное – суще.

В своей методологии Греков был и остался по­зитивистом с некоторой примесью названных выше элементов чужеродного ему марксизма в его позд­нейших трудах. Это знает каждый, кто близко по­знакомился с его исследованиями. Ранние его ра­боты посвящены истории вотчинного хозяйства XV-XVIII веков. Первая из его опубликованных ра­бот (1914 г.) носит название «Новгородский дом Св. Софии». До и после революции он был профес­сором Петроградского университета. В конце 30-х годов профессор Греков делает первые попытки пересмотреть концепции своих учителей по вопросу о происхождении крепостного права и о социальной структуре самого крепостнического строя. По своей идеологии он принадлежал к тем, кого называют ли­бералами. Его заслуги, выдвинувшие его потом на первый план, лежат, собственно, в прошлом, а имен­но – в интерпретации им происхождения Киевского государства и социальной структуры киевского об­щества. Его ранняя советская работа, известная ны­не как общая монография под названием «Киев­ская Русь», выросла из отдельных частей тех иссле­дований, которые он ранее предпринимал по исто­рии киевского периода Русского государства, и из того курса лекций, который он читал у нас, в Инсти­туте красной профессуры.

Греков оспаривал теорию великого классика ук­раинской исторической науки академика М. С. Гру­шевского об украинском происхождении государ­ства «Киевская Русь» и доказывал, что Киевское го­сударство – это государство русских, украинцев и белорусов, но, собственно, русские играют там ведущую роль. При этом объединение восточных славян в Киевском государстве произошло не в результате внешнего вмешательства. Акад. Греков полагает, что первый русский историк, автор «Повести вре­менных лет», писал свою историю «с определенной целью и в определенной политической обстановке». Его заказчик, Владимир Мономах, был заинтересо­ван в том, чтобы Сильвестр (автор «Повести вре­менных лет») положил в основу своей теории о происхождении Киевского государства норманскую легенду. Греков говорит, что «уже Шахматову удалось показать, что на первых страницах «Повести» мы имеем переделку старых преданий о начале рус­ской земли». Летопись «Временных лет» «выводит легенду о начале русского государства с варягов с определенной политической целью, чтобы сказать, что спасение русской земли явилось результатом призвания варяжских князей, в частности Рюрика. Это также оправдывает призвание Мономаха в Ки­ев... Эта схема господствовала в нашей науке до не­давнего времени». Вот против этой теории реши­тельно выступает Греков.

В другой своей работе, изданной во время вой­ны как патриотический вклад в дело «Отечествен­ной войны», «Борьба Руси за создание своего го­сударства», Греков доказывает, что уже в VI веке в Прикарпатье мы имеем первое русское государство, а после него создавался еще ряд других государств, предшествовавших державе Рюриковичей. Греков рассматривает княжение Рюриковичей как династи­ческий элемент в истории русского государства. Эта мысль была высказана уже Ключевским, но Греков впервые старается обосновать ее, пользуясь источни­ками. Он замечает: «Варяги стали русскими князьями потому, что они ославянились, говорили на рус­ском языке и молились русским богам».

Наиболее серьезную попытку марксообразного исследования истории русского народа Греков пред­принял в своей последней работе: «Крестьяне на Ру­си с древнейших времен до конца XVII века». Прав­да, во всей этой фундаментальной работе (950 стра­ниц) нет ни одной ссылки на Сталина (если не счи­тать упоминаний Сталина в предисловии), а ссылок на Маркса, Энгельса и Ленина имеется всего не­сколько – местами даже совершенно некстати. В этой работе акад. Греков дополнил и более широко развернул свою схему о социальной структуре Ки­евской Руси (из «Киевской Руси»), распространив ее на всю русскую историю до начала XVII века.

В этой схеме он предпринимает широкие попыт­ки подвергнуть критическому разбору существую­щую литературу из классических школ и приводит новую классификацию социальных групп Руси (че­лядь, рабы, рядовичи, закупы, смерды, изгои и т. д. – для Х-ХП веков; крестьяне-старожильцы, серебрянники, кабальные люди, половники, крестьяне-бобыли и т. д. – для XV-XVI веков).

Однако в своих анализах Греков не является, хотя бы по видимости, последовательным марксис­том сталинского толка. Он не отводит достижений старой исторической науки; многие из ее положе­ний он принимает почти без оговорок, а некоторые обосновывает лишь новыми фактами и исследовани­ями, – в частности, из области археологии и этно­графии.

Преемственность в методологии историческо­го исследования со старыми историческими шко­лами сказывается почти на каждом шагу. Многие выводы старых школ находят лишь блестящее под­тверждение в исследованиях самого Грекова (мо­жет быть, потому, что Греков оказался плохим марксистом).

Однако для «советских патриотов» весьма ценен тот вывод, к которому пришел акад. Греков в сво­ем исследовании. Как польский историк Куштеба доказывал, что изменения во внутренней жизни Польши XV-XVI веков происходили не под влияни­ем внешней западной торговли и что социальные и экономические процессы внутри Польши шли свои­ми национальными путями, – точно так же и Греков считает, что русские источники приводят к подоб­ному же выводу об образовании в России самосто­ятельного внутреннего рынка.

Таким образом, главная заслуга акад. Грекова перед современной официальной доктриной заклю­чается в том, что он еще в начале 20-х годов , а в не­которых случаях даже и раньше, предвосхитил «пат­риотическую концепцию» сталинцев по основным вопросам русской историографии. Греков боролся против западнической теории Милюкова о природе киевских городов, против нигилистических взгля­дов школы Покровского, против варяжской теории Сильвестра и даже Карамзина и Соловьева, правда, – не в угоду концепции сталинцев, а по убеждению, но его позиция оказалась весьма кстати, когда Ста­лин решил поставить динамику русского патриотиз­ма на службу своей политике. Вот за эту позицию, которая еще вчера объявлялась реакционной, анти­марксистской и великодержавной, Греков, прямо-таки по законам «диалектики», оказался во главе советской исторической науки.

В биографической заметке БСЭ о другом нашем профессоре – корреспонденте Академии наук СССР С. В. Бахрушине – сказано:

«Ученик Ключевского и Любавского, Бахрушин прошел сложный путь от буржуазного к марксист­скому пониманию исторического процесса» (т. 3, с. 55, третье изд.). Что верно, то верно: половину своей творческой жизни академик С. В. Бахрушин провел в чекистской депортации не за контрреволю­цию, а просто за глубокую любовь к предмету сво­его исследования – к русской старине, ее истории, ее культуре, ее величественным религиозно-духов­ным памятникам. Это был не просто «сложный путь», это был тяжкий, трагический путь по тундрам и тайгам Сибири за чисто научные убеждения. И в конце этого пути не Бахрушин пришел к «марксист­скому пониманию», а «марксистское понимание» пришло к Бахрушину, когда Сталин, предав анафе­ме исторический нигилизм школы Покровского, амнистировал русский «патриотизм». Только тогда Бахрушина вызвали из депортации и сразу назначи­ли профессором ИКП и МГУ (в последнем он пре­подавал с 1909 г. до ссылки в Сибирь).

О сибирском периоде своей жизни Бахрушин мог бы сказать по известной поговорке: нет худа без добра. В своей сибирской ссылке Бахрушин написал самые капитальные исследования в русской литера­туре по истории колонизации Сибири в XVI-XVII вв. Некоторые из них еще в рукописи он читал нам (слушателям ИКП, студентам МГУ, профессорам) в Москве, в Историческом музее. Большой мастер ре­конструкции исторического процесса по региональ­ным летописям, архивам, сказаниям, Бахрушин вос­создал цельную картину русской экспансии и коло­низации Сибири в первоначальный ее период. Поскольку новая историческая схема Бахрушина це­ликом совпадала с новой «патриотической револю­цией», то ему отныне не угрожало «нежелательное путешествие в Сибирь», выражаясь по Андрею Амальрику. И все же Бахрушин держался с большой оглядкой, – «как бы чего не вышло». Запуганный вечным преследованием, он словно не верил в проч­ность своей свободы и поэтому весьма ею дорожил. У него на семинарах можно было цитировать вдо­воль всех марксистов на свете и критиковать всех буржуазных историков, в том числе и его, но в рам­ках, предложенных сверху. «Сверхплановые» вы­ступления вне «заданных рамок», всякие упражне­ния в «новшестве» его пугали. Только этим я и объясняю один свой провал у него. Между тем я мог бы похвастаться, что как раз в том докладе, кото­рый я читал в семинаре Бахрушина, я предугадал мысль Сталина за лет 12 до того, как он ее сам вы­сказал во всеуслышание. Правда, большой заслуги в этом не было – ведь после опубликования «Заме­ток Сталина, Кирова, Жданова» на учебник Ванага уже ясно чувствовалось, что мы идем от Покровско­го к Иловайскому. Мой семинарский доклад у Бах­рушина назывался: «Иван IV – Грозный». Я соста­вил себе рабочую гипотезу, которую можно было бы выразить словами: «Не так черт страшен, как его малюют»! Иначе говоря, я решил взять под сомне­ние и подвергнуть критике классический взгляд на царствование Ивана IV Васильевича, прозванного Грозным. Хорошо помню, что я доклад свой начал с двух цитат: в одной (из Карамзина) говорилось, что царствование Ивана Грозного по своим резуль­татам может быть сравнимо с монгольским игом, а во второй цитате, взятой из Ключевского, знаменитый историк, соглашаясь с Карамзиным, добавлял: «Его можно сравнить с тем ветхозаветным слепым богатырем, который, чтобы погубить своих врагов, на самого себя повалил здание, на крыше коего эти враги сидели». На этих позициях стояли и дру­гие известные историки: Погодин, Устрялов, Косто­маров. Марксистские историки – Покровский и его ученики, понятно, говорили то же самое. В основе всех оценок лежала легенда, что Иван IV заболел манией преследования или, как выразились бы сов­ременные медики, паранойей. Ни у одного историка я не нашел на этот счет какого-либо конкретного указания или свидетельства медиков того времени, окружавших Ивана IV. Как подтверждение душев­ной болезни Ивана IV приводились его кажущиеся отклонения от «нормы жестокости»: опричнина и многочисленные казни бояр, преследования духо­венства (убийство митрополита Филиппа), убий­ство сына, жестокие расправы над целыми городами (Новгород, Псков), даже чудачество Ивана IV со спектаклем «назначения» бывшего татарского хана Симона Бекбулатовича «царем всея Руси» и т. д. Я выставил против теории о душевной болезни Гроз­ного приблизительно следующие возражения:

1. Незнание истинных причин введения опрични­ны и недоступные здравому человеческому понима­нию масштаб и характер массовых казней породи­ли легенду о сумасшествии Ивана IV.

2. Чтобы Московское государство стало Россий­ским государством, а московский государь рус­ским царем с абсолютной властью, Иван IV решил уничтожить вотчинно-удельный строй на Руси с его возглавителями-сепаратистами из князей, бояр и да­же представителей духовенства.

3. Иван IV – физически и духовно самый здоро­вый русский царь. Как тиран он отвратителен, но как основоположник (в переписке с Курбским) теории русского централизованного самодержавия он велик и прогрессивен, как его первый архитек­тор он просто гениален.

Когда я читал эти свои тезисы, Бахрушин чуть не свалился со стула. Сначала он вообще потерял дар реакции – не знал, к чему я веду речь, даже задал вопрос: «Это откуда вы цитируете?». Когда я отве­тил, что это я цитирую самого себя, то он начал бес­покойно ерзать на стуле, смотреть по сторонам, словно спрашивая участников семинара, понимают ли хоть они, что за ахинею разводит этот молодой человек. Я знал точно, что он в душе был со мною согласен, но мы жили в стране, где разумным лю­дям рекомендовалось запереть свою душу на замок. Бахрушин ее давно запер, а я стучал в эту закрытую душу. Когда же я начал приводить цитаты из знаме­нитого послания Грозного первому русскому эмиг­ранту и «первому изменнику родины» князю Курб­скому и по-своему их интерпретировать, то Бахру­шин даже сделал поползновение переключить меня на менее взрывчатую тему, но я продолжал цитиро­вать упреки царя Курбскому и боярам: «Вы поколе­бали благочестие и Богом данную мне державную власть себе похитили» и что «жаловать своих холо­пов мы вольны, вольны и казнить их». Я пришел к выводу, что в глубоком историческом смысле Гроз­ный был революционером, а Курбский реакционе­ром. Курбский тянул назад, стараясь ограничить власть царя, окружив его боярским советом и да­же земским Собором (ведь все это уже было), а царь смотрел вперед. Он хотел дело своего деда и отца – создание и возвеличение Московского го­сударства – завершить созданием централизованно­го русского государства как основы создания Рос­сийской империи. Он же указал и главные направле­ния будущей экспансии: почти за полтораста лет до Петра I он хотел «пробить окно» на Запад, что ему не удалось из-за большой коалиции враждебных ему сил вокруг Балтийского моря; покорив последние татарские ханства, Грозный обеспечил расширение России в глубь Сибири до берегов Амура и Тихого океана; женившись на кабардинской принцессе Ма­рии Темрюковой, Грозный указал и третье направ­ление экспансии – на юг и юго-восток, то есть Крым и Кавказ. То, что было литературным упражнени­ем у его современника монаха Филофея «Москва – третий Рим», у Грозного было политической прог­раммой. Без первого русского царя – Ивана IV – не было бы и первого русского императора – Пет­ра I.

В интересах русского империализма Грозный уничтожил боярский сепаратизм. Но и здесь леген­ды умножались на легенды. Массовые казни, конеч­но, происходили, но никто никогда не установил их точного числа. Самый большой враг Грозного князь Курбский говорит в своей «Истории», что было каз­нено 400 человек. Ключевский пишет, что Грозный по набожности своей заносил имена казненных в синодики и рассылал их по монастырям для поми­новения душ покойных, но вот интересно замеча­ние Ключевского: «В некоторых из них число жертв возрастает до 4 тысяч. Но боярских имен в этих мартирологах сравнительно немного, зато сюда за­носились перебитые массами и совсем не повинные в боярской крамоле дворовые люди, подьячие, псари, монахи и монахини – «скончавшиеся христиа­не мужского, женского и детского чина, имена коих Ты Сам, Господи, веси» (т. 2, с. 185). Вот так не только казненные опричниной, но и погибшие в междоусобице, «перебитые массами» или даже прос­то умершие естественной смертью тоже относились на личный счет Грозного. Таким образом этот счет разрастался на этот раз уже в легендах от поколения к поколению до сенсационной, никакими источника­ми не подкрепленной цифры иностранцев, случай­ных путешественников по Руси – до десяти тысяч человек. Если даже принять на веру эту легендарную цифру, то Грозный уничтожил людей во время сво­ей опричнины в несколько раз меньше, чем просве­щенные французы через 220 лет после этого, во вре­мя якобинской диктатуры. Между тем о якобин­ском терроре историки рассуждают как о нормаль­ном явлении, а об опричнине Грозного – как об ак­те сумасшествия.

Таков был общий смысл моего понимания лич­ности и деятельности Ивана Грозного. Разумеется, произошло то, на что я заранее рассчитывал: все участники семинара обрушились на мою концепцию с кучей цитат из Покровского, с избитыми аргумен­тами из учебников и «основополагающими» выска­зываниями из «классиков марксизма», которые мне были так же хорошо известны, как и им. Один сказал, что, если бы я жил в эпоху Грозного, из ме­ня вышел бы приличный опричник, другой доказы­вал, что я развернул контрреволюционную теорию министра Уварова о «самодержавии, православии и народности», третий, парторг группы, выразился еще яснее: весь ваш доклад – «апология царизму и гимн Ивану Грозному»! Бахрушин, который ориентировался не на содержание моего доклада, а на ре­акцию семинара, умоляюще смотрел мне в глаза и я читал его мысль: «Поймите, что мне тяжко идти против совести, но и неохота из-за вас вновь вер­нуться в Сибирь» – и поставил моему докладу бес­прецедентную в ИКП оценку: «неудовлетворитель­но»!

У Грацианского я получил низшую отметку за «марксизм», а у Бахрушина уничтожающую оценку – за «монархизм». Дело могло бы принять совсем неприятный для меня оборот (меня уже таскали для объяснения в партком и дирекцию), если бы не вме­шательство агитпропа ЦК. Там, вероятно, заметили, что я взял правильный тон в свете разрабатываемой тогда в ЦК новой концепции «патриотической рево­люции» в русской исторической науке. Я был прос­то поражен, когда после войны я прочел статью сво­его бывшего профессора по Курсам марксизма при ЦК С. М. Дубровского о беседе Сталина с актером Н. К. Черкасовым по поводу Ивана Грозного. Проф. Дубровский писал, что книга народного ар­тиста СССР Черкасова «Записки актера» была из­дана еще при жизни Сталина. Черкасов цитировал там Сталина: «Говоря о государственной деятель­ности Ивана Грозного, товарищ Сталин заметил, что Иван IV (Грозный) был великим и мудрым прави­телем... И. В. Сталин также отметил прогрессивную роль опричнины, сказав, что руководитель оприч­нины Малюта Скуратов был крупным русским вое­начальником... Коснувшись ошибок Ивана Грозно­го, Сталин отметил, что одни из этих ошибок состо­яли в том, что он не сумел ликвидировать пять оставшихся крупных феодальных семейств, не до­вел до конца борьбы с феодалами, если бы он это сделал, то на Руси не было бы Смутного времени» (журнал «Вопросы истории», 1956 г., № 8, с. 128). Мой бывший профессор возмущался этой оценкой Сталина, а я, вспомнив наш семинар, нападки на ме­ня и свое «неудовлетворительно», только сожалел, что Сталин не произнес этих слов на второй день после нашего семинара: не потому, что хотел поде­литься «славой» «первооткрывателя» Грозного со Сталиным (вообще-то говоря, высказать какую-ни­будь оригинальную идею до того, как ее высказал сам Сталин, – было опасно для жизни), а так просто – посмеяться над нашими «ортодоксами» из семи­нара. После выступления Сталина Бахрушин тоже нашел много положительных сторон у Грозного.

Если наши профессора по древней истории были беспартийными, то наши профессора по новой и но­вейшей истории были членами партии. Ведущее мес­то среди них занимал академик Н. М. Лукин-Анто­нов, который окончил Московский университет в 1909 г. и там же преподавал с 1913 г. Он состоял в партии с 1904 г., активно сотрудничал с Лениным в его большевистских изданиях до и после револю­ции. Он был также первым и признанным специалис­том среди русских марксистов по новой западной истории. Его монография «Парижская коммуна» и «Очерки по новейшей истории Германии» создали ему европейское имя, а его учебник «Новейшая ис­тория Западной Европы» стал настольной книгой каждого студента. К тому времени, когда я кончал ИКП, он уже возглавлял Институт истории Акаде­мии наук СССР, был главным редактором журнала «Историк-марксист» и входил в узкий состав экс­пертов-историков при ЦК. Лектор он был выдаю­щийся, но слишком самостоятельный и своенравный, чтобы прийтись по вкусу Сталину: когда ЦК ему поручил составить новый учебник по исто­рии Запада в свете «Письма Сталина» в журнал «Пролетарская революция», то Лукин и его груп­па добросовестно поработали над заданием и пред­ставили в ЦК новый учебник в полном согласии, если не с фактами, то с тем, что писали на этот счет Маркс, Энгельс, Ленин. Но такие «знатоки» запад­ной истории, как Жданов, Киров и сам Сталин, про­читав рукопись, пришли к заключению: Лукин и его коллектив авторов фальсифицируют западную историю. Им дали новое задание: «коренным обра­зом переделать учебник», то есть историю, однако они даже и после этого не поняли задания – пере­делали учебник, но не историю. Сталину пришлось расстрелять всю эту авторскую группу во главе с Лукиным. То же самое произошло и с авторским коллективом другого нашего профессора по новой и новейшей истории России – СССР проф. Ванагом. Латыш по национальности, бывший петроградский рабочий, член партии со времени революции, автор нашумевшей в свое время монографии «Финансо­вый капитал в России», автор ряда учебников по русской истории для вузов, проф. Ванаг считал­ся одним из самых талантливых учеников Покров­ского. Ему и его группе авторов было поручено составить новый учебник истории СССР для сред­них школ. Ванаг и его группа, так же добросовест­но, как и группа Лукина, выполнили задание и представили рукопись учебника ЦК. Те же «исто­рики» – Сталин, Киров, Жданов – прочли рукопись и вынесли свой приговор: «проф. Ванаг и его группа даже не поняли задание ЦК». Ванага и его авторский коллектив тоже расстреляли.

Был у нас и такой профессор, который, хотя и преподавал нам «новейшую историю СССР», но сам страшно отстал от нее. Это был проф. С. А. Пионтковский. Сын профессора, он кончил историко-фи­лологический факультет Казанского университета (1914), в партию вступил в 1919 г., а с 1921 г. рабо­тал профессором Коммунистического университета им. Свердлова, с 1922 г. в МГУ, а потом профессо­ром нашего ИКП, состоял заместителем главного редактора злополучного журнала «Пролетарская ре­волюция», где в 1930 г. появилась та знаменитая «троцкистская контрабанда» проф. Слуцкого, ко­торая вовсе не была какой-либо «контрабандой». Под нею подписался бы обеими руками сам Ленин, но не Троцкий. Сталину нужен был просто предлог, чтобы дать сигнал и открыть семафор беспример­ной даже в эпоху средневековой инквизиции «охо­ты за ведьмами». Предлог Сталина был смешон (Слуцкий писал, что ему кажется, что Ленин недо­оценил опасности «централизма» II Интернациона­ла), но вывод Сталина был чудовищен: идеологию марксизма-ленинизма надо чекизировать, а все гу­манитарные науки поставить под контроль идео­логических чекистов. Малейшее отклонение в об­щественных науках от заданной линии объявляется государственным преступлением. Вот с этих пор Пионтковский, вероятно, попал на заметку Сталина. Ведь ответная статья Сталина (через год!) в том же журнале, в виде названного выше «письма», конча­лась выговором всей редакции, то есть как главно­му редактору Лукину, так и его заместителю Пионтковскому. Я говорил выше, что Пионтковский явно не понимал, что происходит вокруг него. Каждый, кто слушал его лекции о трех русских революциях и гражданской войне, выносил впечатление, что Пи­онтковский был и остался рабом исторических до­кументов большевизма и революции. Он бесконечно цитировал неопубликованные документы эпохи, все еще секретные протоколы ЦК большевиков, истори­ческую и мемуарную литературу противников боль­шевизма и нигде в них мы не слышали имени вож­дя, стратега и организатора Великой Октябрьской социалистической революции – товарища Сталина! Кто-то однажды ему даже задал вопрос:

– А где же был товарищ Сталин?

Но Сталин очень скоро нашелся: первым из на­ших профессоров он расстрелял Пионтковского. К концу нашего выпуска в 1937 г. из наших партий­ных профессоров на воле остался только один: ака­демик И. И. Минц. Из беспартийных профессоров никого не арестовали.

Кроме отечественных профессоров, нам лекции читали и члены Президиума исполкома Коминтерна (по международным отношениям): болгары Ди­митров и Коларов, поляк Ленский, немец Пик, итальянец Эрколи (Тольятти), венгр Бела Кун, ки­таец Ван Мин. Почти все говорили по-русски, но са­мый отличный литературный язык был не у славян, а у итальянца Эрколи. Академик итальянской шко­лы, южанин без южного темперамента, начитанный марксист без советской фразеологической жвачки, Эрколи говорил на том русском языке, на котором писали классики дореволюционной русской публи­цистики. Его мягкий итальянский акцент делал его речь только мелодичной. Нас восхищало и другое: на каждую новую лекцию он приходил в перво­классном новом костюме, какие можно было ви­деть только в западных кинокартинах, а иногда также и в ресторане отеля «Метрополь». Я никогда не мог понять, как уцелел у Сталина этот аристократ среди коммунистов и коммунист среди аристокра­тов во время «Великой чистки», когда он стрелял в затылок даже таким своим догматикам и пала­чам, как Бела Кун. Еще меньше я его себе представ­ляю дающим приказ своему партизанскому помощ­нику повесить Муссолини без следствия и суда.

Было у нас и несколько преподавателей по ино­странным языкам и по церковнославянскому язы­ку. Чтобы мы могли познакомиться в подлиннике с актами и летописями древности и средневековья, была введена специальная историческая дисципли­на – «Дипломатика» (источниковедение), – а что­бы их понимать, надо было изучить церковносла­вянский язык. Его преподавателем был Н. Н. Гусев, литературовед, большой знаток древней и класси­ческой словесности, бывший в свое время литера­турным секретарем Л. Н. Толстого. Естественно, что мы с ними занимались больше биографией, ха­рактером, привычками, вкусами Толстого, чем зуб­режкой «русской латыни» – церковнославянского языка. Запомнилось одно замечание Гусева, смысл которого свидетельствовал, что веяние времени он понимал лучше, чем я, без пяти минут «красный профессор». Как-то на занятиях по чтению и разбо­ру, кажется, «Слова о полку Игореве» зашел разго­вор о разных литературных стилях, потом начали го­ворить и о стилях в публицистике. Совершенно не­обдуманно и некстати у меня вырвалось:

– Я считаю, что у Сталина стиль «лапидарный».

Гусев ответил:

– Вы очень ошибаетесь – у Сталина стиль «синте­тический».

Я не очень разбирался, как не разбираюсь и сей­час, в стилевых категориях в литературе, но свою ошибку я понял сразу, хотя Гусев и не комментиро­вал ее. Я приписал Сталину не стиль теоретика с глубоким анализом и обобщениями, а односложный стиль оракула, вещающего истины или императив­ный стиль диктатора, только дающего приказы. Я совсем не это имел в виду, но Гусев, вероятно, так понял меня, поэтому решил выдумать для Сталина мифический «синтетический стиль», чтобы никто не сказал, что он согласился с моим «вольнодум­ством» или, в лучшем варианте, с моим «неве­жеством». Полицейская доктрина «революционной бдительности», продукт подозрительного ума Стали­на, стала нашим советским «категорическим импе­ративом». Поэтому недоговоренность мысли пори­цалась, двусмысленность в словах преследовалась, доносы сына на отца и жены на мужа поощрялись. Но «бдительность» шла дальше: по доктрине чекис­тов, там, где собралось три человека, один должен был быть сексотом, задача которого не только до­носить, но и провоцировать людей на антисоветские высказывания, с тем, чтобы потом доносить на них. Так, если бы Гусев меня не поправил, а среди нас был бы или я сам оказался бы сексотом, Гусев мог сесть в тюрьму с обвинением, что он участвовал в этом антисоветском сборище, где доказывалось, что у Сталина стиль диктатора.

Когда Сталин показал воспитанного в этом «со­ветском стиле» Ивана Западу и Запад Ивану, то да­же высокопоставленные Иваны производили впечат­ление правительствующих дикарей. Припоминается пара случаев: теперешнего советского министра иностранных дел Громыко, только что назначенного послом СССР при ООН, журналисты попросили на аэродроме в Нью-Йорке сказать несколько слов о своей личности. Дипломат Громыко отрезал:

– Моя личность меня интересует меньше всего.

Но это еще считалось ответом «дипломатичес­ким», а вот «военный дипломат», политический ге­нерал-полковник Штыков, назначенный после капи­туляции Японии членом контрольной комиссии со­юзников в Токио, когда журналисты его спросили: «Господин генерал, скажите, пожалуйста, как ваше имя?» – ответил вопросом на вопрос: «Какое ваше дело?»

Да что говорить о рабах Сталина, когда сам рабо­владелец никак не мог решиться, как ему быть по одному вопросу, по которому он сам должен был подать пример «бдительности»: один из близких со­трудников Рузвельта, охотник за автографами зна­менитых людей, попросил во время Ялтинской кон­ференции Рузвельта, Черчилля и Сталина поставить свои подписи на советской десятирублевке. Руз­вельт и Черчилль сразу это сделали, а вот Сталин, не задумываясь ставивший свои подписи под смертны­ми приговорами миллионов своих граждан, серьез­но заколебался – «а нет ли тут подвоха прожжен­ных империалистов?» Рассказывали, что Рузвельту долго пришлось доказывать Сталину, что тут ни­какого злого умысла нет, да и воспользоваться под­писью на бумажных деньгах тоже невозможно.

Страх – вернейший метод правления при тирани­ческой системе, а доктрина «революционной бди­тельности» – это школа воспитания страха, которая функционирует постоянно, везде и во всем и кото­рую советский человек никогда не кончает. Медици­на знает манию преследования, как стихийную душевную болезнь отдельных лиц, а вот манию пресле­дования гигантского государства в целом изобрел и искусственно привил Сталин своему народу именно через школу «бдительности». Сталин, как марксист, делил человечество только на два класса: на шпио­нов и их нанимателей. Эту доктрину он перенес да­же на собственную партию: ко времени ежовщины в партии было около двадцати тысяч большевиков с дореволюционным стажем. Из них Сталин расстре­лял около девятнадцати тысяч человек. У каждого из них, как правило, стояло обвинение: шпионаж. Все ближайшие соратники Ленина были пропущены через суды: у каждого из них стояло обвинение: шпионаж. После суда над Зиновьевым и Каменевым чекист высокого класса Агранов с деланным возму­щением рассказал нашему профессору Пионтковскому, что «негодяй Зиновьев обвинил Ленина в шпионаже в пользу Германии», дал показания, что он брал в «Социальном Институте» Парвуса деньги для издания и отправки в Россию ленинского журна­ла «Социал-демократ» и другой литературы, но что это он делал по поручению Ленина. Совершенно яс­но, что это не Зиновьев, а Сталин обвинял Ленина. Впрочем, Сталин же через своего помощника Товстуху впервые и опубликовал письма Ленина к Ганецкому (посреднику между ним и Парвусом) с требованием денег из-за границы; это было, когда Сталин узнал о «Завещании» Ленина насчет его сня­тия (см. журнал «Пролетарская революция», № 9, 1923). Так что вполне возможно, что в следствен­ном деле Зиновьева и Каменева лежали их показа­ния о шпионаже самого Ленина в пользу Германии (недаром судебные и следственные дела Зиновье­ва и Каменева уничтожены).

Расскажу и о нашей преподавательнице немецко­го языка, интересовавшей нас, благодаря ее «знатно­му происхождению», хотя и педагогом она была превосходным. Ее учебник по немецкому языку для вузов считался одним из лучших того времени. Она была русская немка во втором поколении, не­мецкий был ее родным языком, хотя она и по-рус­ски говорила отлично. Как Гусев был интересен нам не своей высокой квалификацией знатока церков­нославянского языка, а как секретарь Толстого, так и преподавательница немецкого языка интересовала нас больше своим знаменитым родственником. Фа­милия ее (имени ее не помню) была Залежская, ее муж, В. Н. Залежский, был в 1915 г. кооптирована состав Русского Бюро ЦК большевиков в России. После Февральской революции он был введен в со­став нового ЦК. Но не мужем, которого, собствен­но, кроме историков партии, никто не знает, она бы­ла замечательна, а своим двоюродным братом – Лениным. Залежская была урожденная Бланк. Александр Дмитриевич Бланк, немец, был женат на Анне, дочери немецкого купца Иогана-Готлиба Гросскопф. В числе других детей супружеской четы Бланк были две дочери: одна – мать нашей учитель­ницы и другая – мать Ленина. Наша учительница, разумеется, очень гордилась своим знаменитым дво­юродным братом, но никогда не называла его так, предпочитая этому сложному русскому определе­нию короткое и звучное французское слово: «ку­зен». Она охотно и много рассказывала о молодом и взрослом Ленине (интересно, почему Москва, ко­торая заносит в «Лениниану» всякий чих Ленина, не публиковала никогда чрезвычайно заниматель­ные рассказы Залежской о предках «Володи» и о самом «Володе»?). После войны некоторые еврей­ские публицисты сочинили теорию о «четверти» еврейской крови у Ленина. Не только сочинили, но и настойчиво стали доказывать бывшему соратнику и биографу Ленина – Н. Валентинову, что он неправ, отрицая наличие у Ленина еврейских предков. Да­же такой добросовестный и отличный биограф Лени­на, как Давид Шуб, и тот соблазнился этой теорией. Как раз Шуб приводил цитату из Горького – Лени­на, которая не может не щекотать самолюбие еврея: «В разговоре с Максимом Горьким Ленин ему как-то сказал: «Умников мало у нас. Мы народ, по пре­имуществу, талантливый, но ленивого ума. Русский умник почти всегда еврей или человек с примесью еврейской крови» (М. Горький. Собр. соч., т. 17, с. 36).

Шуб комментирует: «Это, несомненно, со сторо­ны Ленина была не случайно оброненная фраза» («Новый журнал», № 63, 1961, с. 290). Вывод напра­шивается сам собою: Ленин был умен, потому что у него была примесь еврейской крови. Поэтому к «генеалогии Ленина», предложенной Валентиновым, Шуб внес дополнение: «Валентинов установил, что в Ленине была славянская, немецкая, шведская и калмыцкая кровь. К этому надо прибавить – и ев­рейскую» (там же, с. 291). Я думаю, что не надо прибавлять Ленину «еврейскую кровь», потому что для этого нет никаких оснований. Сами по себе ши­рокие скулы и раскосые глаза Ленина так же мало говорят о его калмыцкой крови, как его острый ум о еврейской крови. Хотя русские националисты охотно уступили бы евреям всю кровь Ленина, не только «четверть», но не стоит сочинять легенды там, где существуют бесспорные исторические документы. Они говорят, что дед матери Ленина Иоган Гросскопф был немецкий купец, женатый на швед­ке Анне Беате Эртедт, их дочь Анна Гросскопф бы­ла бабушкой Ленина по матери. Дед Ленина по ма­тери Александр Бланк окончил в 1824 г. Петербург­скую медико-хирургическую академию, получив звание доктора медицины. Семь лет работал в Пе­тербурге полицейским врачом. Потом работал вра­чом в разных губерниях, уйдя в отставку, купил имение и крепостных. Обо всем этом рассказывала двоюродная сестра Ленина. Советская писательница Мариэтта Шагинян, которая установила, что у Лени­на был дед калмык, пишет, что, заполняя анкету пе­реписи 1922 г., на вопрос, кто был его дед, Ленин ответил: «не знаю». Почему? Чтобы не сказать, что у него один дед был монголом, а другой дед был немцем, ибо хорошо знал, что у народа, во главе ко­торого он стоит, слишком живы были исторические воспоминания как о монгольском иге, так и о не­мецком засилье при царицах и царях.

Среди преподавателей новой и новейшей исто­рии России один человек – который состоял в пар­тии с 1917 г., был политкомиссаром в гражданской войне, кончил данный ИКП в 1926 г., – занимал са­мое выдающееся положение. Для этого были, кро­ме его биографии, две причины: одна – его необык­новенная способность придавать исторической науке максимальную текущую «большевистскую партий­ность»; другая, еще более важная, – он был личным секретарем Сталина по Главной редакции многотом­ной «Истории гражданской войны в СССР».

Когда в открытой партийной борьбе между со­ратниками Ленина за его наследство победил тот, о существовании которого до самой смерти Ленина знало только его ближайшее окружение, – Джуга­швили – Коба – Сталин, – то появилась необходи­мость переписать заново всю историю партии, ре­волюций и гражданской войны, чтобы доказать, что триумф Сталина не каприз истории, а ее закономер­ность. В истории партии надо было поставить Стали­на на один пьедестал с Лениным, скинув оттуда по­бежденных в мусорный ящик истории («горе по­бежденным»!) , а в политике обосновать тезис: «Ста­лин – это Ленин сегодня». Доказать и обосновать это в свете и при помощи старых газет, существую­щих исторических источников, архивов партии, ме­муарной литературы ее ветеранов, да и писаний са­мого Сталина казалось задачей невыполнимой, а усилия в этом направлении бесперспективными. В партии укоренилось твердое убеждение, которое господствовало в советской литературе периода правления Ленина: у истоков большевизма стояли три человека: Ленин, Зиновьев, Каменев. Рулевым Октябрьской революции был один человек: Ленин Вождем Красной армии и организатором победы в гражданской войне был один человек: Троцкий. И вот упомянутый наш преподаватель решил доказать историческую неточность и политическую пороч­ность данной схемы. Он представил в ЦК исследо­вательский реферат, в котором выдвинул другую схему: большевистскую партию создали два челове­ка: Ленин в эмиграции, как литератор и глава за­граничного бюро ЦК, а Сталин в России, как про­фессиональный революционер и глава русского бю­ро ЦК; Октябрьской революцией тоже руководили два человека: Ленин как руководитель ЦК и Сталин как руководитель Партийного центра по восстанию; правда, вождем Красной армии и организатором победы в гражданской войне по этой схеме был толь­ко один человек: Сталин.

Автор реферата требовал создать коллектив ав­торов для написания истории по этой новой схеме и сам явно напрашивался на руководство таким кол­лективом. Под документом стояла подпись: заведу­ющий кафедрой истории СССР ИКП И. Минц. Про­фессор Ванаг, недолюбливавший Минца как сопер­ника, узнав от какого-то своего друга из ЦК о реак­ции Сталина на «научное открытие» Минца, торже­ствовал. Сталин, прочитав доклад Минца, якобы сказал: «Этот местечковый еврейчик просится в первую гильдию»! Но Ванаг торжествовал напрасно: очень скоро появилось постановление ЦК присту­пить к изданию многотомной монументальной «Ис­тории гражданской войны в СССР». Главным редак­тором был назначен Сталин, а его секретарем – Минц. Минц читал у нас курс лекций по русской истории XX века и вел семинары по истории Ок­тябрьской революции и гражданской войны. Как лектор Минц – мастер мирового класса. В отличие от буйного «анархиста» в риторике проф. Пионтковского, его конкурента по XX веку, Минца вы­годно отличало олимпийское спокойствие суве­ренного знатока, даже там, где он явно фальсифи­цировал историю, а его эпическая манера изложения этой фальсификации действовала подкупающе. Со­вершенным антиподом самому себе выглядит он в своих писаниях: возьмите его послесталинский ги­гантский труд «Великий Октябрь» в трех томах, бо­лее трех тысяч страниц, – это воистину «сизифов труд» абсолютной бессмыслицы. Всю новую инфор­мацию их этих трех томов можно изложить на трех страницах. И таким бесплодным трудом занимается человек выдающихся исследовательских и литера­турных способностей в условиях, когда его повели­тель давно умер, и такие люди, как Минц, могли бы реабилитировать и себя и историческую науку, вос­становив действительную историю Октябрьской ре­волюции. Видно духовно все еще не умирающий мертвец так цепко хватает за фалды неизнашиваю­щегося догматического мундира своего живого уче­ника, что тот никак не может оторваться от учителя, даже мертвого.

На семинарах Минц вводил нас в закрытую ла­бораторию редакционного искусства Сталина (не­сомненно, делая это с разрешения самого Сталина). Минц приносил нам оттиски печатного набора пер­вого тома «Истории гражданской войны», прочи­танные и отредактированные лично Сталиным. Ни­каких его принципиальных замечаний я не запом­нил, но в памяти остались почему-то мелкие исправ­ления Сталина, которые становились потом принци­пиальными, даже «гениальными», потому что их сде­лал сам Сталин. Вот некоторые из них: подзаголо­вок первого тома «Истории гражданской войны в СССР» (почему в «СССР»? Ведь гражданская война была не в СССР, которого тогда еще не существова­ло, а в России, – но тут Сталин не сделал исправле­ния) гласил: «Подготовка Октябрьской револю­ции», Сталин исправил: «Подготовка Великой Ок­тябрьской революции» (впоследствии Сталин испра­вил самого себя, добавив еще одно прилагательное: «Великая Октябрьская социалистическая револю­ция») . (Кстати тогда же Сталин дал указание боль­ше не писать в советских книгах «Великая француз­ская революция», а писать просто «Французская буржуазная революция».) Далее в тексте стояло: во время мировой империалистической войны среди меньшевиков на левом фланге за поражение цар­ской России в войне стоял Мартов и немножко ле­вее – Троцкий. Сталин выкинул слово «немножко» и исправил фразу о Троцком так: «и чуточку левее Троцкий». Везде в тексте последний русский импе­ратор Николай II фигурировал только под своим именем без титулов: «Николай приказал», «Нико­лай выступил», «Николай ушел». Сталин сбоку на­писал и подчеркнул: «Николай не ваш дядя, надо писать: «царь Николай II». Подсознательный пиетет? Скрупулезность историка? Нет, конечно, ибо перед именем того же Троцкого его титулы: «Предреввоенсовета», «нарком по военным и морским делам», – Сталин начисто вычеркивал, или когда приходи­лось говорить о «вредительском» приказе Предреввоенсовета Троцкого, то титул «Предреввоенсовета» Сталин брал в иронические кавычки и писал с маленькой буквы. Забраковал Сталин и порядок размещения фотографий группы членов и кандида­тов в члены ЦК, избранного на IV съезде в июле-ав­густе 1917 г. Этот ЦК руководил Октябрьским пе­реворотом и поэтому Главная редакция решила опубликовать в первом томе его коллективную фо­тографию, но все еще не совершенный секретарь со­вершенного генсека – Минц расставил членов ЦК в алфавитном порядке, сделав исключение только для Ленина, который ставился во главе фотографии. Сталин сделал еще одно исключение: для самого се­бя, поставив себя в крупном плане вне алфавита во главе фотографии рядом с Лениным. Над фотогра­фией сделали еще и другую операцию: размер фото членов ЦК уменьшался по убывающей линии алфа­вита – поэтому фото Троцкого оказалось в последнем ряду, в самом низу, совсем малюсенькое, ря­дом с ненавистными Сталину Урицким и Шаумяном. И все же было удивительно, что за два года до «Ве­ликой чистки» Сталин согласился на публика­цию фотографий действительных руководителей Октябрьского переворота.

Маленький эпилог. Летом 1960 г. я поехал от имени Мюнхенского института по изучению СССР на Международный конгресс историков в Стокгольме, совершенно не догадываясь, что меня ждет большой сюрприз: я встретил там своего бывшего учителя академика Минца в составе советской делегации историков, которую возглавлял тот, кто так безжа­лостно разносил в 1949 г. Минца как «безродно­го космополита»: академик милостью Сталина А. Л. Сидоров. В результате этой кампании Минца лишили постов и работы. Последний раз в СССР я видел Минца в 1937 г. С тех пор прошло почти чет­верть века, да какая еще четверть: была «Великая чистка», загнавшая сотни тысяч в могилу, миллио­ны в концлагеря; была великая и ужасная война, унесшая 55 миллионов человеческих жизней, из них в одном только СССР более 20 миллионов, на костях которых Сталин стал «генералиссимусом»; последовала смерть века – умер бог партии – Ста­лин, объявленный потом своей же партией лжебо­гом. Советский Союз шагнул из одной эпохи в дру­гую, надежды на «оттепель» не казались тоже утопи­ей, постоянный спутник каждого советского граж­данина – сталинский дамоклов меч над его головой – исчез из виду, а самое примечательное – инфля­ция хамелеонов в самой сталинской партии побила все рекорды ее предыдущей истории, – словом, все двигалось, менялось, приспособлялось, но ока­залось, что не менялся только мой учитель. В одном из разговоров, в предельно учтивой форме, я напом­нил Минцу кампанию против «космополитов» и две статьи того времени – его статью «Ленин и истори­ческая наука» за классовый подход в исторической науке, и ответ ему Сидорова «Сталин и развитие исторической науки» – за патриотический подход в науке. Минц слушал внимательно, но на его широ­ком каменном лице я не заметил никакой реакции. Меня это крайне удивило, тем более, что, прожи­ви Сталин еще один год – Минцу бы не быть в жи­вых!

– Но ведь в этой дискуссии ленинская правда была на Вашей стороне, – спровоцировал я Минца на реакцию и получил ответ академика, который должен был засвидетельствовать ущербность моего понимания происходившего тогда:

– Оставьте, это спор между самими славянами, – процитировал Минц «Клеветникам России» Пушки­на по поводу польского восстания 1831 г.

У меня чуть было не вырвалось.

– Пардон, мастер, какие же вы там «славяне»?! Сталин – грузин, Минц – еврей, Сидоров – Ивануш­ка-дурачок !

На другой день тот же разговор я намеренно за­теял с Сидоровым. Без всяких дипломатических околичностей я прямо спросил Сидорова:

– Не кажется ли вам, что в свете решений XX съезда в вашем споре с Минцем ленинская правда оказалась на стороне Минца?

– Нисколько! Тогда партия думала так, как ее я представлял в той дискуссии, сегодня партия думает иначе, как это записано в решениях XX съезда.

- Вы хотите сказать, что такова диалектика со­ветского развития?

- Совершенно точно! Я вижу, что вас чему-то научили в «Красной профессуре».

В это время подошел «нянька» советского ака­демика и под ручку увел Сидорова «по срочному делу».

Когда я целиком было погрузился в академичес­кую жизнь Института и усердно начал изучать труды классиков моей будущей специальности – русской истории, – меня постиг удар, который парализовал не только мои занятия, но даже мою волю к жиз­ни. Об этом я и хочу рассказать в следующей главе.

11. ПОД ВЕРХОВНЫМ ПАРТИЙНЫМ СУДОМ

За мое десятилетнее пребывание в партии у меня было несколько столкновений с ее национальной по­литикой. И все мои столкновения происходили из-за трагического недоразумения: тактику партии в на­циональном вопросе я принимал за ее стратегию, ее национальную демагогию за ее национальную поли­тику, ее сказки о «национальном суверенитете» за реальность. Когда текущая практика беспощадно опрокидывала красивые теории, я начинал возму­щаться: караул, искажают «ленинскую националь­ную политику»! Значительно позже я начал пони­мать не только бесполезность, но и опасность кри­чать «караул». Более того – я начал задумываться, не представляет ли отказ партии от ее национальной программы наиболее яркое доказательство начинающегося политического перерождения самого режи­ма. Анализы из «Бюллетеня печати ЦК» толкали именно к этому выводу. Надо признаться, что, да­же находясь внутри партии, мы плохо понимали ее суть, ее возможности, ее далеко идущие цели. Даже сомневающиеся коммунисты отнекивались от лю­бых дискуссий отговоркой: «Я высокой политикой не занимаюсь!» С тех пор как обозначилась тирания Сталина, отговорка «я высокой политикой не зани­маюсь» была так же нелепа, как сказать «я возду­хом не дышу». Людьми, которые не занимаются политикой, как раз наиболее успешно занимается сама политика. Сталин стал возможным, в конеч­ном счете, из-за того, что при нашей поддержке или при нашей пассивности ему безнаказанно удалось политически кастрировать интеллигенцию и духов­но обезглавить народ.

С первых же дней своего прихода к власти боль­шевики и были постоянно заняты перековкой со­ветских людей – от детских яслей до старческих до­мов – в той социальной кузнице, которая называет­ся «школой коммунистического воспитания». Через нее из сознания человека вышибают (или просто за­глушают) его гражданскую или, выражаясь по Арис­тотелю, «разумную душу», в то время как его врож­денный животный страх намеренно обостряют через перманентный террор. В основе такой концепции лежит идея, что народ сам по себе – безмозглая тол­па, говорящий скот, которым надо править не зако­ном, а бичом.

Вопреки собственной догме, что масса делает ис­торию, а не герои, большевики вместе с Ницше убеждены, что масса – лишь «навоз истории» и что историю делают именно герои, избранные личности.

Как большевистскую революцию делает, по Ленину, «сознательное меньшинство», возглавляемое ма­леньким «ядром профессиональных революционе­ров», точно так же и большевистским государством тоже правит узкая клика несменяемых «мастеров власти», опирающаяся на гигантскую партийно-по­лицейскую машину организованного насилия. Но поскольку официальная марксистская философия о «народовластии» находится в очевидном противоре­чии с практикой правления (неограниченная дикта­тура маленькой клики над народом), то большеви­ки сняли это «диалектическое» противоречие прос­тейшим образом: клика сама себя назначила «аван­гардом» народа, обязав народ благодарить этот «авангард» за доверие к народу (не анекдот, а факт – когда на последних «выборах» в Верховный со­вет СССР генсек Брежнев выставил свою кандидату­ру в одном из московских округов, то первый сек­ретарь московского горкома Гришин благодарил Брежнева «за доверие к москвичам»!).

Под конец дело дошло до того, что народ из ка­тегории этнографической превратили в категорию партийную, назвав его «советским народом». Со­гласно этой догме – каждый гражданин СССР сна­чала «советский человек», а потом только русский, украинец, узбек, грузин и т. д. Скрытый смысл сей философии ясен каждому: это курс на этнический геноцид, чтобы люди забыли свою историю, культу­ру, традицию. Только такие Иваны и Ибрагимы, «не помнящие родства», могут быть безотказными ро­ботами в руках претендентов на осуществление ми­ровой революции и создание глобальной империи. Поскольку ведущим народом внутри советской империи является «старший брат» – русский народ, язык которого должен стать в будущем единым и единственным языком для всех нерусских народов, то ему вынуждены давать определенные поблажки. Их характер хорошо определил один «нацменов­ский» поэт: если русский поэт пишет о величии Рос­сии, то это считается «патриотизмом», если я пишу то же самое о своем народе, то это объявляют «на­ционализмом».

Среди самих русских коммунистов всегда было и есть много великорусских шовинистов из нерус­ских, на которых Сталин с самого начала делал став­ку. Ставка, на великодержавников помогла ему раз­громить и грузинскую оппозицию против себя, вы­давая ее за антирусскую оппозицию (Сталин сочи­нил фальшивку: «уклонисты запрещают грузинкам выходить замуж за русских»). Как раз в связи с походом великорусских шовинистов – Сталина, Дзержинского и Орджоникидзе – против грузин­ского руководства во главе с Мдивани и Махарадзе Ленин писал: «Известно, что обрусевшие инородцы всегда пересаливают по части истинно русского на­строения» (Ленин, ПСС, т. 45, с. 358). Да и о своих русских учениках Ленин говорил: «Поскрести ино­го коммуниста и найдешь великорусского шовинис­та». Нигде это так наглядно не было продемонстри­ровано, как на XII съезде партии, где обсуждалось искусственно созданное Сталиным «грузинское де­ло». Приведу любопытные выдержки из речи Буха­рина на этом съезде: «Почему Ленин с такой беше­ной энергией стал бить тревогу в грузинском вопро­се? Почему Ленин не сказал ни слова в своем письме об ошибках уклонистов, и, наоборот, все слова ска­зал, и четырехаршинные слова сказал против поли­тики, которая велась против уклонистов? ... Он знает, что нужно бить главного врага. Например, на этом съезде нечего говорить о местном шовиниз­ме. Это вторая фаза нашей борьбы... Вы заметьте, что с т. Зиновьевым произошло, когда он говорил против местного шовинизма, – гром аплодисмен­тов отовсюду посыпался. Какая замечательная соли­дарность... Но когда речь идет о русском шовиниз­ме, там только кончик торчит (аплодисменты, смех), и это есть самое опасное» (Двенадцатый съезд РКП (б). Стеногр. отчет», 1923, ее. 563-564). Но в той же речи Бухарин засвидетельствовал и свое полное невежество в «политике дальнего прицела» Сталина как раз в угоду данной аудитории: «Я пони­маю, когда наш дорогой друг т. Коба-Сталин не так остро выступает против русского шовинизма и что он, как грузин, выступает против грузинского шо­винизма» (там же).

Все это я напоминаю вот почему – я очень поздно понял, что в решении национального вопроса между Лениным и Сталиным не было принципиальной раз­ницы, вся разница была только в тактике: где Ста­лин предлагал рубить сплеча, Ленин рекомендовал действовать тихой сапой. Назначенный в первом же советском правительстве Ленина наркомом по де­лам национальностей, Сталин правил национальны­ми окраинами на правах новоявленного вотчинни­ка. Не только физически, но и политически будущий тиран всей страны родился на окраине, которая ста­ла опытным полем задуманной им всероссийской инквизиции. Ведь даже независимую Грузию, при­знанную советской Россией, он оккупировал на штыках XI Красной армии, вопреки Ленину, требо­вавшему действовать именно в Грузии «архиосто­рожно». За оккупацией каждой окраинной национальности следовала ликвидация ее национально-мыслящей интеллигенции. Ленин уничтожил цвет русской интеллигенции в центре, Сталин уничтожил всю интеллигенцию на окраине. Таково было разде­ление труда. Уничтожались не только люди, но и идеология, культура, памятники, быт, несозвучные большевизму. Дело дошло до того, что тысячелет­няя национальная письменность мусульманских на­родов Востока на основе арабской графики была уничтожена, как письменность «мракобесов», а са­ми эти народы были объявлены «бесписьменными народами», чтобы навязать им сначала латинский, а потом русский алфавит, называя их теперь «младо­письменными народами».

Мое восприятие большевизма происходило в юношеские годы через увлечение сказочной идил­лией его национальной теории – равноправие всех рас и независимость всех народов. Мое разочарова­ние в большевизме началось в зрелые годы, когда, после рассеяния теоретического тумана, начал вы­рисовываться звериный лик его неоколонизатор­ской практики. Частный пример маленькой Чечено-Ингушетии давал на этот счет уничтожающие дока­зательства. Однако разочарования часто чередова­лись с надеждами. Мудрый Сталин противопостав­лялся его местным тупоумным сатрапам. Потом, наоборот, все зло приписывалось одному Сталину, который по «заблуждению» искажает Ленина. Отсю­да делались совершенно наивные выводы: надо по­мочь партии и ее ЦК выправить национальную поли­тику.

О первой моей инициативе в этом вопросе я уже писал, когда рассказывал о моей статье и дискуссии по ней в «Правде». Теперь хочу рассказать о второй моей попытке «открыть глаза ЦК», из-за которой чуть было не закрылись навсегда мои собственные глаза. Из этой второй попытки родилось партийно-уголовное дело на меня. Вели его сразу два учрежде­ния: КПК при ЦК и НКВД СССР. Созданию дела предшествовали подвальные статьи против меня в органе чечено-ингушского обкома партии, в газете «Грозненский рабочий». Статьи были посвящены моим книгам по истории Чечни, меня обвиняли в «буржуазном национализме». Я спрашивал себя, не­ужели статьи инспирированы самим обкомом? Но почему? В 1933 г. произошло объединение двух род­ственных народов – автономных областей Чечни и Ингушетии. По этому поводу я даже написал бро­шюру: «Объединение, рожденное революцией» (Грозный, Партиздат, 1934), которая вышла из пе­чати в январе 1934 г. ко дню открытия объединен­ной партийной конференции обеих областей. Я не был делегатом этой конференции, учился в Москве и состоял членом московской партийной организа­ции. Тем не менее, я был избран на конференции в состав пленума нового обкома партии, а вот теперь в конце того же года, такой сюрприз: орган чече­но-ингушского обкома партии поместил большую подвальную статью под заглавием: «Ошибки това­рища Авторханова». Критиковалась моя книга «Ре­волюция и контрреволюция в Чечне» – за якобы «буржуазно-националистические ошибки» в ней. Статья была подписана заведующим агитпропом об­кома партии и наполовину состояла из плагиата произведения критикуемого автора. Воздавая дань тогдашней церемонии начинать каждое историческое произведение с коленопреклонения перед Сталиным за его «Письмо в редакцию» журнала «Пролетарская революция», я посвятил этому «письму» не­сколько страниц в предисловии к названной книге. Моему критику эти страницы, видно, так пришлись по душе, что он их буквально списал без кавычек и даже без изменения порядка слов, выдавая за свое собственное «творчество», направленное против ме­ня. Но плагиат мог быть оправдан тем, что о «пись­ме Сталина» я писал лучше, чем он мог бы написать. Не то было поразительно, что критик совершал плагиат критикуемого произведения, а другое: об­ком прислал этот плагиат парткому и дирекции ИКП. Моя книга не была секретом для ИКП – она была мною представлена при приеме в ИКП вместо обязательной письменной вступительной работы. Проф. Н. Ванагу, которому дирекция поручила дать заключение о «критике», я просто показал украденные у меня места. По его заключению, ди­рекция сообщила чечено-ингушскому обкому, что критика недобросовестна, к тому же построена на плагиате у самого автора книги (дирекция ИКП в данном случае была моим невольным союзником, ибо она признала мою книгу за марксистскую и при­няла как мою вступительную работу в ИКП) . Я по­считал все это за обычную интригу завистников, только было непонятно, почему интриганы путают в это дело обком партии. Но через самое непродолжи­тельное время пришлось убедиться, что главный ин­триган – это сам обком партии. В «Грозненском рабочем» появилась новая статья: «Еще раз об ошибках т. Авторханова». Подписана она была на этот раз членом бюро обкома, заведующим облоно. В ней доказывалось, на основании критики той же книги, но в тонах уже злопыхательских, что ее автор несомненно националист, фальсификатор, может быть, даже злоумышленник, который заслуживает предания анафеме. Теперь стало ясно, что обком объявил мне войну. В напряженной атмосфере в партии, сложившейся после убийства Кирова, обком имел все шансы ее выиграть. Только я решительно не знал, в чем я провинился перед ним. У меня были лишь разные догадки. Первым секретарем обкома был Г. Махарадзе, которого мои недруги настойчиво убеждали, что я в Москве только тем и занимаюсь, что сочиняю разные поклепы на чечено-ингушское руководство, чтобы свергнуть первого секретаря и самому занять его место. Основанием для таких подозрений могли служить частые заметки в «Прав­де» об извращениях линии партии в Чечено-Ингуше­тии. В сентябре 1934 г. появилась даже большая ста­тья в «Правде» известного фельетониста А. Агранов­ского о таких извращениях с ссылкой на аноним­ных чечено-ингушских писателей в Москве, кото­рые дали ему сведения на этот счет. Обком, вероят­но, решил, что эти сведения дал ему я. Но это была неправда. Их дали писатели из Чечено-Ингушетии, делегаты первого съезда писателей СССР в августе 1934 г. Шамсудин Айсханов, избранный на этом съезде членом Ревизионной комиссии, и Александр Рогов. У меня был гостевой билет на съезд, и они между заседаниями съезда показывали мне приве­зенные из Грозного материалы о том, какие методы чечено-ингушское начальство применяет в «социа­листическом соревновании и ударничестве». Мето­ды были любопытные. По отстающим нефтепромыс­лам водили буйвола с лентой на шее с надписью: «Вы лентяи, я лентяй – мы родные братья», а по отстающим аулам на сельхозкампаниях водили осла с другой лентой: «Вы ослы – я осел, мы родные братья». Результатом был не «творческий подъем», а волнения русских рабочих на промыслах и невы­ход на поле оскорбленных чеченцев. Нашему началь­ству, видимо, не давали покоя лавры изобретатель­ного ,»князька» Кабардино-Балкарии Бетала Калмы­кова, который созвал «Областной съезд лодырей» под лозунгом «Дивем на шее трудящихся» и на пер­вом же заседании объявил весь съезд арестованным! Ему это сошло с рук, потому что такой произвол лежал в русле общей политики партии, а наши на­чальники могли пострадать, так как они не аресто­вывали, а лишь раздражали лодырей. Я нашим писа­телям сказал, что их материал просится на страницы «Крокодила», но ввиду его политического значения, им лучше обратиться в «Правду», что они и сделали. К материалам в редакции «Правды» отнеслись с полным доверием, поскольку Ш. Айсханов занимал в Чечено-Ингушетии ответственное положение как председатель Чечено-Ингушского радиокомитета и председатель Союза писателей в Чечено-Ингушетии (помню, тогда же мы побывали с Айсхановым в ГИХЛ у В. Тарсиса, ставшего позже первым совет­ским диссидентом, который заведовал тогда секто­ром литературы нерусских народов и редактировал «Антологию чеченской поэзии», составленную Айс­хановым).

Я не помню, какие именно факты из материалов писателей были использованы Аграновским, но фельетон его вызвал в партийном руководстве Че­чено-Ингушетии целый переполох, если не сказать – панику. Его начали трепать всяческие краевые и центральные комиссии в поисках «головотяпов», а обком партии, в свою очередь, тоже пустился в по­иски «доносчиков», разумеется, в величайшей тайне, ибо преследование «критики и самокритики» строго наказывалось (доносоманию намеренно культивировал сам Сталин). В конце концов в об­коме решили, что «доносчик» только один, и это – я. Вот тогда и началось в местной печати разоблаче­ние меня как «буржуазного националиста». Беда заключалась в том, что я не мог заявлением на имя обкома опровергнуть его подозрения против меня, не подводя под удар истинных «доносчиков». Я этого не только не сделал, а, наоборот, в заявлениях в ЦК взял на себя ответственность за инициативу подачи названных материалов в «Правду» и этим объяснил, почему местная печать меня травит. В этом развернутом заявлении в ЦК, которое по су­ществу было историко-политическим очерком раз­вития событий в Чечено-Ингушетии за последние де­сять лет, я доказал только одно: как я безнадежно проморгал начавшуюся повсеместно чекизацию по­литики Кремля. Об этом говорил исходный пункт моего анализа: я доказывал, что обком партии са­моустранился от политического руководства, что Чечено-Ингушетией поэтому руководят не секрета­ри партии и не председатели Советов, а начальники и уполномоченные НКВД. Периодические восстания в горах и перманентное абречество в Чечено-Ингуше­тии – не результат беспокойного «национального ха­рактера» чеченцев и ингушей, а следствие намерен­ных провокаций карьеристов из НКВД. Почему же применяется такая практика? Мои доводы не были особенно оригинальны, но были неотразимы: за по­давление восстаний, ими же спровоцированных, за поимки абреков, ими же созданных, уполномочен­ные ГПУ-НКВД быстро повышались в чинах и полу­чали ордена. Я приводил факты искусственно организованных восстаний, создания мифических «на­ционалистических» групп и «центров» из людей, со­вершенно лояльных Советской власти, я рассказал, что при чечено-ингушском НКВД имелся даже от­дел, беспримерный в других областях: «ББ» («борьба с бандитизмом»), но истинная цель этого отдела была не столько карательная, сколько «творческая»: разрабатывать «сценарии» по «фаб­рикации бандитов», в первую очередь из бывших красных партизан. Кроме дела Ибрагима Курчалоевского, я приводил и другие примеры, о которых я уже писал выше.

Я цитировал работы Ленина и Сталина и решения съездов и конференций партии по национальному вопросу. Центральные пункты всех этих докумен­тов: 1) в национальном вопросе надо проявлять максимальную эластичность и осторожность; 2) во главе национальных автономий надо ставить нацио­нальные кадры, знающие местные язык и историю, культуру и быт данного народа («коренизация»).

Я обвинял чечено-ингушское партийное руковод­ство в грубейших извращениях этой ленинской на­циональной политики и систематическом очковтира­тельстве перед ЦК партии. Я слишком хорошо знал психологию своих местных «вождей», чтобы стро­ить иллюзии: я шел на безоглядную атаку – «либо пан, либо пропал». Заявление я отнес лично в ЦК и отдал его одному из инструкторов Орготдела с просьбой вручить Щербакову. Прошел месяц, дру­гой, но ответа не было. Тем временем участились ви­зиты ко мне гостей из Грозного. Каждый приезжал с сенсационной информацией, какие безобразия творятся в Чечено-Ингушетии, но я недооценил под­лости людей и коварства местных «вождей»: мои информаторы оказались провокаторами обкома и сексотами НКВД. Один из них сообщил мне, что ему доподлинно известно через его близких людей из НКВД, что разрабатывается новый «план» по орга­низации объединенного чечено-дагестано-грузинско­го «восстания» в горных районах, но дело до «вос­стания» не дойдет ввиду «бдительности» НКВД, за­то «урожай орденов» будет большой. Поскольку рассказ был весьма правдоподобен, а прецедентов на этот счет было достаточно, то я, конечно, ему по­верил и включил эти сведения в свое новое заявле­ние в ЦК. Вызванный потом на очную ставку в КПК, этот тип заявил, что все это он слышит впервые, и даже выразил сомнение, в здравом ли я уме. Другие мои посетители, допрошенные на месте, все в один голос заявили, что они со мной о делах в Чечено-Ин­гушетии ничего не говорили и все, что я приписываю им, говорил я, а не они. Дело начало принимать серь­езный оборот. Оно явно пахло исключением из пар­тии за «клевету».

Но худшее ожидало меня впереди. На этот раз ре­шалась не судьба моей партийности, а судьба моей головы. Бюро чечено-ингушского обкома партии по докладам первого секретаря обкома и начальника областного управления НКВД вынесло решение по­ставить перед ЦК вопрос об исключении меня из партии за антипартийную и антисоветскую деятель­ность. Обком и областной НКВД обвинили меня, что я принимаю активное участие в подготовке ан­тисоветского контрреволюционного восстания в Че­чено-Ингушетии, для чего я завербовал своих род­ственников из политзаключенных в концлагере «Волга-Дон канал» под Москвой. Это дикое обви­нение имело под собою видимость почвы – на участке Химки – Дмитров Волго-Донского канала ра­ботали мои бывшие друзья, родственники и брат моей жены, осужденные по делу мнимого «контр­революционного национального центра Чечни», о ко­тором я уже рассказывал. Почти каждую неделю же­на ездила туда с продовольственной передачей. В одну из поездок, когда она выкладывала из чемода­на продукты в контрольном пункте лагеря, выпал и мой партбилет, который я держал в боковом кар­мане чемодана (в мае 1935 г. было решение ЦК, уг­рожающее исключением из партии за потерю парт­билетов, которые всегда находили почему-то «шпио­ны», поэтому рекомендовалось не носить с собою партбилет). Разумеется, это было, выражаясь совет­ским военным языком, «ЧП» – «чрезвычайное про­исшествие». «ЧП» было запротоколировано и все данные из партбилета были сообщены в ЦК и НКВД СССР. Появилось неожиданное «вещественное дока­зательство» моих связей с концлагерем. Обком ли­ковал, считая меня одной ногой в тюрьме, но я сам себя считал там уже обеими ногами – ведь стоял 1935 год, время начиналось жуткое, с его пафосом лжи, клеветы, животного страха и безнадежной об­реченности.

У меня было много влиятельных друзей и знако­мых в ИКП, на Курсах марксизма, в Комакадемии, среди сотрудников ЦК, но каждый, к кому я обра­щался за помощью или за советом, как только я начинал рассказывать суть своего дела, отскакивал от меня, как от зачумленного. Осталась в памяти встреча с Григорием Бройдо. Он когда-то был пра­вой рукой Сталина, как его заместитель по наркомнацу, его прямым ставленником по большевизации Туркестана в качестве секретаря его ЦК партии, ректором Коммунистического университета трудя­щихся Востока им. Сталина, кандидатом в члены ЦК с 1934 г. Бройдо был до моей учебы и моим пря­мым начальником, как директор партиздата при ЦК партии. Человек широкообразованный (до рево­люции он был адвокатом), в личных отношениях обаятельный, он имел один недостаток, который у других его коллег оборачивался плюсом: Бройдо некогда был членом партии меньшевиков и даже членом ее ЦК. Этот «балласт» заставлял его вечно быть на страже, обходить опасные ситуации и не мо­золить глаза соперникам, выставляя себя на первый план. Как раз в силу этих качеств Бройдо до сих пор и делал карьеру, вершиной которой было его избра­ние в состав ЦК, первый случай в эпоху Сталина, когда бывший член ЦК меньшевиков попал в состав ЦК большевиков. Однако у Сталина был свой за­кон: кто становился его соратником, тот должен был стать и его сопреступником. Был у него и дру­гой закон: он всегда искал исполнителей из числа тех, кто имел подмоченную биографию – полити­ческую, бытовую или даже уголовную и, главное, давал им знать, что он хорошо осведомлен об этих изъянах в их биографиях. Такие люди должны были служить ему не за совесть, а за страх. Приведу толь­ко некоторые примеры на высшем уровне – гене­ральным инквизитором на московских процессах против вождей большевизма и Октябрьской рево­люции был бывший меньшевик Вышинский; совет­ником Сталина в годы войны по международным делам и заместителем министра иностранных дел был бывший меньшевик и бывший министр Колча­ка Майский; начальником ОГПУ после Дзержинско­го был бывший меньшевик Менжинский, его преемником – бывший уголовник Ягода, преемником Ягоды был прославившийся своими грабежами в лесах Белоруссии во время гражданской войны Ежов, преемником Ежова был муссаватистский и английский агент Берия. Бройдо был слишком по­рядочен, чтобы воспользоваться, как те, своим «изъ­яном» для личной карьеры, участвуя в Преступлени­ях Сталина, но и слишком трус, чтобы выступать против этих преступлений. Он принял меня очень любезно, но когда я изложил ему мое дело и попро­сил его заступиться за меня перед ЦК, то он сразу же изменился. Бройдо, старый присяжный поверен­ный, прочел мне почти получасовую нотацию в за­щиту Сталина, который «высоко поднял знамя ре­волюционной бдительности в нашей партии после выстрела бандита Николаева и его вдохновителей негодяев Зиновьева и Каменева. Бройдо меня уте­шил, что я еще жив:

– Какой катастрофой было бы для вас самих, ес­ли бы, воспользовавшись вашим партбилетом, ка­кой-нибудь заключенный контрреволюционер вы­шел из лагеря и убил бы кого-нибудь из наших вож­дей? Вас расстреляли бы. Бдительные чекисты вам спасли жизнь.

Я понял, что наше свидание кончилось и что бди­тельный Бройдо разговаривал не со мною, а со сте­нами, у которых ведь тоже были уши. Но бдитель­ность не спасла и его: он провел 17 лет в политизоляторах Сталина. В этой связи запомнился и рассказ заслуженного чекиста, бывшего заместителя началь­ника Владикавказского и Бакинского ГПУ, а по­том председателя Верховного суда Чечено-Ингуш­ской АССР М. Ханиева, с которым я сидел в тюрьме. Он рассказывал, что когда в местной печати начали склонять его имя, как «врага народа», то он поехал в Москву к своему прямому шефу – наркому юсти­ции СССР Крыленко с жалобой на своих бывших коллег из ГПУ за клевету. Крыленко его так же лю­безно принял, как Бройдо меня. Но, в отличие от Бройдо, Крыленко не стал читать ему лекцию о «бдительности», а прямо перешел к делу:

– Дорогой товарищ, вы ведь знаете, что я член большевистской партии с 1904 г., как член Военно-революционного комитета командовал отрядом, штурмовавшим Зимний дворец и арестовавшим Временное правительство, был членом первого пра­вительства Ленина и первым советским верховно-главнокомандующим Русской армией после пере­ворота, а сейчас я нарком юстиции СССР. Я абсолют­но чист и честен перед партией. Так вот: несмотря на все это, я утром прихожу на работу, не будучи уве­рен, что следующую ночь я проведу в своей постели дома, а не в тюрьме. Теперь посудите сами, как же я могу вам помочь?

Предчувствие Крыленко скоро сбылось – Сталин его расстрелял в 1938 г.

В отборе своих сотрудников Сталин придержи­вался тоже какого-то закона контрастной симмет­ричности, который практиковался на всех ступенях иерархии власти: рядом с открытым негодяем ста­вил негодяя скрытого, к слабовольному сотрудни­ку приставлял головореза, к заведомому мракобесу приставлял мракобеса в «либеральной» маске. Все они – нравственные близнецы, но разнятся в отно­шении их личных интересов и качеств. Это счита­лось лучшей гарантией против их антисталинского сговора наверху и антигосударственного сепаратиз­ма внизу. Всем этим требованиям отвечали два человека, которых Сталина бессменно держал во гла­ве высшего партийного суда: Емельян Ярославский и Матвей Шкирятов. Центральная Контрольная ко­миссия партии была создана на X съезде партии (1921) по инициативе Ленина, как высший неза­висимый партийный суд, в компетенцию которо­го входил также и контроль над работой аппарата ЦК, с тем чтобы его руководители не злоупотреб­ляли своим положением и чтобы они, как и рядо­вые члены партии, соблюдали устав и программу партии. Поэтому ЦКК избиралась съездом партии и ЦК не подчинялась. Однако великий комбинатор генсек сумел превратить ЦКК в послушное орудие своего восхождения к личной власти в борьбе с различными внутрипартийными оппозициями. Для достижения этой цели он ставил во главе нее своих сторонников. На XVII съезде (1934) Сталин ликви­дировал ЦКК, создав вместо нее подчиненную генсеку «Комиссию партконтроля при ЦК» во гла­ве с Ежовым и Партколлегию при ней во главе с Ярославским и Шкирятовым. Через это партий­ное судилище – «Партколлегию» – пропускались все, кто подозревался в малейшем инакомыслии, становясь после этого кандидатом в подвал НКВД. На этом суде роль «либерала» (каковым он не был) играл Ярославский, а роль инквизитора – каким он и оказался всеми своими фибрами – Шкиря­тов.

Мне стало известно, что ЦК решение обкома пе­редал в Партколлегию КПК. Когда, получив вызов к Шкирятову, я поделился этой новостью с одним из близких мне партийных профессоров ИКП, то он дал характеристику, совершенно обескуражив­шую меня:

– Вы знаете, что наш партаппарат никогда не был беден подлецами, а вот Шкирятов среди них вир­туоз.

Секретарь парткома ИКП Чугаев выразился ина­че, но по существу подтвердил мнение нашего про­фессора:

– Шкирятов – справедливый и неподкупный су­дья партии, но из его кабинета редко кто из двуруш­ников выходит с партбилетом...

Кто-то из присутствующих добавил:

– И редко кто не попадает в НКВД.

Так, морально подготовленный к худшему, поздней осенью 1935 г. я вступил в чистилище Шкирятова с чувством преследуемого средневекового еретика, которого мучит мысль, что его ждет на су­де священной инквизиции: сожжение на костре или отпущение грехов.

Первое же знакомство со Шкирятовым оправда­ло плохое предчувствие. Когда после долгого ожи­дания меня, наконец, пустили в его кабинет, в ко­тором находились, кроме него самого, еще два его сотрудника, на мое машинальное приветствие никто не отозвался. Я быстро сообразил, что судья с под­судимым не панибратствует. Вместо того, чтобы вы­тянуться в струнку и ждать, что будет дальше, я по­дошел к столу и доложил:

– Товарищ Шкирятов, я явился по вашему вы­зову.

Как бы опровергая мое предубеждение, он тоже машинально протянул мне руку и указал на стул. Прославленный своим хладнокровием и бездушием, временщик Сталина показался мне безжизненным, недоделанным черновиком человека, мысли кото­рого, если они у него есть, витают где-то в другом месте, а здесь он лишь физически присутствует в силу служебного долга. Вероятно, это было внешнее отражение тяжелых душевных издержек его жесто­кой профессии, если, конечно, вообще можно гово­рить о душевных качествах таких типов. Справа от Шкирятова сидел мой будущий партследователь Оськин, а слева – человек, с которым я никогда больше не встречался, вероятно, из НКВД. Из лежа­щего перед ним моего дела Шкирятов взял первый лист и перешел к допросу, предупредив, что, соглас­но решению съезда партии, член партии за дачу лож­ных показаний подлежит немедленному исключе­нию из партии.

Первый же вопрос Шкирятова оглушил меня словно ударом молота по голове:

– При участии каких лиц происходили на вашей квартире контрреволюционные, антисоветские сбо­рища по подготовке всеобщего вооруженного вос­стания в Чечено-Ингушетии?

Помощники Шкирятова уставились в меня натре­нированным взглядом опытных сыщиков, изучая мою реакцию. Не знаю, что они прочли в моем лице и в моих глазах, может быть, мертвящую оцепене­лость всех мускулов лица от ужаса самой поста­новки вопроса, как это со мною было во время допроса о «покушении» на Троцкого, – но взгляд их шефа выражал все, кроме умственного напряже­ния и каких-либо человеческих эмоций. Из оцепене­ния вывел меня Оськин:

– Почему вы не отвечаете на вопрос? Я решительно не знал, как ответить на этот иди­отский вопрос, но возмущал меня не столько сам по себе вопрос, сколько его постановка, а постановка исходила из доказанности, что такие «сборища» у меня действительно происходили, а сейчас речь идет только об установлении личностей, участвовавших в них (только впоследствии я понял следственную тактику партийно-полицейских органов обвинить подследственного в максимально чудовищном пре­ступлении, чтобы он легко брал на себя минималь­ные преступления, которых он, разумеется, тоже не совершал).

Придя в себя, я горячо начал доказывать, что ни­чего подобного в моей квартире никогда не проис­ходило и не могло происходить, ибо я убежденный коммунист и сторонник советской власти. При этом мне даже в голову не приходило, что такое тяжкое обвинение против меня может выдвинуть наше областное партийное руководство, и тем ин­тенсивнее роились в голове мрачные думы, что это наш областной НКВД создает второй «контррево­люционный националистический центр», в котором мне отведена какая-то важная роль. Последующие вопросы только укрепили меня в этом предположе­нии, но они же приподняли завесу над тайной прово­кацией, значительно облегчив мне защиту:

– Кто из ваших родственников, друзей и близких знакомых репрессирован?

– Кто из них находится в исправительно-трудо­вом лагере на «Волга-Дон канале» под Москвой?

– Кто из них участвовал на конспиративных сбо­рищах у вас на квартире?

– Следствием установлено, что вы через брата ва­шей жены инженера Курбанова, заключенного за контрреволюцию, передавали в лагерь фальшивые паспорта и ваш собственный партбилет. С какой це­лью вы это делали?

Допрос продолжался около часа в том же духе, и оба следователя записывали мои ответы, не зада­вая мне новых вопросов. Если в начале допроса я был крайне ошеломлен, то в его конце я почувство­вал определенное облегчение – мне показалось из этого допроса, что авторы сценария моего дела из чечено-ингушского обкома и местного НКВД не учли одной «мелочи», которая могла сорвать всю их провокацию: они, сами того не желая, дали мне в тайные «союзники» самое мощное учреждение, не подотчетное никаким Шкирятовым, а прямо подчиненное лично товарищу Сталину, – НКВД СССР. Только провинциальные невежды в собствен­ной профессии не могли догадаться, что они, по существу, создавали дело не на меня, а на руково­дителей НКВД СССР, которые позволяют или до­пускают, чтобы политические заключенные с режи­мом строгой изоляции свободно шлялись по Моск­ве, да еще устраивали подпольные контрреволюци­онные собрания в здании ИКП при ЦК партии! Но все-таки это было лишь мое смелое предположение и я никак не мог исключить и другой вариант – я могу стать жертвой постоянного междоусобия со­трудников и руководителей этого учреждения, тем более, что с самого его возникновения в нем царит закон хищников: они пожирают друг друга. Воро­бьи на всех кавказских заборах чирикали, что наш краевой чекист и любимчик Сталина Ефим Евдоки­мов метит на место Ягоды и поэтому устраивает всяческие подвохи против него – как на Кавказе, так и в Москве.

В дальнейшем мое следствие продолжал один Оськин. Оно постоянно крутилось вокруг одних и тех же, поставленных с самого начала, вопросов. Че­ловек из породы узколобых фанатиков, Оськин был скрупулезный службист, который верил бума­гам о человеке больше, чем самому человеку. Если я ссылался на какую-нибудь бумагу или книгу, то я обязан был все это представить ему на следующей встрече, что мне не всегда удавалось, – это его край­не огорчало и не шло мне на пользу. Постоянно пре­обладала в нем совершенно очевидная уверенность в моей виновности (принцип презумпции невиновности, пока не доказано обратное, был и остается чуждым и партийному суду). Это мешало ему тер­пеливо выслушивать мои аргументы. Он никогда не грубил, но всем своим видом давал мне понять, что не верит ни одному моему слову. Я сначала хотел расположить его к себе большей откровенностью и «кооперативностью», но когда увидел, что он этим пользуется против меня же, то резко изменил свою тактику. Придравшись однажды к нему, что он не все записывает, что я ему говорю, я пригрозил ему жалобой... Шкирятову! Надо было видеть, как преобразился мой Оськин: человек, которого я счи­тал почти истуканом, засуетился в явном трепете пе­ред начальством... оно для него было, безусловно, дороже истины. С тех пор Оськин начал предлагать мне записывать ответы собственноручно, но любез­нее от этого не стал, стал столько осторожнее.

По многим деталям задаваемых вопросов я на­чал делать предположения, кто же на меня донес (это, разумеется, Оськин тщательно скрывал). Ско­ро я заметил, что следователь мой был бы доволен, если бы я просто признал сам факт визитов ко мне заключенных из-под Москвы. Так, один из вопросов Оськина гласил:

– У нас есть свидетели, которые такого-то числа видели брата вашей жены инженера Курбанова на вашей квартире на Остоженке, 53. Подтверждаете вы это?

– Да, подтверждаю, – сказал я четко и реши­тельно.

Впервые за все время следствия на черством и уг­рюмом лице Оськина я заметил улыбку, больше – он засиял, торжествуя первую победу. Я добавил, что не только подтверждаю этот факт, но даже мо­гу назвать имя того свидетеля, донос которого ле­жит в его папке (я назвал имя человека, подослан­ного ко мне НКВД). Однако я быстро вернул Ось­кина в его всегдашнее мрачное состояние, когда сообщил ему то, что скрыл от него свидетель. Я рассказал ему, что у моей жены несколько братьев, из них два брата инженеры – Иса Курбанов, кото­рый сидит, и Осман Курбанов, который работает ин­женером на московском заводе «Химэлемент». «Вот с этим Османом Курбановым мы часто быва­ем в гостях друг у друга. Его только и видел у меня на квартире ваш осведомитель. Вы можете просто поднять трубку телефона и спросить у этого Курбанова, кого он встретил в тот день у меня в квартире. Не сомневаюсь, что он назовет имя вашего осведо­мителя, с которым он так же хорошо знаком, как и со мною».

Оськин этого не сделал, он еще больше помрач­нел, и это был хороший признак. Обвинение в контрреволюционных сборищах на моей квартире, центральной фигурой на которых считали заключен­ного Курбанова, поколебалось. Такой оборот дела совсем не улыбался обвинителям. Этим, вероятно, объяснялось, что к следствию привлекли новое ли­цо, куда выше рангом, чем Оськин: члена КПК при ЦК и генерального секретаря Союза писателей СССР Владимира Ставского. Я никогда так и не узнал, по­чему и в качестве кого выбор пал на него – как на шефа Оськина (но Оськин не находился в прямом его подчинении), как на генерального секретаря Со­юза писателей (я был членом Союза), или как на не­штатного сотрудника НКВД, при помощи которого он сделал столь большую карьеру за короткое вре­мя. Но вызывал он меня на допрос не в КПК при ЦК и не в НКВД, а на улицу Воровского, в дом Герце­на, в Союз писателей. Ставский долго работал на Северном Кавказе, и мы с ним были старые знако­мые в связи с одним его приключением в Грозном, о котором он, может быть, давно забыл, а у меня оно осталось в памяти из-за его неожиданно боль­шой карьеры. Разумеется, я не собирался напоми­нать ему об этом неприятном для него знакомстве, но на первом же допросе он буквально спровоциро­вал меня на это, заподозрив, что я пролез в ИКП об­манным путем:

– Скажи, как же ты ухитрился попасть в ИКП? – задал он мне первый вопрос, презрительно выпучив на меня свои серые, полные ненависти глаза.

Я не сдержался и напомнил о нашем старом зна­комстве :

– Товарищ Ставский, я в ИКП попал не так, как вы попали когда-то ко мне в Грозном в обком с просьбой, чтобы местная милиция уничтожила про­токол о вашем дебоше накануне. В протоколе ведь говорилось, что в пьяном виде вы дрались и выкри­кивали антисоветские лозунги.

Поразительно, какие мелкие души у великих карьеристов. «Освежая» в памяти Ставского это со­бытие, я думал, что наживаю себе личного врага в самом ареопаге партии, а произошло совершенно невероятное: человек, который еще пять минут назад вел себя как самовластный хам, моментально пре­образился в изысканного джентльмена, ну прямо английский лендлорд! Он, кажется, думал, что я о нем больше знаю, и что упомянутый протокол, мо­жет быть, находится в моем личном архиве (Ставский начал свою карьеру на Северном Кавказе, был репортером краевой газеты «Советский юг» (потом «Молот»), был на побегушках у сотрудников этой газеты Фадеева и Шолохова, в самой газете писал слабые очерки, а на ее главного редактора Цехера – пламенные доносы, за что и был выгнан из редак­ции).

Однако чем дальше продолжалось наше «собесе­дование», тем больше я убеждался, что даже в маске джентльмена хаму, попавшему из «грязи в князи», трудно побороть в себе свое истинное существо. Только теперь, когда началось «собеседование», я понял, что Ставский разговаривает со мною одно­временно как от имени ЦК, так и по заданию НКВД. Заодно, вероятно, ему было поручено, как «экспер­ту» по кавказским народам, составить на меня не­что вроде «психограммы» – кто я, собственно, ком­мунист, националист, бандит?

Я сидел вплотную к его столу и, когда он начал листать страницы своей папки, заметил, что там ле­жит и мое заявление в ЦК против партийного и че­кистского руководства в Чечено-Ингушетии. Это мне дало возможность сориентироваться, о чем пой­дет речь. У меня было и другое преимущество: я, подследственный, знал больше о психологии моих следователей, чем они могли знать о моей, что же касается истории и теории партии, я, вероятно, и в этом лучше ориентирован, чем Оськины и Ставские.

«Не поддаваться провокации и быть сталинистом больше, чем сам Сталин», – никакая другая линия защиты не могла бы иметь успеха против Ставских. Ее я и держался.

Недаром товарищ Сталин учил нас: бывают ситуа­ции, когда лучше перегибать, чем недогибать, лучше переборщить, чем недоборщить!

Перейдя на вы и едва сдерживая желчь, Ставский начал:

– Вы показали на следствии, что не знали, что ва­ша жена систематически посещает своего брата в лагере и что она никогда об этом вам не говорила. Как же может чеченка нарушать чеченские законы и действовать без разрешения мужа?

– Товарищ Ставский, вы, вероятно, думаете о че­ченках времен Шамиля и Лермонтова. Жена моя – человек грамотный. Да и законы у нас сегодня не чеченские, а советские...

Все «психологические» испытания Ставского бы­ли в этом духе. В остальном Ставский повторял те же самые вопросы, которые задавал мне Оськин, ни­чего не записывал, но в роли ученого «психолога» старался делать вид, что изучает меня. Когда я на­чал показывать, что его примитивные приемы не производят на меня впечатления, а наоборот, выда­ют его же невежество, в наигранном «джентльмене» проснулся старый хам. «Мозг выделяет мысли, как печень – желчь», – говорил один немецкий ученый. У Ставского в минуты раздражения и мозг и печень выделяли только желчь. И все-таки он старался не забываться: а что, если, рассердившись, я и всерьез подниму перед ЦК вопрос о его грозненских похож­дениях с антисоветскими выходками, – карьера ведь может и пострадать. Один из своих сборников Ставский назвал «Сильнее смерти» – это прямо-та­ки гениальное определении физиономии самого карьериста – феномена Ставского: его страсть к карьере воистину была «сильнее смерти». Во имя карьеры он посадил всех своих коллег по газете «Молот» и краевой писательской организации; во имя карьеры он участвовал в штабе Кагановича в массовом истреблении кубанского казачества – в депортации казачьих станиц под видом разгрома «Кубанского казачьего саботажа» во время коллек­тивизации; во имя карьеры он донес в ЦК, что «ку­банским саботажем» руководил какой-то мифичес­кий центр из кубанских казаков, живущих в Моск­ве, а Сталин недолго ломая голову себе и НКВД, кто они могли быть, предложил сослать всех кубанцев в Москве – до пяти тысяч человек! Вот за эти вы­дающиеся «творческие» успехи Ставский был назна­чен членом КПК при ЦК и генеральным секретарем Союза писателей СССР. И только здесь развернулись подлинные таланты литературного чекиста Ставско­го. Я читал, как много писали, в том числе и мос­ковские писатели, что аресты, расстрелы и гибель в лагерях виднейших русских писателей лежат на со­вести Фадеева. Какое заблуждение! Ставский был сделан генеральным секретарем Союза писателей СССР как раз накануне ежовщины, чтобы руково­дить чисткой среди писателей (1936-1941). Когда Сталин вызвал генерального секретаря ЦК комсо­мола Косарева и предложил ему представить в ЦК партии список членов его ЦК, являющихся «врага­ми народа», а Косарев ответил, что в комсомоль­ском активе нет «врагов народа», то Сталин его и весь состав его ЦК расстрелял; но когда Сталин то же самое потребовал от Ставского, то в подвалах НКВД оказалось до 700 советских писателей, то есть половина тогдашней писательской организации. Ставский получил за это чин депутата Верховного Совета СССР и свой первый орден Ленина. С тех пор началась его бешеная погоня за орденами. Да, карь­еристский зуд Ставского был «сильнее смерти». У нас, на Кавказе, люди, непосредственно видевшие начало его построенной на подлостях карьеры, ни­чуть не удивились, узнав, что Ставский поехал на фронт, чтобы заработать новый орден: «на чистке Ставский поменял совесть на первый орден, в фин­ской войне Ставский поменял ногу на второй орден, в Отечественной войне, надеемся, он поменяет голо­ву на третий орден», – язвили кавказцы. Проро­чество сбылось – далеко за линией фронта на Став­ского, добровольца-писаку в штабах армий, налетел блуждающий осколок снаряда из дальнобойного орудия. На этот раз Ставский получил свой орден посмертно (1943 г.).

Следствие мое продолжалось почти год. Легко се­бе представить, как губительно это влияло на мои занятия в ИКП. Голова была набита допросами и для профессоров там места совсем не оставалось. Нервы были на пределе. Временами нападала такая хандра, что возникала мысль, а не пустить ли себе пулю в лоб, оставив записку: «В моей смерти вино­ваты такие-то подлецы». Поскольку к этому време­ни я уже окончательно убедился, что первый подлец сам товарищ Сталин, то не было смысла даже в этом акте протеста (немного позже, в разгар московских политических процессов, некоторые старые больше­вики в знак протеста кончали жизнь самоубийст­вом, но Сталин выдумал для них изуверскую фор­мулу – кончили, мол, самоубийством из-за «нечистой совести или «запутавшись в антисоветских свя­зях»!).

Иной спросит: чего же вы так цепко хватались за партбилет, бросили бы его к ногам ваших партий­ных следователей и вышли бы из партии? Но дело в том, что партии уже фактически не было, была бан­да во главе с обербандитом Сталиным. Какая же уважающая себя банда позволит вам дезертировать из ее рядов в преддверии запланированной ею ги­гантской операции • «Великой чистки»? После убийства Кирова из партии был только один добро­вольный выход – в концлагерь, если вам повезло; если же вы швыряли партбилет, – вы отправлялись на тот свет. Таких героев тогда не было. Не был им и я. Мы все походили на кроликов, загипнотизиро­ванных удавом. Тут же замечу: в те годы наивыс­шей опасности, когда я твердо знал, что не миновать мне чекистских подвалов, а может, и пули, мне дважды представилась возможность перейти грани­цу в Турцию и Персию, но я сказал себе: лучше ум­ру дома, в подвалах НКВД, чем скитаться бездом­ным на чужбине. Надо было, чтобы меня дважды за­гоняли в эти подвалы, подвергая адским испытани­ям, чтобы накануне третьего ареста я все-таки ушел на Запад.

После долгого и мучительного ожидания я нако­нец получил вызов на партийный суд. Вместе со мною вызвали и секретаря парткома ИКП Д. Чугаева. Заседание партколлегии КПК открылось в ма­лом зале заседаний КПК при ЦК. За столом президи­ума узнаю Ежова (он тогда был одновременно председателем КПК при ЦК и секретарем ЦК по НКВД) ; Ярославского, его заместителя и председа­теля партколлегии; Шкирятова, секретаря партколлегии; члена КПК при ЦК Поспелова. От Чечено-Ин­гушского обкома партии присутствуют второй сек­ретарь обкома чеченец X. Вахаев и председатель че­чено-ингушского «автономного» правительства ин­гуш Горчханов, которого я почти не знал. В зале присутствуют еще несколько человек, вероятно, члены коллегии, но я их в лицо не знаю. Председа­тельствует Емельян Ярославский, старый заслуженный большевик, соратник Ленина, но теперь, увы, холуй Сталина. Сидим за длинным столом, располо­женным перпендикулярно к столу президиума. Ярославский предоставляет слово Оськину для до­клада по моему делу. Оськин сначала формулирует главные пункты обвинения Чечено-Ингушского об­кома против меня:

– Первый пункт обвинения: Авторханов связал­ся с заключенными за контрреволюцию в исправи­тельно-трудовом лагере «Волга-Дон канала» под Москвой с целью организации в Чечено-Ингушетии антисоветского вооруженного восстания... Тут же его Ярославский прерывает:

– А это подтвердилось?

Секунда, которая прошла между этим вопросом Ярославского и ответом Оськина, показалась мне кошмарной вечностью. И когда последовал ответ, я чуть было не потерял самообладание от его абсолют­ной неожиданности:

– Нет, не подтвердилось!

Ради этого мига, подумалось мне, стоило все-таки дать терзать свою душу целый год. И вновь просну­лась старая иллюзия: может быть, партия все-таки существует, и Сталину никак не удается ее убить? Даже больше: может быть, сам Сталин не так уж Сталин?

Обвинение по второму пункту, а именно – я раз­вернул антипартийную деятельность против чечено-ингушского руководства – Оськин нашел доказан­ным. Чечено-ингушские «вожди», крайне озабочен­ные, как бы провал клеветы по первому пункту не имел для них неприятных последствий, ухватились за этот спасательный круг и начали требовать моего исключения из партии как «антипартийного укло­ниста». Сказки о «великих» успехах «ленинско-сталинской национальной политики» в Чечено-Ингуше­тии сопровождались грозными обвинениями против «идеологов националистической контрреволюции типа Авторханова». В связи с этим наши местные «вожди» вспомнили и о моей статье в «Правде» и о статьях против меня. Словом, если Авторханов еще не успел связаться с заключенными контррево­люционерами, то он это сделает в будущем, ибо та­кова «логика классовой борьбы». Окрыленный по­бедой по первому пункту, я не щадил моих земля­ков по данному обвинению. Не их выступления, пустые и бездоказательные, а моя собственная, не в меру темпераментная речь против руководителей обкома весьма повредила мне. Ярославский часто напоминал, что я здесь не обвинитель, а обвиняе­мый, и моя задача только отвечать на обвинения. Для меня было бы лучше, если бы я просто и корот­ко сказал: «Товарищи члены партколлегии, обвине­ния по второму пункту такая же ложь, как и обви­нения по первому», – и сел бы, а я вместо этого пус­тился в кавказские дебри, в которых московский партийный суд мало что смыслил. Ярославский под­вел итоги разбора моего дела. Хорошо запомнил из его выступления две мысли: Чечено-Ингушский об­ком неправ, когда он требует от т. Авторханова:

«не думай о Чечено-Ингушетии!» Если вы накажете человека за то, что он думал о белом медведе и по­ставите его в угол, сказав «не думай о белом медве­де», то он все время только и будет думать о «бе­лом медведе». Авторханов чеченец и не может не думать о Чечне. Что же касается требования обко­ма об исключении его из партии, то и это требова­ние несправедливо. Он еще молодой, а московская большевистская организация, членом которой он является, организация сильная, испытанная, она ис­правит его ошибки и его перевоспитает. После вы­ступления Ярославского, во время голосования, мне предложили выйти.

Через несколько минут меня снова позвали в зал. Ярославский огласил решение партколлегии КПК при ЦК: «За антипартийные разговоры в отношении руководящих работников Чечено-Ингушского обко­ма партии объявить т. Авторханову строгий выго­вор». Д. Чугаев рассказал мне, что когда партколле­гия не согласилась исключить меня из партии, то чечено-ингушские руководители просили исключить меня хотя бы из ИКП. Ярославский на это ответил: «Это не входит в компетенцию КПК, по этому воп­росу вам надо обратиться непосредственно в ЦК». ЦК, однако, отказал им в этом требовании.

12. КАК Я ВОСПРИНЯЛ УБИЙСТВО КИРОВА И МОСКОВСКИЕ ПРОЦЕССЫ

Чем больше коммунист, опасаясь злодейства со стороны Сталина, возносил его, тем меньше Сталин ему верил. Киров впал в скрытую немилость у Сталина после XVI съезда (1930 г.). Это был период так называемого «развернутого наступления социа­лизма по всему фронту», период искусственного голода на Украине и рабочих волнений в стране из-за нехватки продовольствия, в то время, когда экс­порт украинской пшеницы за границу шел полным ходом, а склады военного ведомства были полны продуктами питания. Эти продукты считались при­надлежащими к «мобфонду» и поэтому назывались «неприкосновенными фондами». Без личного разре­шения Сталина их никто не смел трогать. Миллионы украинцев умирали с голоду, но начальство не сме­ло ни протестовать против экспорта, ни трогать «мобфонда»; когда же в Ленинграде рабочие начали протестовать против нищенского снабжения, то Ки­ров дал указание передать продукты из военных складов в ленинградские ЗРК (закрытые рабочие кооперативы). На Курсах марксизма при ЦК нам стало известно, что на заседании Политбюро Сталин, Ворошилов и Микоян устроили форменный разнос Кирову, который, якобы желая завоевать дешевую «популярность», ставит под удар внешнюю безопас­ность советского государства. Стал также известен и ответ Кирова: у государства накопилось достаточ­но запасов продуктов и для снабжения народа и для военных складов. Поэтому он потребовал вообще отменить карточную систему. Это требование Киро­ва стало широко известно в партийном активе Москвы и Ленинграда. Идейный ленинец, Киров все-таки был наивным сталинцем. Он думал реабилити­ровать себя перед Сталиным неумеренными дифи­рамбами, а Сталин, надо полагать, про себя думал: «Какой же ты двурушник!»

В этой связи стоит упомянуть два выступления Кирова. Первое выступление состоялось сразу же после столкновения на Политбюро – в декабре 1933 г. на ленинградской партийной конференции, перед XVII съездом партии. Киров заявил: «Трудно представить себе фигуру гиганта, каким является Сталин... С того времени, когда мы работаем без Ленина, мы не знаем ни одного поворота в нашей работе, ни одного сколько-нибудь крупного начина­ния, лозунга, направления в нашей политике, авто­ром которого был бы не товарищ Сталин. Вся ос­новная работа – это должна знать партия – прохо­дит по указанию, по инициативе и под руковод­ством товарища Сталина. Самые большие вопросы международной политики решаются по его указа­нию, и не только эти большие вопросы, но и, каза­лось бы, третьестепенные и даже десятистепенные вопросы интересуют его...» (С. Киров. Избранные статьи и речи. 1939, сс. 609-610). Другое выступле­ние Кирова состоялось через полтора месяца на XVII съезде, который был съездом политических по­хорон и толчком физических похорон самого Киро­ва. Нарушив ленинскую традицию съездов партии, согласно которой отчету ЦК давались оценки: «одобрить», «одобрить в общем и целом», «одоб­рить целиком и полностью», – Киров, назвав отчет Сталина «эпохальным документом», предложил на этом съезде не принимать особой резолюции по от­четному докладу, а объявить весь доклад Сталина постановлением съезда партии. Съезд так и постано­вил: «Предложить всем парторганизациям руковод­ствоваться в своей работе положениями и задачами, выдвинутыми в докладе т. Сталина» (КПСС в резо­люциях..., ч. II, с. 744). Это означало: отныне не По­литбюро, не ЦК, даже не съезд партии представляют собой закон, а каждое слово Сталина – закон и для этих органов партии, и для государства в целом. Вот все это ярче и настойчивее всех соратников Сталина формулировал Киров. Это была легализация от име­ни съезда партии единоличной диктатуры одного Сталина вместо коллективной диктатуры ЦК. Ска­жите, кому же придет в голову мысль, что этого са­мого Кирова Сталин решил убить, чтобы: во-пер­вых, убрать кандидата партии на пост генсека, во-вторых, иметь повод для политической и физичес­кой ликвидации самой партии? Алиби себе Сталин создавал фактом абсолютной невероятности, чтобы столь ему преданный соратник мог быть им убит, а насчет повода для инквизиции Сталин верно рассчи­тал, что это будет повод такой взрывчатой силы, ко­торый вызовет во всей партии всеобщее возмуще­ние и повсеместное требование мести: «распни, рас­пни убийц», – а убийцами Сталин объявит Зиновьевцев, троцкистов, бухаринцев, актив партии, армии, милиции, «блоки партийных и беспартийных», сло­вом всех, кроме подлинного убийцы Кирова – са­мого себя и своей узкой клики. После докладов Хрущева на XX и XXII съездах партии это доказано точно и бесспорно.

Здесь надо кратко сказать о загадочном докладе Сталина на XVII съезде (январь-февраль 1934 г.), который вызвал самые противоречивые толкования у нас на Курсах марксизма во время очередного се­минара Булатова. Если делегат съезда и «диалек­тик» Булатов сам запутался в интерпретации докла­да Сталина, то можно себе представить, как беспо­мощны были мы, слушатели Курсов. (Все свои до­клады, речи, статьи писал лично сам Сталин, ибо только он знал, что надо и чего не надо говорить.

Знал он и другое – что надо и чего не надо догова­ривать.) Трудность состояла в том, что в докладе Сталина по самому основному вопросу – о перспек­тивах борьбы за «социализм» – не было человечес­кой логики, но зато была логика «диалектическая». Поэтому у слушателя создавалось впечатление: Сталин начал за здравие, а кончил за упокой. В са­мом деле, послушайте два взаимоисключающих те­зиса Сталина. Первый: «Если на XV съезде партии приходилось еще доказывать правильность линии партии и вести борьбу с известными антиленински­ми группировками, а на XVI съезде добивать пос­ледних приверженцев этих группировок, то на этом съезде – доказывать нечего, да, пожалуй, и бить не­кого... Надо признать, что партия сплочена теперь воедино как никогда» (Вопросы ленинизма, с. 465). А вот и второй тезис: «Значит ли это, что у нас все обстоит в партии благополучно?.. Нет, не значит... Левые открыто присоединились к правым, к контр­революционной программе правых для того, чтобы составить с ними блок и повести совместную борьбу против партии» (там же, сс. 466-467).

Еще года не пройдет, как Сталин, убив Кирова, приступит к оформлению этих «контрреволюцион­ных» лево-правых и право-левых мифических бло­ков, да еще заработает на этом славу «гениального провидца», который еще в 1934 году, в присутствии Бухарина, Рыкова и Томского, как членов ЦК, и Зиновьева, Каменева, Радека, как гостей съезда, предвидел, что они составят антисоветские блоки против партии. «Недоговоренность» же Сталина све­лась к тому, что он не сказал, что все эти «блоки» «убьют» Кирова, зато сказал, что к бою с ними надо приступить сейчас же «путем усиления органов диктатуры пролетариата, путем развертывания клас­совой борьбы... в боях с врагами как внутренними, так и внешними» (там же, с. 467).

Для того чтобы приступить к расправе со всеми «врагами народа» и их «контрреволюционными» «блоками», Сталин предложил – и незадачливый съезд принял – ряд организационных решений, ко­торые бьют в одну точку: в унификацию и едино­властие. Важнейшими и роковыми для судьбы са­мой партии оказались два решения съезда: 1) Лик­видировать ЦКК (Ленин говорил, что благодаря ЦКК в «нашем ЦК уменьшится влияние чисто лич­ных и случайных обстоятельств»). Правда, ЦКК, как указывалось, с самого начала оказалась послуш­ным орудием в руках Сталина в борьбе за власть против его соперников, однако в острых ситуациях Сталин любил действовать наверняка и с абсолют­ной гарантией, а «двоевластие» на вершине партии такой гарантии не давало. Поэтому было важно ликвидировать ЦКК; 2) Другое решение было рав­нозначно самоубийству партии – съезд отказался, по предложению Сталина, от своей важнейшей при­вилегии: самому принимать решения о периодичес­ких чистках в партии. Съезд указал, что чистки пар­тии в дальнейшем будут проводиться не по решению съезда, а по решению ЦК, то есть аппарата Сталина.

Однако вернемся к Кирову.

Я никогда не видел и не слышал Кирова. Но я много слышал и читал его и о нем. Мы, кавказцы, о нем знали больше, чем в России, ибо предвоенные и предреволюционные годы он провел на Кавказе, редактируя газету «Терек» во Владикавказе, а в 1917-1918 годы принимал участие в установлении советской власти в горских областях Северного Кавказа. (Это участие после смерти Кирова пропа­ганда начала непомерно возносить, против чего вы­ступил заместитель председателя крайисполкома, старый осетинский революционер Мамсуров на од­ном из собраний в Ростове: «Товарищи, не перебар­щивайте, ведь Киров во Владикавказе был у меня мальчишкой на побегушках». Мамсурова расстре­ляли.) Видную роль Киров начал играть с 1919 г., когда он был назначен политкомиссаром XI армии в Астрахани. В статье памяти Кирова в «Правде» Н. Гикало рассказывал, как его штаб «снарядил из самых храбрых чеченцев отряд с заданием прорвать­ся через фронт белых, вручить лично Кирову в XI армии в Астрахани письмо и ждать от него распоря­жений... Они привезли и деньги и распоряжения...» («Правда», 7.12.1934).

Эхо потрясающих событий врезается в память че­ловека так же надолго, как долго хранит его память и детали собственной реакции на них. Вечером 1 де­кабря 1934 г., направляясь к друзьям на Курсы марксизма, случайно встречаю на Садово-Кудринской улице знакомую землячку, студентку Акаде­мии имени Крупской – Мариам Чентиеву.

– Ты слышал по радио ужасную новость? – спра­шивает она, и, заметив мое полное недоумение, тут же сообщает: – Какой-то негодяй убил Кирова...

Эта весть словно бомба взорвалась в моих ушах. Я знаю, что смерть Сталина не была бы для меня такой неожиданной в свете настроений в партии и стране, а вот смерть Кирова потрясла не толь­ко своей неожиданностью, но каким-то необъясни­мым внутренним предчувствием ее чудовищных по­следствий. Конечно, я не мог думать, что эта смерть потянет за собою миллионы других смертей, а меня самого бросит в чекистскую преисподнюю, где че­ловек ничего так не жаждет, как именно скорой смерти. Я немедленно вернулся в ИКП, чтобы по­слушать радио или узнать в партийном комитете подробности убийства.

Официальная версия ЦК, опубликованная в «Правде» от 2 декабря 1934 г., гласила: «1 декабря в 16 часов 30 минут в здании Ленинградского Сове­та (бывш. Смольный) от руки убийцы, подосланно­го врагами рабочего класса, погиб секретарь ЦК и Ленинградского обкома, член Президиума ЦИК СССР т. С. М. Киров. Стрелявший задержан. Лич­ность его выясняется». Далее указывалось, что свет­лый пример Кирова «будет вдохновлять миллио­ны... за окончательное искоренение всех врагов ра­бочего класса». Никто из нас не задавал себе вопро­са, как это Сталин узнал, еще не выяснив личность убийцы, что его подослали «враги рабочего класса», и почему он тут же, не выяснив мотивов преступле­ния и даже не начав следствия, предлагает «оконча­тельное искоренение всех врагов рабочего класса»? Наконец, при всех этих невыясненных обстоятель­ствах, почему Сталин заставил Президиум ЦИК СССР издать того же первого декабря 1934 г. сле­дующий декрет:

«Внести следующие изменения в действующие уголовно-процессуальные кодексы союзных респуб­лик за террористические дела:

1. Следствие закончить в десять дней.

2. Обвинительное заключение вручить за сутки.

3. Дело слушать без участия сторон.

4. Кассационные жалобы и ходатайства о помило­вании не допускать.

5. Приговоры к высшей мере наказания приво­дить в исполнение немедленно по вынесении приго­воров».

Председатель Президиума ЦИК СССР М. Калинин

Секретарь А. Енукидзе»

(«Правда», 2 .XII. 1934)

Под влиянием ужасного шока эти вопросы не приходили в голову даже врагам Сталина. Сталин, вероятно, на это и рассчитывал и поэтому действо­вал решительно и безоглядно. Только на XX съезде от Хрущева мы узнали, что Сталин тогда действовал в обход Политбюро, даже приведенный текст декре­та Сталин диктовал А. Енукидзе по телефону из Ле­нинграда, не обсудив его на заседании Политбюро.

На экстренном партийном собрании ИКП 2 де­кабря представитель ЦК сообщил, что нашей партий­ной организации выпала большая честь – мы будем во внутреннем кольце охраны членов Политбюро во время сопровождения гроба с телом Кирова от Ок­тябрьского вокзала до Колонного зала дома Сою­зов. Специалист по вопросам госбезопасности из Московского областного управления НКВД дал нам и соответствующий инструктаж. Охранение будет состоять из трех кругов: в первом кругу, в непо­средственном соприкосновении с членами Политбю­ро, будут находиться их лейб-охранники, за ними, в пяти-шести шагах, во втором кругу, будем нахо­диться мы вместе с такими же, как и мы, подобран­ными гражданскими лицами, затем пойдет третий круг из войск НКВД. Второй круг внешне должен производить впечатление траурной гражданской процессии, но никто из нас ни на секунду не должен забывать, что мы не траурные гости, а охранники! Чтобы бросить гранату или выстрелить из пистолета в людей, сопровождающих прах Кирова, покушаю­щийся должен проникнуть в кольцо охранения, а если он действует холодным оружием, – то должен прорвать все три круга; за проникновение через ваш круг постороннего человека каждый из вас от­вечает головой, – вот приблизительно к чему сво­дился инструктаж чекиста (потом я думал, что «гражданские лица», составлявшие вместе с нами «второй круг», были те же переодетые чекисты, ох­ранявшие нас, «охранников»).

4 декабря 1934 г. прах Кирова прибыл на Ок­тябрьский вокзал. Все вожди, один за другим, на­чали прибывать сюда в закрытых машинах. Навер­но, уже было около десяти часов, когда вожди вы­несли на руках гроб из вокзала. Вокзальная пло­щадь была полна народа, печального и задумчиво­го. День выпал такой же пасмурный, как и наше на­строение. Траурная процессия под звуки похоронно­го марша медленно двинулась в центр Москвы, к дому Союзов. Все улицы были запружены огромной толпой, гнетущей своей неподвижностью и грозной своей молчаливостью. На глазах у многих мужчин я видел слезы, старые женщины тихо плакали. Да­же дети были послушны и молчаливы. В этом на­родном трауре было что-то глубокое и символичес­кое. Это была не печаль по человеку, которого они никогда и не видели, это было не сочувствие партии, которая потеряла своего «любимца», это было предчувствие того, что мы шагаем из одной эпохи в другую, из эпохи много обещавшей революции в эпоху перманентной инквизиции. Что эту эпоху Ста­лин открыл выстрелом в своего преданного сорат­ника и фанатика революции – Кирова – об этом ни­кто не мог и подумать. Помню, как я наблюдал за Сталиным , находясь, может быть, в каких-нибудь десяти шагах от него. Последний раз я его видел так близко шесть лет тому назад в ИКП. Мне показа­лось, что он теперь немного постарел, цвет лица стал желтоватым. Но поразило меня другое: неподдель­ная печаль, глубокое горе на лице, и я видел не­сколько раз, как Сталин платком проводил по гла­зам. Сталин – плачет, значит Сталин не бог. Если хо­тите, это меня даже очень разочаровало. Но я тут же вспомнил трогательную надпись на титульном листе его книги «Об основах ленинизма»: «Сергею Миро­новичу Кирову – брату и другу моему. И. Сталин». Гибель брата и друга в одном лице – это тяжкий двойной удар прощал Сталину его слезы. Я был так глубоко потрясен всем этим, что, помню, написал об этом письмо в Грозный своему двоюродному бра­ту писателю Шамсудину Айсханову (я упоминал уже, что он был избран на первом съезде Союза со­ветских писателей членом Ревизионной комиссии СП СССР; чекисты его расстреляли в 1937 г. в воз­расте 29 лет). Наверно, это мое личное впечатле­ние тоже сыграло свою роль, когда я в своей первой книге на Западе («Staline au Pouvoir», Paris, 1951, «Reign of Stalin», London, 1953) уверенно доказы­вал, что Сталин не убил Кирова.

В ИКП и на Курсах марксизма, кроме офици­альной информации, циркулировали как точные сведения о самом Николаеве, так и слухи о его мо­тивах убийства Кирова. От ленинградцев, старых коммунистов, мы знали, что Леонид Васильевич Ни­колаев, 1904 г. рождения, член партии с 1920 г., ни­когда не участвовал в оппозиции Зиновьева или в каких-либо других оппозициях. Он был и почти единственным членом Ленинградского губкома комсомола, который голосовал за ЦК против «но­вой оппозиции» Зиновьева. Поэтому он и сделал партийную карьеру – его избрали членом Ленин­градской Губернской Контрольной Комиссии. Тогда ЦКК и РКИ составляли, единое целое, как объеди­ненный партийно-государственный контроль (чтобы скрыть этот факт в биографии Николаева, в печати говорилось, что Николаев работал в «секторе цен РКИ»). По тем же неофициальным данным, жена Николаева, очень красивая женщина, работала в Секретариате Кирова. В 1933 г. в партии происходи­ла мобилизация руководящих работников на чрез­вычайную партийно-полицейскую акцию: на работу во вновь созданных политотделах колхозов и сов­хозов. Начальников этих политотделов назначал не­посредственно ЦК, ему же они и подчинялись. Это были чрезвычайные комиссары с неограниченными полномочиями в районах своего действия, не подчи­нявшиеся даже местным органам партии. Вот в чис­ле этих «лучших сынов партии», как тогда их назы­вали, оказался и Николаев. Он был назначен началь­ником политотдела лесного совхоза в один из се­верных районов Ленинградской области. Теперь мы вступаем в область внутрипартийных версий, одна из которых связывала выстрел Николаева с ревнос­тью. Я эту версию опубликовал в своей названной выше первой книге. Я намеренно не называл источ­ника своей информации, чтобы никому не повре­дить. Теперь можно назвать и этот источник – им была учившаяся с нами Жданова, муж которой был назначен преемником Кирова. Приведу эту версию, как она была опубликована:

«Хотя и обидно было менять Смольный на таеж­ную глушь, Николаев беспрекословно подчинился «воле партии» и принял назначение. Только Никола­ев попросил Кирова освободить его жену от работы, чтобы он мог забрать ее с собою к месту нового на­значения. Киров не проявил готовности отпустить ее, сама жена не выказала особого желания следо­вать за мужем. Но по законам партии, членом кото­рой Николаев был, партийные жены прежде всего принадлежат партии, а потом их партийным мужь­ям. Николаев, как «лучший сын партии», подчинил­ся и в этом случае «воле партии» и уехал на Север без жены. Это было в 1933 году.

Николаев целый год находился на Севере. Он очень часто рвался в столицу, чтобы посетить жену, сделать визит друзьям, разузнать столичные новос­ти, но начальники политотделов не имели права при­езжать в Ленинград без специального разрешения или вызова Кирова. А Киров не только не вызывал Николаева, но и не разрешал ему кратковременно­го отпуска. Приходилось подчиняться, довольству­ясь перепиской с друзьями и женой. Но в письмах, полных любви, жена жаловалась мужу на скуку и одиночество. Просила его приезжать.

Наконец, в Николаеве человеческое взяло верх над партийным: он едет без ведома Кирова к лю­бимой жене. Он прибывает глубокой ночью... ти­хо, чтобы сделать жене приятный сюрприз, пользу­ясь своими запасными ключами, входит в собствен­ную квартиру. Сюрприз исключительный: Никола­ев застает в постели своей жены Кирова» (А. Авторханов. Покорение партии. – «Посев», № 42 (229) 1950).

Но Контрольная комиссия вместо того, чтобы предупредить Кирова, чтобы он не бегал за чужими женами (а Киров пользовался тайной славой партийного Дон Жуана), вынесла решение, по форме впол­не законное, но по существу издевательское – она постановила в начале 1934 г. исключить из партии Николаева «за нарушение партийной дисциплины», так как он самовольно, без разрешения Ленинград­ского обкома, приехал в Ленинград (этот факт «на­рушения партдисциплины» был указан в «Правде» от 22 декабря 1934 г., но без объяснения). Получив двойной удар – измену жены с Кировым и исклю­чение из партии по требованию того же Кирова – Николаев поклялся Кирову отомстить. Сталин, уз­нав об этом, решил воспользоваться случаем: орга­низовать убийство негласного «кронпринца» рука­ми Николаева и выдать это убийство за контррево­люционный заговор бывших лидеров зиновьевской оппозиции. Что зиновьевцы убили Кирова, Сталин «знал» уже в день убийства – это подтверждает тот бесспорный факт, о котором рассказал Зиновьев на своем процессе: бывший предшественник Кирова на посту секретаря Ленинградского губкома Евдоки­мов и он, Зиновьев, послали в «Правду» некрологи, но «Правда» отказалась их печатать («Правда», 15.8.1936). Еще не было суда над Николаевым и его «соучастниками» (всего было арестовано 14 чел.), а в «Правде» уже печатаются разоблачительные статьи против Зиновьева и Каменева. В Москве и Ленингра­де заседают партийные активы с требованиями бес­пощадной расправы с ними. Московский актив по докладу Кагановича выносит резолюцию: «Гнусные, коварные агенты классового врага, подлые подон­ки бывшей зиновьевской антипартийной группы, вырвали из наших рядов т. Кирова» («Правда», 17.12.1934). По этому образцу развертывается кампания по всей стране. 21 декабря «Правда» печатает очередную погромную статью, специально по­священную биографиям Зиновьева и Каменева: «Подлые изменники и дезертиры Октябрьской рево­люции». После этой статьи Ленин выглядит идио­том, который считал их своими самыми близкими соратниками и после революции Каменева сделал сначала председателем ВЦИК, а потом своим пер­вым заместителем по правительству, а Зиновьева поставил во главе Коминтерна. 22 декабря в «Прав­де» сообщается, что Киров был убит группой терро­ристов, которой руководил «Ленинградский центр» зиновьевцев во главе с Николаевым, Котолыновым, Мясниковым и др.

27 декабря «Правда» публикует «Обвинительное заключение» по делу этого мнимого «Ленинградско­го центра». Обвиняемые якобы признались, что они хотели заменить Сталина, Молотова, Кагановича, Ки­рова Зиновьевым и Каменевым. Само по себе такое желание, если оно действительно высказывалось, нельзя признать контрреволюционным, ибо всю свою сознательную политическую жизнь Зиновьев и Каменев были убежденными большевиками. Более того, вместе с Лениным они были и основоположни­ками большевизма. Поэтому обвиняемым приписы­вается не просто желание заменить одно больше­вистское руководство другим, а создание для этой цели контрреволюционной террористической орга­низации.

Признали ли они себя виновными на предвари­тельном следствии? На этот вопрос «Обвинительное заключение» намеренно не дает ясного ответа. Там сказано, что Николаев признал себя виновным (ви­димо, в убийстве Кирова), Котолынов признал лишь частично (видимо, что когда-то был в оппозиции Зиновьева), но не признал себя виновным в участии в убийстве Кирова. Другие – одни в чем-то признавались, другие ни в чем не признавались. 28-29 декабря 1934 г. это дело слушалось на Воен­ной коллегии Верховного суда СССР. Суд был за­крытый, без присутствия сторон. На суде Николаев будто бы сказал, что он в Ленинграде посетил не­названное консульство и получил от консула 5 тысяч рублей на свою организацию! На суде ни один из четырнадцати подсудимых, в том числе и Николаев, не признали себя виновными в принадлежности к контрреволюционной террористической организа­ции. Тем не менее, или именно поэтому,, все они были расстреляны сейчас же по окончании суда. Те­перь ясно, почему Сталину нужен был декрет прези­диума ЦИК СССР: не принимать кассационные жа­лобы подсудимых, а приговоры о расстрелах немед­ленно приводить в исполнение. Сталину нужны были мертвые свидетели против Зиновьева и Каменева, как ему нужны будут мертвые Зиновьев и Каменев как свидетели против Бухарина и Рыкова.

Смерть Кирова была решена на XVII съезде. Съезд этот был назван «съездом победителей», но триумфатором на нем был Киров. Киров был един­ственным из лидеров партии, который прошел во все высшие органы партии единогласно: в Секрета­риат, Оргбюро, Политбюро. За кулисами делегаты уже поговаривали о необходимости сместить Ста­лина с должности генсека на другую должность, а генсеком избрать Кирова. Это не досужие фантазии «врагов народа», а свидетельство самой «Правды» устами делегата XVII съезда Л, С. Шаумяна, сына «кавказского Ленина» – Степана Шаумяна. Когда я работал в обкоме, Л. Шаумян был заместителем главного редактора краевой газеты «Молот» и часто приезжал к нам в Грозный. Это был фанатик рево­люции и из глубокого уважения к памяти отца, рас­стрелянного англичанами, в 1918 г., он отказался от предложения Сталина усыновить его, тогда ему бы­ло всего 14 лет, а через год вступил в партию. Из-за этого, несмотря на его заслуги в революции (он си­дел вместе с отцом), Сталин не дал ему возможнос­ти делать карьеру. Так вот этот самый Шаумян в день двадцатилетия этого съезда писал: «К этому времени уже начал складываться культ личности Сталина... Сталин попирал принципы коллегиально­го руководства, злоупотреблял своим положением. Ненормальная обстановка, складывающаяся в свя­зи с культом личности, вызывала тревогу у многих коммунистов. У некоторых делегатов съезда, как выяснилось позже, прежде всего у тех, кто хоро­шо помнил Ленинское «Завещание», назрела мысль о том, что пришло время переместить Сталина с поста генерального секретаря на другую рабо­ту. Это не могло не дойти до Сталина. Он знал, что для дальнейшего укрепления своего положе­ния, для сосредоточения в своих руках большей единоличной власти, решающей помехой будут старые ленинские кадры» («Правда», 7 февраля 1964г.).

Кто же были эти «старые ленинские кадры», ко­торые мешали Сталину в осуществлении его пла­на единоличной диктатуры? Это был, собственно, весь цвет партии, который Сталин уничтожил толь­ко за то, что они хотели передать пост генсека Ки­рову. Ссылкой на этого ,»любимца всей партии» Ша­умян и подтверждает, что старые большевики хо­тели видеть на посту генсека именно Кирова. Но Киров был настолько загипнотизирован Сталиным, что и слышать не хотел об этом. С другой сторо­ны, Киров, зная характер Сталина, чувствовал, что, выдвигая его кандидатуру в «генсеки», ста­рые большевики повесили над его головой дамок­лов меч, который может в любое время сорваться, если на то будет воля Сталина.

Покушение Николаева на Кирова было подготов­лено с гарантией на успех. Им непосредственно ру­ководили три человека – из Москвы Сталин и Яго­да, а в Ленинграде специально назначенный сюда для этого (вопреки протестам Кирова и Медведя) за­меститель начальника Ленинградского управления, бывший левый эсер и чекист с 1920 г. – Иван Запо­рожец. Николаев, вероятно, имел свои счеты с Киро­вым (либо на почве ревности, либо за исключение из партии, а ведь восстановил его в партии сам ЦК!), но совершенно исключалось наличие у него политических мотивов. Мстительный и эмоциональ­но лабильный Николаев оказался слепым орудием в руках Сталина, Ягоды, Запорожца. После рассказов Хрущева на XX и XXII съездах об обстоятельствах убийства Кирова и уничтожении Сталиным всех сви­детелей-исполнителей этого убийства совершенно бесспорно, что убийцами Кирова руководил сам Сталин через Ягоду. На процессе Бухарина и Рыкова Ягода признался, что он организовал убийство Ки­рова, а прокурор Вышинский сказал на этом же про­цессе: «Ягода – не простой убийца. Это – убийца с гарантией на неразоблачение» (А. Я. Вышинский. Судебные речи. Москва, 1948, с. 523). Лицемер Вы­шинский точно знал, что гарантом «на неразоблаче­ние» был сам Сталин.

Надо подчеркнуть, что все признания Ягоды как в убийстве Кирова, так и Горького были объектив­но доказуемыми в отличие от показаний других об­виняемых на тогдашних политических процессах. Он говорил сущую правду, но не договорил ее – убил он Кирова по поручению Сталина.

Заслуга Ягоды перед Сталиным была не только в блестящей организации убийств Кирова и Горького, но и не менее блестящей организации процесса Зи­новьева–Каменева. Кстати, об аресте Зиновьева и Каменева я слышал в середине декабря 1934 г. от жены Ягоды, Авербах, – она тоже училась в ИКП на Остоженке; пользуясь богатым архивом мужа и его НКВД, писала докторскую диссертацию о строи­тельстве ГУЛАгом «канала Москва-Волга» (Солже­ницын цитирует эту работу, но ошибается, думая, что ее автор – мужчина). Рассказ Авербах-Ягоды о сцене, разыгравшейся при аресте Зиновьева, крайне возмутил не только меня, но и всех присутствую­щих, хотя, конечно, все молчали:

– Вы знаете, когда его брали, он бросился к теле­фону звонить т. Ягоде, – ему этого не разрешили, а он, негодяй, начал кричать на наших чекистов: «Вы оберфашисты, вы палачи революции...», за что его избили как сукина сына и увезли связанным по но­гам и рукам...

Зиновьева, первого ученика Ленина, избивать как собаку и бросить в советскую тюрьму, что это такое и как это возможно? Тогда только я себе сказал: нет в мире преступления, на которое Сталин не был бы способен. Отныне я не верил ни одному его сло­ву, как не верил и ни одному слову «чистосердеч­ных признаний» его несчастных жертв.

Из этого видно, что я все еще противопоставлял Сталина Ленину, в чем глубоко ошибался. Ошибался я и в том, что считал Зиновьева и Каменева не­винными жертвами Сталина, тогда как они были жертвами собственной системы, в создании кото­рой они играли более решающую роль, чем Сталин. Спасая Сталина от «Завещания» Ленина, они исполь­зовали его как уголовное орудие борьбы с Троцким за ленинское наследство, но если потом уголовное орудие обрушилось на их же головы, то это уже по логике борьбы, известной еще с библейских времен – «кто посеет ветер, пожнет бурю»!

Однако важнейшее, историческое преступление Зиновьева и Каменева в другом. Чтобы спасти соб­ственные головы, они одолжили свои уста Сталину для организации беспримерной в истории инквизи­ции. Сценарий ее написал Сталин, но Зиновьев и Ка­менев так прекрасно сыграли свои роли перед удив­ленным взором всего мира, что люди, не знающие Сталина и его партийно-полицейского аппарата, дол­жны были поверить Зиновьеву и Каменеву в их лжи и фантазии. Их былые сторонники на процессе Ни­колаева сказали Сталину «нет» и честно умерли, а учителя, еще вчера «вожди мировой революции», сказали Сталину «да» и умерли позорной смертью жалких трусов, потащив за собою миллионы лю­дей. Сталин мог их расстрелять без всякого суда и в любое время (он это им прямо сказал, когда уговаривал их перед узким кругом Политбюро дать добровольно нужные ему показания), но Сталину нужно было расстрелять сотни тысяч и посадить в концлагерь миллионы. Вот чтобы это оправдать, Зи­новьев и Каменев должны были одолжить Сталину свои уста.

Разумеется, такой уникальный преступник, как Сталин, мог обойтись и без формальных «доказательств», без «искренних показаний» подсудимых. Но в природе преступника – заранее планировать и свое «алиби». И в этом Сталин превосходил всех преступников в истории. Ведь факт, что в эпоху Ста­лина никого из политических деятелей не расстрели­вали без наличия в его следственном деле личного «признания». Он мог на суде от него отказаться, но расстреливали его именно за это признание. Если Сталину было безразлично, что думал собственный народ и что скажут будущие историки, то ему было важно оправдать свои действия перед «прогрессив­ным человечеством». Это «прогрессивное челове­чество», начисто отрицающее как произвол Сталина, так и наличие в стране концлагерей с миллионами заключенных, нужно было Сталину для его планов будущей мировой экспансии.

Свою службу Сталину Зиновьев и Каменев сослу­жили в два приема: на малом процессе в январе 1935 г. и на большом процессе в августе 1936 г. На последний процесс наш ИКП имел несколько про­пусков, один из которых достался мне как старше­курснику и редактору институтской газеты. О сво­ем личном впечатлении я расскажу позже, а пока продолжу рассказ, основываясь на официальных до­кументах. Первый процесс стал как бы репетицией будущего большого процесса. На нем перед Военной коллегией Верховного суда СССР предстали 15 чело­век во главе с Зиновьевым и Каменевым. Их обви­няли, что они в Москве создали «Московский центр» для подготовки убийства Кирова. Однако доказательств этого, хотя бы вымышленных, на су­де не фигурировало. Подсудимый Г. Ф. Федоров, старый член ЦК, рабочий, говорил, что «Московский центр» существовал и руководил оппозиционной работой в Москве, Ленинграде и других городах, но и он не говорил о терроре и контрреволюции. На суд притащили, как свидетелей, старых зиновьевцев Ба­каева и Сафарова.

Бакаев: «У нас не было никакой другой положи­тельной программы против ЦК, мы скатились в контрреволюционное белогвардейское болото».

Сафаров: « Мы отравляли колодцы...»

Это признание звучало как анекдот, поэтому ни судья, ни прокурор не стали даже допрашивать по этому поводу.

Зиновьев: « Объективный ход событий таков, что с поникшей головой я должен сказать: антипартий­ная борьба, принявшая в прежние годы в Ленингра­де особенно острые формы, не могла не содейство­вать вырождению этих негодяев. Это гнусное убий­ство бросило такой зловещий свет на всю предыду­щую антипартийную борьбу, что я признаю: партия совершенно права в том, что она говорит по вопросу политической ответственности бывшей антипартий­ной «зиновьевской» группы за совершившееся убийство»...

Приписав вместе со Сталиным убийство Кирова своим бывшим сторонникам в Ленинграде и взяв на себя политическую ответственность за него, Зиновь­ев добровольно, без физического принуждения со стороны НКВД, вручил Сталину тот магический ключ, при помощи которого Сталин откроет серию новых процессов против всех деятелей бывших оп­позиций с тем, чтобы, накалив общую атмосферу в стране, открыть ворота в ад инквизиции – ежовщины-бериевщины. На этом процессе оба достигли сво­их ближайших целей: Зиновьеву важно было сохра­нить жизнь, что ему и удалось, получив лишь 10 лет (в приговоре говорилось, что следствием не уста­новлено, что «Московский центр» дал указание убить Кирова, но центр создавал атмосферу для это­го убийства). Сталину важно было, чтобы Зиновьев признал, что Кирова убили его бывшие сторонники, за что он добровольно берет на себя политическую ответственность. Остальное доделывают чекисты. Так оно и случилось.

Но второму процессу предшествовал большой торг между Сталиным, с одной стороны, между Зи­новьевым и Каменевым, с другой. Этому торгу предшествовало следующее официальное сообщение Прокуратуры СССР: «НКВД СССР в 1936 г. был вскрыт ряд террористических троцкистско-зиновьевских групп, подготовлявших по прямому указа­нию находящегося за границей Л. Троцкого и под непосредственным руководством объединенного центра троцкистско-зиновьевского блока ряд терро­ристических актов против руководящих деятелей ВКП(б) и советского государства. Следствием уста­новлено, что троцкистско-зиновьевский блок орга­низовался в 1932 г. по указанию Л. Троцкого и Зи­новьева в следующем составе: Зиновьева, Каменева, Евдокимова, Бакаева, Смирнова (И. Н.), Мрачковского, Тер-Ваганяна и др. и что совершенное 1 де­кабря 1934 г. убийство Кирова было подготовлено и осуществлено по указанию Троцкого и Зиновьева и этого центра» («Правда», 15 августа 1936 г.). Ста­лин предложил через секретаря ЦК по НКВД Ежова и шефа НКВД Ягоду Зиновьеву и Каменеву следую­щий план открытого процесса: Зиновьев и Каменев, взяв на себя вину, в первую очередь и главным об­разом разоблачают предательскую антисоветскую деятельность Троцкого за рубежом и внутри СССР.

Если они примут данный план, Политбюро им устро­ит открытый процесс и гарантирует им жизнь, если они его отвергнут, то суд будет закрытый и, незави­симо от их показаний, все они будут расстреляны, а их семьи репрессированы. Но это было не все. Ста­лину было важно подготовить вслед за зиновьевским процессом процесс бухаринский. Поэтому Зи­новьев и Каменев должны были сказать на своем от­крытом процессе, что они имели контакт с правой группой Бухарина, Рыкова и Томского. В кругах партийного актива этот план не был каким-либо «государственным секретом». О нем рассказывала и жена Ягоды (Авербах), правда, выдавая его за план самого Зиновьева. Об этом плане писалось в тогдашнем «самиздате» об «Очной ставке» между Зиновьевым и Каменевым, с одной стороны, и Бу­хариным и Рыковым, с другой, в присутствии чле­нов Политбюро. Зиновьев и Каменев условием при­нятия плана Сталина поставили: 1) свидание с По­литбюро для подтверждения условий Ежова и Яго­ды; 2) гарантия Сталина, что они не будут расстре­ляны после суда.

Оба условия Сталин принял, но вместо Политбю­ро предложил свидание Зиновьева и Каменева с «Комиссией Политбюро» в составе своих ближай­ших подручных – Молотова, Кагановича, Андреева, Ворошилова, – чтобы не допустить присутствия Ко­сиора, Орджоникидзе, Чубаря, Рудзутака, Постышева, Эйхе, то есть тех, кто заведомо был против соз­дания фальсифицированного дела. Свидание оправ­дало ожидание Сталина: Зиновьев и Каменев согла­сились сыграть назначенную им роль. В связи сдан­ной книгой я еще раз пересматривал старые номера «Правды», чтобы восстановить в памяти всю эту трагикомедию. Приведу здесь некоторые места из «Обвинительного заключения», чтобы показать, как скрупулезно обвиняемые выполняли свои обеща­ния:

Зиновьев: «Троцкистско-зиновьевский центр ста­вил своей главной задачей убить Сталина и Кирова».

Каменев: «Успехи партии вызывали в нас новый прилив ненависти к Сталину».

Мрачковский: «Ввиду успехов партии, нет друго­го выхода, как террором убрать Сталина. После убийства Кирова Троцкий лично на себя взял подго­товку убийства Сталина, Ворошилова и Кагановича. Троцкий перебросил из Берлина Ольберга и других с заданием убить Сталина, Ворошилова и Кагано­вича».

Каменев: «Смирнов, Мрачковский, Тер-Ваганян имели прямые директивы организовать убийства Сталина и Кирова. Зиновьев сообщил, что он дал ди­рективу Бакаеву убить Кирова, – я к этому присо­единился. Объединенный центр еще готовил акты против Сталина, Ворошилова, Жданова, Кагановича, Косиора, Орджоникидзе, Постышева» («Правда», 20 августа 1936 г.).

Последние три имени были названы в надежде за­вербовать их на сторону Сталина в его заговоре про­тив партии и страны.

Если память мне не изменяет, процесс происхо­дил в просторном зале Дома Союзов. Не только в зале, но и вокруг здания и на прилегающих улицах были поставлены вооруженные посты, кроме того, много гражданских лиц вели внешнее наблюдение (накануне кто-то – может быть, сам НКВД, – пус­тил слух, что якобы подпольная организация троц­кистской молодежи решила сорвать процесс). По дороге к залу суда минимум три раза проверяли пропуск, сличая его с вашими документами. Вый­дя в зал, вы могли занять только то место, номер которого указан в пропуске. Первые два ряда были целиком отведены чекистам, среди которых я узнал Ягоду, Ежова и Курского. Говорили, что члены По­литбюро во главе со Сталиным следили за процес­сом и слушали подсудимых, сидя за кулисами. Ве­роятно, это просто слух, так как на балконах я ни­каких кулис не видел, а сидя за задними кулисами сцены, находившимися далеко от скамьи подсуди­мых, едва ли что-нибудь можно было видеть и слы­шать. Мы уже довольно долго сидели в зале, когда часам так к десяти через черный ход гуськом, с по­нуренными головами в сопровождении солдат с ружьями, направленными на них, вошла в зал про­цессия бывших вождей партии и правительства, ве­домых на суд Сталина, дважды спасенного ими от верной политической смерти – первый раз от Лени­на, второй раз от Троцкого. Редкое историческое зрелище приводит в движение даже такую избран­ную «массу трудящихся» – везде в зале шушукают­ся, толкают друг друга в бока, догадливые дамы из партийных вельмож, явившиеся сюда с театральны­ми биноклями, не отрывают их от глаз. Подсудимые шепчутся редко (может, это запрещено?), присталь­но изучают лица в зале, но среди этих лиц они, ко­нечно, не увидят никого из своих родственников или жен – все они также арестованы, несмотря на обещание Сталина не репрессировать их, если под­следственные дадут нужные показания (жена Зи­новьева – Лилина была сразу арестована, а жена Ка­менева – сестра Троцкого – попозже, она жила в паршивой гостинице с громким названием «Международная гостиница» на Тверской, где я ее видел еще в конце 1935 или в начале 1936 г.). Наконец, на сцену вышел комендант и громко крикнул в зал: «Суд идет, прошу встать!»

Явился председатель Военной коллегии Верхов­ного суда СССР Ульрих в сопровождении двух чле­нов суда. Имя этого самого знаменитого судьи ста­линской эпохи, по части бездушия и лицемерия с которым в советских судебных комедиях мог со­ревноваться только один Вышинский, не значится в новой Советской энциклопедии. Настолько оно оди­озно, что Кремль решил объявить его не существо­вавшим. Интеллектуально Ульрих был, конечно, ту­пой подлец. Поэтому ему было предложено, открыв судебное заседание, ведение самого допроса пору­чить подлецу интеллектуальному – прокурору Вы­шинскому. Так и случилось. Ульрих открыл судеб­ное заседание, секретарь зачитал «обвинительное за­ключение», после этого Ульрих спросил каждого подсудимого, признает ли тот себя виновным. На этом первом открытом судебном заседании 19 ав­густа все 16 подсудимых признали себя виновными во всех приписываемых им преступлениях. Потом Вышинский начал допрос. Тогда только выяснилось, что данный процесс лишь прелюдия к трагедии. Они дали показания, чтобы Сталин мог организовать еще пять новых процессов: Зиновьев и Каменев заявили, что существуют нераскрытые 1) «Параллельный троцкистский центр» во главе с Радеком и Пятако­вым; 2) «Военный антисоветский заговор» (это значит «Заговор Тухачевского» и др., но названо по­ка было только имя военного атташе в Лондоне полковника Путна); 3) бухаринский центр во главе с Бухариным, Рыковым и Томским; 4) контрреволюционная группа Ломинадзе – Шацкина – Стэна; 5) контрреволюционная группа Медведева-Шляп­никова.

На все вопросы прокурора СССР Вышинского Зи­новьев и Каменев отвечают с непринужденной види­мостью кающихся преступников:

«Вышинский: Когда организовался «Объединен­ный центр»?

Зиновьев: Летом 1932 г.

Вышинский: В течение какого времени вы дей­ствовали?

Зиновьев: Фактически до 1936 г.

Вышинский: В чем выражались его действия?

Зиновьев: Главное в его деятельности заключа­лось в подготовке террористических актов.

Вышинский: Против кого?

Зиновьев: Против руководителей.

Вышинский: То есть против Сталина, Ворошило­ва и Кагановича? Это ваш центр организовал убий­ство Кирова? Было ли организовано убийство Киро­ва вашим центром или какой-нибудь другой органи­зацией?

Зиновьев: Да, нашим центром.

Вышинский: Значит, вы все организовали убий­ство Кирова?

Зиновьев; Да.

Вышинский: Значит, вы все убили т. Кирова?

Зиновьев: Да.

Вышинский: Садитесь...

Вышинский: Вы дали поручение по подготовке убийства Кирова?

Каменев: Да, осенью... Ставка наша на раскол в руководстве оказалась битой, мы рассчитывали на Бухарина, Рыкова, Томского... Летом 1932 г. я лично переговорил с группой Ломинадзе – Шацкина. В этой группе были готовы к активным решительным действиям, а также в группе Медведева – Шляпнива... Сафонова (жена Смирнова) рассказала нам, что Мрачковский, однажды вернувшись с беседы со Сталиным, сказал, что надо убить Сталина. Мы все согласились (эта Сафонова выступала свидетелем против своего мужа, потом, по странному стечению обстоятельств, она выступала «научным экспертом» и на моем суде, о чем расскажу потом. – А. А.).

Вышинский: Как оценить ваши статьи и заявле­ния, которые вы писали в 1933 г. и в которых вы выражали преданность партии? Обман?

Каменев: Нет, хуже обмана.

Вышинский: Вероломство?

Каменев: Хуже.

Вышинский: Хуже обмана, хуже вероломства, найдите это слово. Измена?

Каменев: Вы его нашли.

Вышинский: Подсудимый Зиновьев, вы это под­тверждаете?

Зиновьев: Да.

Вышинский: Измена, вероломство, двурушниче­ство?

Зиновьев: Да.

Каменев: Я могу признать только одно: поставив перед собою чудовищно-преступную цель дезоргани­зовать правительство социалистической страны, мы употребляли методы борьбы, которые так же низки и подлы, как и сама цель» («Правда», 20 августа 1936 г.).

Из 16 подсудимых в лицо я знал четырех – Зи­новьева, Каменева, Евдокимова и Тер-Ваганяна. Первые два не производили впечатления людей, которых подвергали на следствии физическим пыткам (само собою понятно, что психическим пыткам они подвергались беспрерывно – угрозы расстрелять и т. д.). Некоторые подсудимые явно не оправились еще от шока пыток: они были более рассеяны, пуг­ливо озирались по сторонам и порою отвечали не­впопад, ставя не столько себя, сколько Вышинско­го в смешное положение. Зато Зиновьев и Каменев отвечали суверенно и всегда в тон прокурору. Но я заметил у них элементы той тактики, которую более успешно применял потом Бухарин на своем процес­се: признавать себя виновным в контрреволюции, не делая контрреволюцию, признавать себя шпионом, не занимаясь шпионажем, как было, видно, догово­рено со Сталиным, всю вину за конкретную контр­революцию, шпионаж и террор возложить на Троц­кого. Когда прокурор в упор ставил неприятный вопрос и увильнуть от прямого ответа никак было нельзя, – тогда Каменев, иногда и Зиновьев, проси­ли Вышинского сформулировать ответ, которого он ждет. Вышинский в таких случаях шел навстречу и формулировал «искренние признания» подсудимых в вопросительной форме. Зиновьеву или Каменеву надо было только отвечать:

– Да, это было так.

– Да, мы контрреволюционеры.

– Да, мы убийцы.

– Да, мы надеялись на группу Бухарина.

Этот метод ведения допроса вытекает даже из того подцензурного судебного протокола, который я цитировал выше из «Правды». Я думаю, что здесь существовала договоренность между подсудимыми и Вышинским о «разделении труда»: Зиновьев и Ка­менев не обязаны говорить конкретно о своих преступлениях (которых они, разумеется, не соверша­ли), но они обязуются отвечать положительно на формулировку этих «преступлений» прокурором.

Особенно запомнилась неудавшаяся часть «коопе­рации» подсудимых с прокурором: Вышинский не­сколько раз требовал ответить одним словом «да» на такой вопрос: «Ваш объединенный троцкистско-зиновьевский контрреволюционный центр устано­вил контакт с центром Бухарина, Рыкова, Томско­го, Угланова?» Да или нет? Ни Зиновьев, ни Каменев не сказали ни да, ни нет. Тогда Вышинский процити­ровал их утвердительные показания на предвари­тельном следствии и потребовал от них подтвержде­ния их на данном судебном следствии. В конце кон­цов сошлись на ответе, который дал Каменев: «Мы рассчитывали на Бухарина, Рыкова, Томского», – но другие оппозиционные группы Каменев называл без нажима прокурора.

Какое же впечатление этот процесс в целом про­изводил на присутствующих? Я думаю, что интелли­гентные люди знали, что все это спектакль, ино­странцы верили (присутствовал дипломатический корпус и представители иностранной прессы), а для простого народа это была слишком высокая мате­рия.

Окончив допрос подсудимых, Вышинский сооб­щил, что по показаниям Зиновьева, Каменева и Рейнгольда открыто следствие против Бухарина, Рыкова, Томского, Угланова, Радека, Пятакова, Се­ребрякова, Сокольникова и еще против Путна (для подготовки «военного процесса»). («Правда», 22 августа 1936 г.)

23 августа 1936 г. «Правда» публикует следую­щее сообщение:

«ЦК ВКП(б) сообщает, что кандидат в члены ЦК М. П. Томский, запутавшись в своих связях с контр­революционными троцкистско-зиновьевскими тер­рористами, 22 августа покончил жизнь самоубий­ством».

Не имея другой возможности доказать свою не­виновность, старый революционер и соратник Лени­на Томский кончает жизнь самоубийством, а Сталин продолжает издеваться даже над мертвым: он, мол, «запутался» в своих связях с контрреволюцией.

22 августа подсудимые произнесли свои послед­ние слова, после того как Вышинский в заключении обвинительной речи повторил лозунг, висевший в зале на стене, от имени «трудящихся Москвы»: «Бе­шеным собакам – собачья смерть!»

Все с напряжением ждали, что же скажут сами «собаки» на это. Вот выдержки из последних слов Каменева и Зиновьева:

Каменев: «Дважды мне была сохранена жизнь, но всему есть предел. Есть предел и великодушию пар­тии, и этот предел мы исчерпали. Я спрашиваю себя, случайно ли то, что рядом с нами сидят эмиссары иностранных охранок... связанные с Гестапо? Нет, не случайно... Мы служили фашизму».

Зиновьев: «Мой дефективный большевизм пре­вратился в антибольшевизм, и я через Троцкого пришел к фашизму. Троцкизм – это разновидность фашизма, а зиновьевщина – разновидность троцкиз­ма... Мы стали заместителями меньшевиков, эсеров, белогвардейцев» («Правда», 23 августа 1936 г.).

Суд Сталина над этими самыми близкими сорат­никами Ленина, которые вместе с ним заложили ос­новы большевизма, собственно, был судом над исто­рическим большевизмом. Сталин заставил их публично отречься от этого большевизма, объявить се­бя фашистами, принять на себя чудовищные уголов­ные преступления, которых они не совершали, окле­ветать не только самих себя, но и всех других лиде­ров большевизма, всех руководителей и героев Ок­тября и гражданской войны, кроме представителя уголовного крыла большевизма – самого Сталина. Я абсолютно не сомневаюсь, что, сиди здесь вместе с Зиновьевым и Каменевым на скамье подсудимых сам Ленин, Сталин и его сумел бы заставить при­знаться, что он никогда не был большевиком, а всегда был фашистом.

Тому, кто захочет возразить мне, я должен задать лишь один вопрос: если Сталин сумел заставить бук­вально всех лидеров большевизма до единого и без исключения на всех московских процессах при­знать себя фашистами, шпионами, вредителями, убийцами, почему же тогда он не сумел бы заставить признаться во всем этом и самого Ленина (заметим в скобках, что Ленин не был наделен природной фи­зической храбростью, он писал в «Детской болез­ни...», что для сохранения жизни надо уметь пойти на «компромиссы» и «лавирование», например, бан­дит угрожает вам убийством, если вы ему не отдади­те свою машину, лучше заключить с ним «компро­мисс» – цена «компромисса»: он сохраняет вам жизнь, а вы за это отдаете ему машину; кстати, та­кой случай с Лениным и его сопровождавшими был в Москве, в 1918 г.). Исторической заслугой Стали­на я считаю то, что он не только перед собственной страной, но и перед всем миром разбил историчес­кий миф о «героическом большевизме» и о его «ге­роических вождях».

Бесконечные легенды об идейных героях царского подполья, трех революций, гражданской войны лопнули, как мыльные пузыри. «Марксистские идеи – сильнее смерти», – этот тезис присутствовал до сих пор во всех пропагандных писаниях большевиз­ма. Московские процессы доказали обратное: жи­вотный страх смерти оказался сильнее всех хвале­ных идей и идейных позиций большевизма. Больше­вики считали якобинцев своими духовными пред­шественниками в революционном творчестве, но вспомните свидетельства современников: Дантон, Сен-Жюст, Робеспьер шагали под топор гильотины с гордо поднятыми головами и громкими выкриками «за свободу, равенство и братство!» Вспомните из истории, как мужественно шагали к виселице рус­ские народовольцы. Кто не знает таких мучеников средневековой инквизиции, как Ян Гус и Джироламо Савонарола, которые предпочли быть заживо сожженными, чем изменить своим убеждениям.

Конечно, не каждому дано быть героем, но если уж ты сам полез в герои, так твой нравственный долг, чтобы из тебя не сделали негодяя. Лидеры ре­волюционной партии, попав в беду, оплевывают соб­ственные убеждения, клевещут на своих соратни­ков, пресмыкаются перед своими палачами, лишь бы спасти собственную голову, – такие люди никог­да не были революционерами, а были авантюриста­ми. Поэтому они и умирали как презренные трусы. Так умерли и Зиновьев с Каменевым.

Под руководством Ежова, назначенного вместо Ягоды шефом НКВД в сентябре 1936 г., чекистская машина заработала над организацией новых процес­сов: 1) процесс Пятакова–Радека и др. (январь 1937 г.) ; 2) военный процесс Тухачевского–Якира и др. (июнь 1937 г.); 3) процесс Бухарина–Рыкова и др. (март 1938 г.). Из них процесс Пятакова–Радека нужен был Сталину для осуществления двух целей: одна явная цель – подготовить будущий про­цесс против Бухарина; другая, глубоко скрытая цель – подготовить физическую ликвидацию Серго Орджоникидзе, категорически возражавшего как против бухаринского процесса, так и против истреб­ления хозяйственных кадров, которых он хорошо знал как честных, ни в чем не повинных работников (в Наркомате тяжелой промышленности СССР не арестованным остался лишь один человек – сам Орджоникидзе).

20 января 1937 г. «Правда» опубликовала сооб­щение «Прокуратуры СССР», что закончено след­ствие по делу «Троцкистского параллельного цент­ра» в составе 17 человек – Пятакова, Радека, Со­кольникова, Серебрякова и др. Кроме Радека, друга Бухарина, все другие главные обвиняемые были хо­зяйственники близкие сотрудники Орджони­кидзе.

24 января «Правда» сообщила, что расстрелянные в 1936 г. Зиновьев и Каменев показали, что Л. Троц­кий создал «параллельный запасной центр» на тот случай, если провалится «Объединенный троцкистско-зиновьевский центр» и что туда входили Пята­ков, Радек, Сокольников и др. обвиняемые. Из «Об­винительного заключения» приводились выдержки:

Радек: «Троцкий требовал, чтобы мы были гото­вы допустить реставрацию капитализма, этого тре­буют японцы и немцы... допустить сдачу ряда пред­приятий в иностранные концессии, уступить часть территории СССР, во время войны развернуть ди­версии на заводах, связаться с немецким Геншта­бом. Обо всем этом Троцкий договорился с Гессом (заместителем Гитлера). Придется уступить Японии Приморье и Приамурье, а Германии – Украину. Мы должны допустить Германию к эксплуатации наших природных богатств, Японии уступить Сахалин... Мы не должны мешать Германии захватить придунайские страны и Балканы, а Японии – Китай».

Легко заметить, что примитивная ложь о Троц­ком соседствует здесь с будущей правдой о Сталине – это не Троцкий связывался с «заместителем фю­рера», а Сталин с самим фюрером; это не Троцкий предоставил в распоряжение Гитлера придунайские страны, Балканы плюс Польшу, а сам Сталин («пакт Риббентроп–Молотов», 23 августа 1939 г.); это не Троцкий снабжал Гитлера и его генштаб стратегичес­ким сырьем для ведения войны против Запада и подготовки войны против СССР, а Сталин (торго­вый «пакт Шнурре–Микоян», 19 августа 1939 г.).

23 января 1937 г. начался и сам процесс. Все под­судимые признали себя виновными по всем пунк­там обвинения – измена родине, террор, диверсия, организация (ст. 58,1а, 8,9,11).

Пятаков: «В 1931 г. в Берлине сын Троцкого Лев Седов сказал, что Троцкий имеет точные сведения, что правые, Бухарин, Рыков, Томский, оружия не сложили, временно затихли. С ними надо установить связь».

Это Сталин подготовляет процесс против Бу­харина–Рыкова.

Радек: « Вместо советской власти поставить бона­партистскую власть». Это Сталин подготовляет про­цесс против Тухачевского–Якира.

Из всего хода процесса Пятакова–Радека видно, что Сталин возлагал особые надежды именно на Кар­ла Радека, во-первых, из-за его мировой известности, благодаря которой его показания будут ши­роко цитироваться в мировой печати, во-вторых, из-за его авантюристической натуры, способной выполнить любые задания, если речь идет о спасе­нии собственной головы. К этому надо еще доба­вить, что Радек совсем не нуждался в инструкциях Сталина, башибузука Ежова или фарисея Вышин­ского, чтобы продемонстрировать перед судом и внешним миром шедевры самой необузданной кри­минальной фантазии.

Радек: Троцкий дал через Пятакова директиву «реставрации капитализма в условиях 1935 г. (пос­ле выдуманной НКВД поездки Пятакова в 1935 г. в Осло к Троцкому. – А. А.)... Просто – «за здорово живешь», для прекрасных глаз Троцкого – страна должна возвращаться к капитализму. Когда я это читал, я ощущал это как дом сумасшедших. И, на­конец, немаловажный факт: раньше стоял вопрос так, что мы деремся за власть, потому, что мы убеж­дены, что можем что-то обеспечить стране. Теперь мы должны драться за то, чтобы здесь господство­вал иностранный капитал, который нас приберет к рукам раньше, чем даст нам власть. Что означала ди­ректива о согласии вредительства с иностранными кругами? Это значит, в нашу организацию вклинива­ется иностранная резидентура иностранных держав, организация становится прямо экспозитурой ино­странных разведок».

«Вышинский: Что вы решили?

Радек: Первый ход – это было идти в ЦК партии, сделать заявление, назвать всех лиц. Я на это не по­шел».

После заявления о своем таком благородстве Ра­дек решил даже сострить:

«Радек: Не я пошел в ГПУ, а за мной пришло ГПУ.

Вышинский: Ответ красноречивый.

Радек: Ответ грустный».

(«Правда», 24 января 1937 г.)

Выполняя главное задание Сталина – оклеветать Бухарина, – Радек превратил свое последнее слово в одноактную мелодраму самого дешевого пошиба на провинциальной сцене, в которой трагическое бы­ло карикатурно, а сентиментальное – подло:

«Я признаю еще одну свою вину: признав свою вину и раскрыв свою организацию, я упорно отка­зывался давать показания о Бухарине. Я знал: поло­жение Бухарина такое же безнадежное, как и мое, потому что вина у нас, если не юридическая, то по существу, была та же самая. Мы с ним близкие дру­зья, а интеллектуальная дружба сильнее, чем все другие дружбы. Я знал, что Бухарин находится в том же потрясении, что и я. Я был убежден, что он даст честные показания Советской власти. Поэтому я не хотел приводить его связанным в НКВД... Это объясняет, почему только к концу, когда я увидел, что суд на носу, я понял, что не могу явиться на суд, скрыв существование другой террористической ор­ганизации» («Правда», 29 января 1937 г.).

Суд приговорил 15 человек к расстрелу, в том числе двух заместителей Орджоникидзе – соратни­ков Ленина Пятакова и Серебрякова. Приговор не­медленно привели в исполнение. Этот суд тоже был открытым, присутствовали дипломаты и иностран­ные журналисты. На нем был и Лион Фейхтвангер, нашпигованный накануне Сталиным, в течение трех­часовой аудиенции, высокими «идеалами» своей инквизиции, о чем Фейхтвангер написал свою хо­луйскую книгу «Москва 1937». Радек выиграл жизнь – ему дали десять лет (столько же дали и Сокольникову). Обоих Сталин оставил в живых, чтобы их использовать как свидетелей на очных ставках против бухаринцев. Однако Сталин верен железной логике преступника – радикально ликви­дировать следы собственных преступлений. Зна­чит, убирать из жизни сопреступников. Так случи­лось и с теми, которых он пощадил на процессах: с Радеком, Сокольниковым и Раковским. Вот что рассказывает о них советский самиздатовский историк:

«Екатерина II оставила жизнь Радищеву. Нико­лай I помиловал многих декабристов. Кремлев­ский сиделец ни одним актом милосердия своей репутации не запятнал. Что до Раковского, Сокольнива и Радека, то их потом одного за другим при­кончили в запроволочных зонах подосланные и оп­лаченные Лубянкой уголовники. Эта операция, про­веденная под специальным кодовым шифром и от­раженная в денежной ведомости финансового управ­ления НКВД, снимает с товарища Сталина недостой­ное его подозрение в гуманности... Карла Радека убили ударом кирпича по голове» (А. Антонов-Ов­сеенко, там же, ее. 171-172).

Теперь, после процесса Пятакова и расстрела близких сотрудников и друзей, репутация Орджони­кидзе, члена Политбюро и наркома тяжелой про­мышленности, была, по мнению Сталина, настолько подмочена, что он больше не посмеет возражать про­тив дальнейших судебных процессов. Но произошло нечто другое: в политинформации в ИКП по поводу дела Бухарина и Рыкова мы узнали, что «у Орджоникидзе происходит опасное колебание от генераль­ной линии».

Орджоникидзе состоял в партии со дня ее созда­ния – с 1903 г. Активный участник революционного движения, ученик партийной школы Ленина в Лонжюмо под Парижем, Орджоникидзе по поручению Ленина поехал в Россию, организовал Российскую организационную комиссию (РОК) по созыву зна­менитой Пражской конференции большевиков 1912 г. На этой конференции был избран ЦК из семи человек (Ленин, Зиновьев, Орджоникидзе, Спандарян, Голощекин, Шварцман и Малиновский, послед­ний оказался провокатором). Сталин писал в своем «Кратком курсе», что он тоже был избран членом ЦК на этой конференции. Но это была ложь. Его Ле­нин кооптировал в состав ЦК после конференции за заслуги Коба-Сталина в «эксах» (грабежах) в За­кавказье, чтобы добывать финансы в кассу партии. На пленуме этого ЦК было создано Русское бюро ЦК во главе с Орджоникидзе (после смерти Орджо­никидзе Сталин присвоил себе этот пост). Сталин и Орджоникидзе были грузины: Сталин был сыном опустившегося сапожника, а Орджоникидзе был сы­ном дворянина. Сталин всегда рисковал чужими го­ловами, Орджоникидзе рисковал в первую очередь своей головой. Сталин брал препятствия на путях своей уголовной карьеры гениальной хитростью и бездонным коварством, а Орджоникидзе везде и во всем шел напролом с объявленной целью и с открытым забралом. Орджоникидзе шел со Ста­линым в самые решающие для Сталина годы – в 1922-1930, став во главе ЦКК, он помог Сталину ликвидировать все оппозиции. Но вот когда Сталин убил самого близкого друга и единомышленника Орджоникидзе, Кирова, и тем самым открыл дале­ко еще не все свои козырные карты, то Орджо­никидзе сказал: нет, хватит, нам дальше не по пути. По образованию Серго был фельдшером, но по профессии революционером. Он никогда не рабо­тал в индустрии, но, уже будучи председателем ЦКК–РКИ и одновременно заместителем предсе­дателя Совнаркома СССР и СТО, он так основатель­но изучил механизм советской экономической сис­темы, что Политбюро ЦК поручило ему в 1930 г. ру­ководить Высшим Советом народного хозяйства СССР в качестве его председателя. Одновременно он был избран и членом Политбюро. Две первые пяти­летки были выполнены под его руководством. Во время первой пятилетки (1929-1932) были введены в строй 1500 новых промышленных предприятий, в том числе такие гиганты, как Днепрогэс, Урало-Куз­нецкий комбинат, Кузнецкий и Магнитогорский ме­таллургические комбинаты, Сталинградский и Харь­ковский тракторные заводы, первый подшипни­ковый завод в Москве... Во второй пятилетке (1933–1937) произошел еще более высокий разво­рот индустриальной революции: было введено в дей­ствие 4500 крупных промышленных предприятий, в том числе такие крупнейшие, как Уральские и Краматорские заводы тяжелого машиностроения, Уральский вагоностроительный и Челябинский трак­торный заводы, Криворожский, Новолипецкий, Но­вотульский металлургические заводы, а также заво­ды «Азовсталь» и «Запорожсталь». Вся эта великая индустриальная революция в СССР происходила под непосредственным руководством Орджоникидзе и трех его заместителей – Пятакова, Серебрякова и Серебровского, – объявленных теперь «вредителями». Более того, СССР своим спасением во второй мировой войне тоже обязан Орджоникидзе – это он создал высокоразвитую военную индустрию СССР, выдержавшую схватку с немецкой военной инду­стрией. Конечно, Орджоникидзе индустриализиро­вал страну методами «военно-феодальных грабе­жей» крестьянства и через принудительный труд миллионов и миллионов, но это разоблачает пре­ступную систему, а не умаляет ее успехов.

И вот сегодня Сталин сажает на скамью подсуди­мых в Москве весь генеральный штаб советской ин­дустриальной революции, а на местах арестовывают поголовно всех ее ведущих командиров – управля­ющих, директоров, главных инженеров, обвиняя всех в одном и том же... Обвинения не были случай­ными. Сталин приступил к физической ликвида­ции всех бывших оппозиционеров, а они все оказа­лись на службе у Орджоникидзе. У Орджоникидзе была одна человеческая слабость, которая должна была рано или поздно столкнуть его со Сталиным: он был начисто лишен сталинского дара злопамят­ности и мести. Поэтому оппозиционеров, которые покаялись в своих «грехах» и вернулись обратно в партию, он устраивал – в зависимости от их орга­низаторских талантов – на руководящие хозяй­ственные должности. Они не были специалистами, но были выдающимися организаторами, как его заместители Пятаков и Серебряков в Москве, как управляющие комбинатами Муралов и Дробнис в провинции, все бывшие троцкисты. В узком кругу кавказских коммунистов друг Орджоникидзе, ди­ректор Макеевского завода Гвахария рассказывал об одной интересной реплике Сталина во время до­клада Орджоникидзе на одном из хозяйственных совещаний при ЦК. Сталин исподтишка готовил про­цесс Пятакова, а на местах уже состоялись первые процессы над «вредителями». Поэтому, вероятно, от Орджоникидзе Сталин ждал «критики и самокрити­ки» по части того, что у него так много оказалось «вредителей». Но Орджоникидзе начал доказывать, что люди, которые успешно выполняют план и тво­рят полезные дела, не могут быть вредителями. В это время Сталин подал неожиданную для всех реп­лику:

– Чтобы успешно вредить, надо успешно выпол­нять планы!

Застигнутый этой репликой врасплох, Орджони­кидзе недоуменно развел руками и, заметно волну­ясь, проговорил:

– Тогда не знаю, не вредитель ли я сам... – и Орд­жоникидзе вымучил из себя нечто вроде улыбки, нервной улыбки отчаяния.

«Отныне я знал, – говорил Гвахария, – что меж­ду Сталиным и Серго все покончено, а выступивший после Каганович, со свойственной ему развязнос­тью, расшифровал и реплику Сталина: вредителей в тяжелой промышленности развелось слишком мно­го, потому они и научились маскироваться под успешных хозяйственников, а мы разучились их раз­облачать. Это уже было сказано прямо по адресу Серго. «Если моська смеет лаять на слона, тогда ка­юк и слону, и нам всем», – пророчил Гвахария. И не ошибся. С этих пор личные отношения между Стали­ным и Орджоникидзе практически прервались.

Сталин приступил к ликвидации Орджоникидзе, начав ее с ликвидации его семьи, братьев, родствен­ников, личных друзей. Эту операцию он поручил давнишнему врагу Орджоникидзе – Лаврентию Берия. Эшба рассказывал в Москве своим близким, что Орджоникидзе много раз доказывал Сталину, что Берия негодяй и провокатор, и столько же раз, наверно, Сталин это сообщал самому Берия (после неизменной первой профессии – делать подлости, второй профессией Сталина было натравлять людей друг на друга). Эшба рассказывал мне (мы говори­ли о книге Берия по истории партии в Закавказье) еще в 1935 г., что Серго признался ему однажды, что он в Тифлисе сделал две ошибки: преследовал Мди­вани и не расстрелял Берия. Так этому самому Бе­рия Сталин дал приказ уничтожить всю семью Орд­жоникидзе. Об этом рассказал и Хрущев на XX съез­де, но рассказал, как обычно, не договаривая до конца всей правды. Вот его слова: «Берия жестоко расправился с семьей товарища Орджоникидзе. По­чему? Потому что Орджоникидзе пытался помешать Берия осуществлять его гнусные планы. Берия уби­рал со своего пути всех, кто мог бы ему помешать. Орджоникидзе всегда был противником Берия и говорил об этом Сталину. Но вместо того, чтобы разобраться в этом деле и принять соответствующие меры, Сталин допустил ликвидацию брата Орджони­кидзе и довел самого Орджоникидзе до такого со­стояния, что он был вынужден застрелиться» (Речь Хрущева на закрытом заседании XX съезда КПСС. Мюнхен, 1956, с. 44). Хрущев, конечно, великолеп­но знал, что Берия уничтожил семью Орджоникидзе по личному поручению Сталина. Но Хрущев знал большее: это Сталин послал 18 февраля 1937 г. на квартиру Орджоникидзе чекистов с запасным ре­вольвером для Орджоникидзе и с поручением сооб­щить ему, что если он не хочет умереть в подвале НКВД, то должен воспользоваться предложением и покончить с собой в своей квартире. Орджоникидзе принял предложение и покончил с собою. Привезен­ный чекистами для данной акции профессор медици­ны Плетнев засвидетельствовал «смерть Орджони­кидзе от разрыва сердца» (самого профессора, не­желательного свидетеля, Сталин немедленно аресто­вал – его судили по процессу Бухарина за «вреди­тельское лечение» Горького, Куйбышева, Менжин­ского) .

Мое тогдашнее впечатление о глубокой скорби Сталина по поводу смерти Орджоникидзе описано в «Технологии власти»: «Через три дня на Красной площади были похороны. На мавзолее Ленина, «печально» свесив головы, стояли друзья-убийцы Сталин, Молотов, Каганович, Ворошилов, Хрущев, Микоян, Ежов, а срочно вызванный из Грузии Бе­рия проливал крокодиловы слезы по поводу «преж­девременной смерти великого революционера, дру­га и соратника Сталина – Серго Орджоникидзе». Я присутствовал на этом митинге, вблизи мавзолея, в снежный февральский день 1937 года. Я наблюдал за Сталиным – какая великая скорбь, какое тяжкое горе, какая режущая боль были обозначены на его лице! Да, великим артистом был товарищ Сталин!» (второе изд., 1976, с. 422) .

Почему же Сталин решил покончить с Орджони­кидзе именно 18 февраля? Потому что через неделю был назначен пленум ЦК, на котором должны были быть арестованы Бухарин и Рыков и утверждена стратегия «Великой чистки» во всем государстве. Он был единственным человеком в составе пленума, который, по убеждению многих, мог осмелиться от­крыто выступить против плана «Великой чистки» и ареста Бухарина и Рыкова. Так это было или нет, но сверхосторожный Сталин был верен себе: он предуп­редил риск ликвидацией Орджоникидзе.

13. ДВИЖЕНИЕ К КРАЮ БЕЗДНЫ

(Февральско-мартовский пленум ЦК 1937 г.)

Один советолог левого толка на Западе сравни­вал исторический смысл злодеяний Сталина и Гит­лера. У него получалось: расист Гитлер уничтожал людей во имя возвышения германской расы, а ком­мунист Сталин уничтожал их для осуществления идеалов социализма. Гитлер – сумасброд, а Сталин, хотя и жестокий, но все же идеалист. Разоблачая преступления Сталина на XX съезде, Хрущев повто­рил тот же тезис об «идеализме» Сталина.

Хрущев сказал, что на массовые убийства невин­ных людей «Сталин смотрел с точки зрения интере­сов рабочего класса, интересов трудящегося наро­да, интересов победы социализма и коммунизма». Эта каннибальская философия – уничтожать трудя­щихся в их же собственных интересах – гуляет в советских публикациях и поныне. Человеческая память коротка и логика странна: если произнести слово «фашист», в памяти встают душегубы из гес­тапо и газовые камеры из концлагерей, а вот если произнесешь слово «сталинист», то это ассоцииру­ется с «догматиками», а не с мясорубками в подва­лах чекистов и миллионами замученных людей в концлагерях сталинских палачей. Немецкий дикта­тор Гитлер убил 6 миллионов евреев, а советский диктатор Сталин убил 66 миллионов русских, украинцев, белорусов, туркестанцев, кавказцев. Интер­национальный изверг имел интернациональный раз­мах.

Если абсолютно бесспорно политическое родосло­вие Сталина: «Сталин вышел из Ленина», – то все еще спорными признают мотивы его поведения: кто же это уникальное чудовище в образе человека – со­циалистический ненасытный садист или обыкновен­ный параноик у руля гигантской государственной машины? Если он человек нормальный, тогда в чем же смысл и политическое оправдание его поведе­ния? Эти вопросы я слышал в узких партийных кру­гах Москвы и на кладбище живых трупов – в каме­рах НКВД. Слышал их и на Западе уже после разоб­лачений Сталина. Репрессированные старые больше­вики в чекистских подвалах отвечали: «Высшая по­литика»! Удивленный Запад отвечает: «Паранойя»! Большевики хотели понять исторический смысл своей трагедии в догмах марксизма и, не найдя его там, апеллировали к абстракции – «высшей полити­ке», а западные советологи вообще не стали ломать себе голову и так как в нечеловеческих поступках Сталина они ничего не нашли от человеческой логи­ки, то объявили Сталина просто параноиком.

Я думаю, что в своих книгах на Западе я уже дал собственный ответ на эти вопросы. Здесь же я хочу обобщить сказанное и ответить еще на другой во­прос: есть ли в биографии Сталина та знаменитая «красная нить», которая показывает запланированность и преднамеренность его преступлений, как наиболее эффективный метод и наиболее короткий путь восхождения к единоличной власти? Я на этот вопрос отвечаю положительно. После революции Сталин всегда сидел, в отличие от его коллег, сразу в нескольких органах партии и государства, кото­рые представляли собой рычаги власти – в прави­тельстве (дважды нарком), в Политбюро, Оргбюро, Секретариате ЦК партии, во ВЦИК, в Совете тру­да и обороны (от ЦК), в Реввоенсовете (от ЦК), в коллегии ВЧК (от ЦК), оставляя везде следы сво­ей «творческой деятельности». Ни один из членов Политбюро, включая Ленина и Троцкого, не вхо­дил во все эти органы и не имел, как Сталин, столь обширного опыта и знания функционирования пар­тийно-полицейской и военно-государственной ма­шины своей власти. Став генсеком ЦК за два года до смерти Ленина, Сталин стал фактическим дикта­тором, каким не был даже Ленин. Отсюда тревога и знаменитое «Письмо» Ленина на имя XII съезда: «...т. Сталин, сделавшись генсеком, сосредоточил в своих руках необъятную власть, и я не уверен, су­меет ли он всегда достаточно осторожно пользовать­ся этой властью», и просил съезд снять Сталина. Съезд происходил через три месяца после этого «Письма», и Сталин при помощи членов «Тройки» (Зиновьев, Каменев, Сталин), которая во время болезни Ленина руководила партией и государ­ством, скрыл от съезда «Письмо» Ленина и остался на посту генсека. Сталин в первое время намеренно держался в тени, выдвигая на первое место просто­филю Зиновьева и обхаживая фразера Троцкого. Сталин впоследствии даже предлагал и свою отстав­ку, но после того, как окончательно укрепил пози­ции своей власти. Никто теперь не осмелился бы принять эту отставку. Самое главное и самое решаю­щее: у Сталина с самого начала была ясная, последо­вательная, но и коварная концепция власти, у его соперников не было никакой. У Сталина была не только «воля к власти», но и способность на самые чудовищные преступления для ее осуществления. Все эти внутрипартийные оппозиции после смерти Ленина – «левая оппозиция», «новая оппозиция», «правая оппозиция» – были намеренно спровоциро­ваны Сталиным (даже названия этих оппозиций бы­ли выдуманы самим Сталиным), чтобы преодолеть и убрать с пути к власти важнейшие политические барьеры. Чтобы стать единоличным вождем партии, надо было уничтожить старую партию с ее истори­ческими вождями; чтобы стать «отцом народов», надо было уничтожить десятки миллионов сооте­чественников. Среди «ленинской гвардии», включая самого Ленина, на это никто не был способен. Толь­ко один Сталин был на это способен... «в интере­сах социализма». Вот как раз это доказывает, во-первых, превосходство Сталина над самим Лени­ным как мастера тоталитарной партократии, во-вто­рых, превосходство Сталина над всей партией в по­нимании реальностей. Целью Октябрьской револю­ции был «социализм», а власть рассматривалась как средство достижения этой цели. Советская практи­ка доказала, что кабинетная теория Маркса о «на­учном социализме» – сущая утопия, а захваченная большевиками власть – единственная реальность. Ее надо сделать целью и самоцелью, а мифологию о строительстве социализма превратить в пропаганд­ное средство, поставив его на службу укрепления, расширения и увековечения захваченной власти. Цель и средство поменялись местами. Сталин пошел дальше: теория о «диктатуре пролетариата» была другим мифом. Целый класс никогда не был и не может быть диктатором. Диктатором может быть волевая личность, а если олигархия, – то спевшаяся между собою клика («коллективное руковод­ство») . И вот сейчас же после ликвидации всех внутрипартийных оппозиций Сталин приступает к осуществлению своей затаенной стратегической це­ли: к захвату единоличной власти. Но как?

В самом начале ежовщины вернулся из-за грани­цы посланный туда Коминтерном с мандатом Наркомвнешторга мой старый друг Сорокин, о кото­ром я рассказывал подробно в «Технологии влас­ти». Мы совершенно случайно встретились на Стра­стной площади у нового здания газеты «Известия». Конечно, мы сразу заговорили о политике.

– Все идет по Бухарину, – сказал Сорокин, лю­бивший говорить парадоксами.

– Как это так по Бухарину, – удивился я, – если уже охотятся за самим Бухариным (Бухарин тоже только что вернулся из Парижа, куда его ЦК посы­лал купить там архив Маркса и Энгельса).

– Ты меня не понял – помнишь, почему Бухарин назвал Сталина «Чингисханом с телефоном»? Во время их большой дружбы Сталин, шутя, сказал ему: «Бухарчик, знаешь, что если уничтожить поло­вину партии и четверть народа, Россией можно управлять по телефону!»

Сорокин уже знал, что ЦК создал две комиссии – одна в ЦК, куда входят Ежов, Мехлис, Маленков, другая в НКВД в составе Фриновского, Агранова и Булатова. Первая комиссия называлась «Комиссия по переучету кадров партии» (почему их надо «пере­учитывать»?), вторая – «Комиссия по социальному учету населения СССР». В связи с этим шли разные слухи и толки – «Сталин пишет научный труд», «Сталин хочет уточнить сроки перехода от социализ­ма к коммунизму», «Сталин замышляет в связи с новой Конституцией ввести в стране двухпартийную систему».

Когда я начал рассказывать Сорокину об этих слухах в ИКП, то он прервал меня замечанием, что один дошлый и вездесущий наш журналист, одина­ково близкий к Мехлису и Агранову (я сразу поду­мал о члене редколлегии «Правды» Михаиле Коль­цове) , сказал ему о работе обеих комиссий:

– Хозяин хочет погрузить страну в никогда не кончающуюся Варфоломеевскую ночь, не импро­визируя, как парижские дилетанты, а действуя как стратег на точном основании «научной статис­тики».

– Да, верно, Сталин решил управлять Россией по телефону, – вернулся Сорокин к пророчеству Буха­рина.

На другой день мы вновь встретились с Сороки­ным в его номере гостиницы «Москва». Это было, помню, после самоубийства Орджоникидзе, но до февральско-мартовского пленума ЦК. О пленуме не было заранее объявлено, но мы знали, что он гото­вится и что на нем решится судьба не только партии, но и всей страны.

Мы долго обсуждали все проблемы будущей перспективы, еще раз размышляли на тему, которая казалась давным-давно обговоренной – «кем был и кто есть Сталин?» Я должен упомянуть, что после того как ЦК не разрешил партийному и чекистско­му руководству нашей «автономной» республики загнать меня в тюрьму, бывали моменты, когда у меня возникали новые иллюзии – может быть, вер­но: «царь хорош, да министры поганые». Когда я высказал Сорокину эту мысль, ответ последовал моментально:

– Ошибаешься, в данном случае министры в ца­ря, а царь в министров.

Но оба мы были согласны, что после смерти Ле­нина Сталин был окружен амбициозными бездарнос­тями в политике (правильно Сталин говорил, что у его соперников много амбиции, но мало амуниции). Зиновьев позировал, Бухарин теоретизировал, Ка­менев чувствовал себя на седьмом небе в роли «сва­дебного генерала». Троцкий захлебывался в потоке собственного красноречия. Только один Сталин, скупой на слово, чуткий на слух, зоркий на глаз, без рисовки и важничанья был наделен необыкновен­ным нюхом политического стратега – он знал, с кем имеет дело, предвидел их реакции на свои дей­ствия и в его фокусе находилась только одна посто­янная цель: власть. Однако Сталин был готов – по крайней мере, в первые годы после смерти Ленина – делить эту власть со своими коллегами из Политбю­ро при условии их лояльности к себе, как генсеку, исполняющему отныне роль ведущего лидера пар­тии. Но те смотрели на него все еще как на тифлис­ского кинто (Троцкий назвал одну из глав своей книги «Сталин» – «Кинто у власти»), которого каждый хотел использовать временно в собствен­ных интересах, а потом отправить восвояси – в Тиф­лис.

Вот тогда и началась междоусобица партийных бояр, в которой победила не идея, а коварство «альтруиста» и гений злодея.

Что же касается социализма, то и к нему у них были разные отношения: для наивных учеников Ле­нина социализм был почти религиозной категорией – вроде «рая на земле» с духовной гармонией, ма­териальным благоденствием и с вечным «миром во человецех», где из-за неограниченных возможнос­тей для расцвета талантов средний человек подни­мется, по мнению Бухарина, до уровня гения. Одна­ко Сталин – неповторимый экспонат человека, еще не оторвавшегося от пуповины своей первоначаль­ной натуры – от натуры зверя, – со звериным ин­стинктом самосохранения, почуял, что идти по пу­ти «научного социализма» Маркса и Энгельса значит идти навстречу неизбежной гибели коммунистичес­кой диктатуры. Но социализмом можно и нужно воспользоваться, как «социальным опиумом», что­бы вернуть человека в старое стадное состояние в исполинской «военно-полицейской казарме», назвав это «социализмом в одной стране». Влечение к стад­ности и само стадное чувство заложены в инстинкте человека. Недаром большой испанский философ Ортега-и-Гассет говорил: «Социализм есть древнейшая ностальгия человека – человек вновь стремится к стаду, к пастуху, к сторожевой собаке», по Ницше – «социализм есть мораль стада, доведенная до ее логического конца». По Черчиллю: «социализм – это философия осечки, кредо невежества и вероис­поведание зависти».

Когда же Сталин принял решение провести в стра­не ежовщину в том масштабе, как мы ее знаем? Ре­шение это, вероятно, было принято сейчас же после XVII съезда (февраль 1934 г.), когда он узнал из тайного голосования на выборах ЦК на этом съезде, как он непопулярен в верхах партии.

Отправной точкой «Великой чистки» стал февральско-мартовский пленум ЦК 1937 г. Ни один пленум ЦК, кроме как до революции, не готовился так конспиративно и в то же время так тщательно, как этот. До самого открытия пленума не только сотрудники ЦК, но даже и сами члены пленума ЦК не знали ни повестки дня пленума, ни фамилий до­кладчиков. Шли упорные слухи, что на пленуме бу­дет решена судьба Бухарина и Рыкова и что в связи с этим шла индивидуальная обработка членов пле­нума. Тут Сталин прибег к тому же методу, к како­му прибегал сам Ленин во время серьезного кризиса в ЦК – Ленин вызывал каждого члена ЦК к себе и брал подписку, что данный член ЦК будет поддержи­вать линию Ленина. Более толковый в подобных комбинациях Сталин поступил иначе. Он разделил весь состав пленума ЦК между своими «верными соратниками и учениками» – Молотовым, Вороши­ловым, Кагановичем, Калининым, Микояном, Анд­реевым, Ждановым, Ежовым – и они брали подпис­ки от членов ЦК о поддержке политического курса Политбюро во главе с т. Сталиным. Этот факт стал известным, поскольку некоторые члены пленума отказались дать такую подписку.

Помню одно из партийных собраний, которое происходило в эти же дни у нас в ИКП. Оно тоже было своего рода очень конспиративное, закрытое партийное собрание. Представитель ЦК, которого никто в лицо не знал (потом выяснилось, что он был представителем НКВД), прочел нам информа­ционный доклад. Информация его была необычной. Он ничего не говорил о международной или внут­ренней политике, как бывало раньше на таких до­кладах, а лишь о положении в Москве. Из его слов мы поняли, что в Москве орудует какая-то «банда диверсантов и террористов». НКВД напал на ее след, и банда находится накануне ликвидации, но именно поэтому есть опасность, что гнусные враги народа в отчаянии могут пуститься на крайние злодеяния.

«Не исключена возможность, что у них есть союзни­ки и внутри нашей партии, как это показало убий­ство Кирова», – угрожающе заявил докладчик. Он сообщил, что в связи с этим ЦК и МК объявили мос­ковскую партийную организацию «в боевом состо­янии», и закончил информацию указанием, что под­робные инструкции мы получим на «оперативном совещании» в нашем Фрунзенском райкоме партии. На этом «оперативном совещании» первый секре­тарь райкома и уполномоченный НКВД объявили нам, что мы мобилизованы на неделю, и прикрепи­ли нас маленькими группами к важнейшим объек­там коммуникации, транспорта, снабжения и к мес­там массового присутствия людей (спортплощадки, зрелищные предприятия). Мы были чем-то вроде нынешних советских «дружин», без каких-либо по­вязок, но с пропусками в любые учреждения, кино, театры (мы были особо предупреждены о случаях, когда враги наклеивали антисоветские обращения на заборах или бросали антипартийные листовки в кино, театре, на массовых собраниях). Но самым не­лепым было другое: массовое обложение Кремля сотрудниками НКВД, в том числе и «мобилизован­ными партийцами», внезапная замена охранного ба­тальона в Кремле новыми частями, «маневры» войск НКВД внутри и вокруг Москвы объясняли тоже присутствием в Москве этой неуловимой ми­фической «банды диверсантов и террористов», Бог весть откуда взявшейся. Ровно через неделю мы узнали, что эта «банда» заседала с конца февраля и до начала марта 1937 г. в Кремле и это заседание на­зывалось «пленумом ЦК». Оказалось, что военно-полицейское особое положение в Москве было объ­явлено для того, чтобы, в случае несогласия пленума утвердить предложенные ему драконовские ре­шения, арестовать всю его оппозиционную часть.

Повестка дня пленума была составлена по испы­танному сталинскому принципу фарисейства: обе­щание бутафорского «пряника», чтобы усыпить бди­тельность против большого кнута. Поэтому первым вопросом на повестке дня стоял доклад Жданова о подготовке партийных организаций к выборам в Верховный Совет СССР, которые будут проведены согласно новой Конституции, путем закрытого (тай­ного) голосования. Для демократизации самой внутрипартийной жизни было предложено прово­дить такие же закрытые выборы на всех уровнях партийных органов (первичная организация, рай­ком, горком, обком, крайком, ЦК республик). Причем эти тайные выборы в партии должны были быть закончены не позже 20 мая 1937 г., тогда как выборы в Верховный Совет СССР были назначены на декабрь 1937 г. Даже безнадежные скептики в партии и стране должны были видеть, что Сталин, вопреки пророчеству врагов, хочет окончательно демократизировать как государственную, так и пар­тийную систему в СССР. Однако смущали как раз вопросы, посвященные кнуту:

1. Дело Бухарина и Рыкова.

2. Доклад Ежова о чистке партии и страны от шпионов, вредителей, диверсантов и террористов.

3. Доклад Сталина «О недостатках партийной ра­боты и ликвидации троцкистских и иных двурушни­ков».

Через недели две или три мы читали, как обычно, стенографический отчет этого пленума, по партгруп­пам в ИКП. Весь материал, связанный с обсуждени­ем «Дела Бухарина и Рыкова», был исключен из стенографического отчета. Только сообщалось, – правда, подробнее, чем в газетах, – постановление об их исключении из партии. Ежов занимал тогда в партии исключительное положение: он был членом Политбюро, Оргбюро и одновременно секретарем ЦК, председателем КПК при ЦК и Наркомом внут­ренних дел СССР. Сталин, высоко ценя выдающиеся уголовные качества Ежова, возложил на него всю черную работу инквизиции.

Доклад Ежова был настолько удручающим по форме и катастрофическим по содержанию доку­ментом, что если бы его опубликовать, страна, уже задетая паникой начавшейся чистки, погрузилась бы во всеобщую истерию. Но он не был предна­значен для публикации. Его цель была другая – разбить пленум политическим параличом, чтобы он не мог сопротивляться своему физическому уничто­жению. Ежов назвал свой доклад: «Уроки, вытека­ющие из вредительской деятельности, диверсий и шпионажа японско-германских троцкистских аген­тов». Собственно, это был не доклад, а подобие не­кой «геочекистской карты» СССР, где администра­тивные районы страны нумеровались по степени их зараженности работой вражеских буржуазных разве­док и по количеству предполагаемых там «шпио­нов, вредителей, диверсантов и террористов». Что­бы предупредить всякие возражения со стороны чле­нов пленума, партийных руководителей с мест, Ежов доложил, что его данные собраны непосред­ственно его центральным чекистским ведомством («Комиссия по социальному учету населения СССР»!). Но членам пленума внушила ужас, веро­ятно, не эта часть «геочекистской карты», в кото­рой речь шла о народе вообще, а ее вторая часть, где была выведена степень зараженности аппарата власти – органов партии, государства, профсоюзов, комсомола сверху донизу. Во все органы власти и во все организации без исключения проникли «бур­жуазные разведки», вербуя там «людей с партбиле­тами» и пользуясь «ротозейством» и «потерею боль­шевистской бдительности» наших партийных и со­ветских руководителей». Ежов докладывал, что чем важнее был район и чем выше стоял орган власти, тем больше «вражеская разведка» насаждала там «шпионов, вредителей, диверсантов и террористов». Чтобы опять-таки предупредить возражения членов пленума, Ежов указал, что эти данные собраны дру­гим центральным ведомством, где он тоже первый человек после Сталина, – в ЦК («Комиссия по пе­реучету кадров партии»!).

Ежов совсем не занимался теоретизированием на тему об обострении классовой борьбы или морали­зацией по поводу коварства буржуазных разведок, наводнивших советское государство миллионами шпионов, вредителей, террористов, а приводил со­вершенно конкретные примеры, где, когда и какие антисоветские акты совершены и совершаются на­емниками иностранных разведок при прямом учас­тии советских и хозяйственных руководителей и при попустительстве партийных руководителей. Ежов доказывал, что само попустительство партий­ных руководителей не случайно, поскольку во мно­гих местах в аппарат партии сумели пробраться «враги народа». При этом Ежов приводил много примеров, называя обкомы, крайкомы и ЦК союз­ных республик, где «затесались» эти «враги наро­да». Первый чекист угрожал пройтись по кабине­там таких комитетов партий с железной метлой.

Пропаганда уже пустила в обращение новые лозун­ги: «С врагами народа будем бороться не в белых перчатках, а в ежовых рукавицах», «Учитесь бороть­ся с врагами у сталинского стального наркома – Ни­колая Ивановича Ежова!» Микоян даже выдвинул совсем нелепый лозунг: «Учитесь сталинскому сти­лю у тов. Ежова!» – почему же надо учиться «ста­линскому стилю» не у самого Сталина, а у его хо­луя, – Микоян так и не объяснил. В этой обстанов­ке пленум знал, что устами Ежова с пленумом раз­говаривает сам Сталин. «Геочекистская карта» Ежо­ва не была творением его личной инициативы, а представляла собою стратегический план Сталина. Его суть – совершить государственный и партийный переворот для установления абсолютной личной власти. Однако такой переворот надо обосновать гигантской и исключительной опасностью, навис­шей над советским государством со стороны фа­шистской Германии и милитаристской Японии при явной поддержке демократических стран Запада. Чрезвычайное положение требует чрезвычайных мер, а именно – тотальной чистки тыла СССР: раз­гром иностранной агентуры внутри СССР, оконча­тельная выкорчевка всех остатков бывших враж­дебных классов, полная изоляция враждебно на­строенных элементов в самом народе, беспощад­ная ликвидация во всех звеньях государства и пар­тии «врагов народа», прикрывающих свою вражес­кую работу партбилетами. Почему именно сейчас, в период победы социализма, размножилось такое огромное количество «врагов народа» как в стра­не, так и в самой партии и почему надо немедленно провести в жизнь предложенный Ежовым план чист­ки тыла – вот с ответом на эти вопросы с точки зрения марксизма выступил сам Сталин в своем докла­де «О недостатках партийной работы и ликвидации троцкистских и иных двурушников».

Читатель, знакомый с моими книгами по истории партии, знает, как я высоко ценю таланты Сталина – во-первых, его редкое уменье обосновать свои тяг­чайшие преступления теорией марксизма, во-вто­рых, его поразительный дар маскировать свою пре­ступную цель философией благонамеренного и жерт­венного исполнителя воли партии. Названный до­клад Сталина был в обоих отношениях полнейшей его неудачей. Выяснилось, что даже у Сталина «вы­ше лба уши не растут». Самый ответственный, во­истину исторический доклад Сталина оказался ниже его виртуозных возможностей фальсифицировать реальность и проституировать политику. Когда мы читали на партгруппе в ИКП текст стенограммы до­клада Сталина, то при каждом новом перле его марксистского «глубокомыслия» ошарашенные слушатели вопросительно оглядывались, но как только парторг, читавший текст, задавал вопрос: кто как понимает то или иное место, никто не осме­ливался интерпретировать новые марксистские идеи Сталина. Вероятно, сам Сталин был не очень доволен своими «теоретическими новшествами», призванны­ми обосновать открытие тотального террора в стра­не, которую он объявил еще в прошлом году стра­ной бесклассовой, социалистической. Этим мы объ­ясняли, что доклад Сталина был опубликован в «Правде» почти только через месяц, со значитель­ными сокращениями и совершенно очевидными но­выми вставками. Интересно тут же отметить, что этот доклад Сталина «О недостатках партийной ра­боты и ликвидации троцкистских и иных двурушников», в отличие от других его докладов, никогда не включался в «Вопросы ленинизма», а сама брошюра с этим докладом вскоре была изъята из обращения и из библиотек.

Однако, как бы ни было важно Сталину подвес­ти теоретическую базу под чудовищный план истреб­ления партии и народа, это была все-таки побоч­ная задача, главное было в другом: убедить пленум в политической необходимости утверждения пла­на «Великой чистки». Аргументы Сталина на этот счет вошли в опубликованный текст его доклада. Сталин сделал небольшой экскурс в историю Ев­ропы, чтобы объяснить пленуму, откуда вообще появились на свет шпионы и почему, с точки зре­ния марксизма, в Советском Союзе должно быть шпионов в несколько раз больше, чем в капиталис­тических странах. Со времен Наполеона, сказал Сталин, государства в Европе посылали в тыл друг другу тысячи и тысячи шпионов, как их посыла­ют и сейчас. Но, с точки зрения марксизма, доказы­вал Сталин, «в тыл советского государства буржу­азные государства должны посылать вдвое, втрое больше шпионов, вредителей, диверсантов, убийц» («Правда», 29 марта 1937 г.). Сталин заявил, что так оно и случилось. По Сталину получалось, что в Советском Союзе нет таких хозяйственных объ­ектов, куда бы не проникли шпионы, вредители, диверсанты. Даже больше. Нет или почти нет в СССР как хозяйственных, так и административных и пар­тийных органов управления, где бы не сидели шпи­оны, вредители, диверсанты. Вот его слова: «Вре­дительская и диверсионная шпионажная работа агентов иностранных государств задела в той или иной степени все или почти все наши организации как хозяйственные, так и административные» («Правда», там же). Чем же объяснить этот социаль­ный феномен, что при загнивающем и погибающем капитализме меньше шпионов, вредителей, дивер­сантов, саботажников и убийц, а при растущем и процветающем советском социализме их «вдвое, втрое» больше?

Бесподобный ответ Сталина, составляющий серд­цевину его «философии тирании», гласит: «Чем больше будем продвигаться вперед, чем больше бу­дем иметь успехов, тем больше будут озлобляться остатки разбитых эксплуататорских классов, тем скорее они будут идти на более острые формы борь­бы, тем больше они будут пакостить советскому го­сударству, тем больше они будут хвататься за самые отчаянные средства борьбы, как последние средства обреченных» («Правда», там же).

Совершенной новинкой в устах Сталина эта фило­софия не была. Еще в начале борьбы с «правой оппо­зицией» на июльском пленуме ЦК (1928 г.) Сталин впервые высказал эту идею, на что с возмущением ответил Бухарин, разбиравшийся в теории марксиз­ма куда лучше, чем Сталин. Сталин, сказал Бухарин, утверждает, что «чем больше растет социализм, тем выше и больше будет сопротивление против него... Это же идиотская безграмотность» (А. Авторханов, «Происхождение партократии», т. 2, с. 399). Стали­ну было в высшей степени безразлично, грамотно ли такое утверждение с точки марксизма. Ему было важно, что это вполне грамотно с позиции его тота­литарной философии, а именно: наступательное дви­жение социализма к его высшей фазе – коммуниз­му – есть триединый последовательный процесс: рост социализма, отсюда рост сопротивления, как следствие – рост репрессий. Поэтому вполне логич­но, что Сталин открыто выступил против основ марксистской философии права об отмирании госу­дарства.

Энгельс в «Анти-Дюринге» утверждал, что пер­вый акт нового пролетарского государства – закон о национализации средств производства – будет, вместе с тем, и его последним актом в качестве го­сударства. Государство отмирает. Вместо управле­ния людьми будет управление вещами. Ничто не бы­ло Сталину так чуждо в марксизме-ленинизме, как именно теория о постепенном отмирании государ­ства. Его цель – увековечение, усиление, расшире­ние диктатуры как тоталитарной системы власти –требовала радикального пересмотра этой теории. Этот пересмотр он совершил как бы мимоходом, в докладе об итогах первой пятилетки, на январском пленуме ЦК в 1933 г.: «Отмирание государства при­дет не через ослабление государственной власти, а через ее максимальное усиление» (Сталин. Вопро­сы ленинизма», с. 394). Тогда никто не думал о еди­ноличной тирании Сталина и поэтому, вероятно, не обратили внимание на этот его тезис, а вот Сталин как раз думал об этом. Недаром он говорил: «Что­бы не ошибиться в политике, надо смотреть не назад, а вперед». Иначе говоря, не оглядываться, как бы чего не перепутать в марксизме, как делали все эти Троцкие, Зиновьевы, Бухарины, не копаться в историческом хламе былых решений большевиз­ма, как это хотели бы нынешние его собственные ученики, а ломать все и вся, если этого требует по­ставленная цель, – таково было направление мысли Сталина.

До сих пор было принято, что о честном работнике и преданном советской власти руководителе можно было судить по двум критериям:

1) честный работник показывает успехи в своей работе,

2) преданный руководитель систематически вы­полняет производственные планы.

К удивлению пленума, Сталин категорически от­вел оба критерия, как совершенно несостоятельные. Оказывается, наоборот, как раз скрытые «вредите­ли» стараются добиться успехов в работе, система­тически выполняя планы. Вот рассуждения Сталина: «Ни один вредитель не будет все время вредить, ес­ли он не хочет быть разоблаченным. Наоборот, нас­тоящий вредитель должен время от времени пока­зывать успехи в своей работе, ибо это единственное средство ему сохраниться, как вредителю, втереть­ся в доверие и продолжать свою вражескую рабо­ту» («Правда», там же). Какая удивительная «диа­лектическая» логика: ведь отсюда вытекает, что ес­ли ты не хочешь, чтобы тебя заподозрили во вреди­тельстве, никогда не выказывай успехов в работе.

Отвел Сталин и «систематическое выполнение планов» руководителями как доказательство от­сутствия «вредительства» с их стороны. Сталин вы­ставил и тут весьма оригинальный аргумент: оказы­вается, «вредители» приурочивают свое главное «вредительство» к началу войны и поэтому они ста­раются сейчас выполнять планы! («Правда», там же). Заодно Сталин предупредил тех из своих со­ратников, которые думают, что «вредительство» в СССР не имеет перспектив, ибо у него нет резервов. Нет, сказал Сталин, оно «имеет резервы – это остат­ки разбитых классов» («Правда», там же). По но­вой теории Сталина, ни один из сидящих в зале пленума партийных административных и хозяйствен­ных руководителей не знал, «вредитель» он или честный советский гражданин. Новая теория откры­ла дорогу для произвола над каждым человеком, независимо от любых его заслуг в прошлом и от­личной работы в настоящем. Сталин дал понять, что он хочет очистить весь аппарат управления от старых большевиков и заменить их покорными и нерассуж­дающими исполнителями, молодыми выпускника­ми технических вузов: «Можно было бы назвать тысячи и десятки тысяч технических выросших боль­шевистских руководителей, по сравнению с кото­рыми все эти Пятаковы, Мураловы, Дробнисы явля­ются пустыми болтунами. Их сила состоит в парт­билете» («Правда», там же). Здесь Сталин пел гимн по адресу всех этих будущих брежневых, которые как инженеры были «пустыми болтунами», но вот как «винтики» механизма личной власти Сталина – его гениальной находкой (о них-то Сталин и гово­рил на XVIII съезде в 1939 г., что после уничтожения старых кадров ЦК выдвинул «на руководящие пос­ты по государственной и партийной линии более 500 тысяч молодых большевиков», – см. «Вопро­сы ленинизма»,с. 597).

Сталин поставил в своем докладе еще один во­прос чистки: будут сняты с высоких партийных должностей и те лица, которые, хотя честны и пре­данны, но не прислушиваются к сигналам рядовых коммунистов и не чутки к ним. В этой связи Сталин рассказал о «чудовищном примере», как Косиор и Постышев исключили из партии честную рядовую коммунистку Николаенко за ее правдивый сигнал, что в аппарате украинского ЦК партии работают «враги народа», вроде одного из друзей и помощников Постышева – Карпова. Постышев был секре­тарем ЦК, кандидатом в члены Политбюро в Моск­ве, а на Украине – вторым секретарем ЦК, после Косиора. Постышев был весьма своенравным чело­веком, никогда не считал Сталина безгрешным и по­этому давно мозолил Сталину глаза. Сталин решил его убрать, но, как всегда, начал подкопы под него не прямо, а косвенно – с дискредитации его ближай­шего окружения. Отсюда доносы Николаенко, ока­завшейся сексотом НКВД, на близких людей Посты­шева. За это ЦК Украины ее исключил из партии, но ЦК в Москве ее восстановил, Постышева снял (он временно был переведен на Волгу), украинское ок­ружение Постышева было репрессировано (от них потом под пытками брали показания на «врага наро­да» Постышева). Так был дан зеленый свет армии доносчиков – отньше доносить и оклеветать можно было любого человека до самой вершины пирами­ды власти, исключая лишь одного Сталина (это же факт: в «показаниях» «врагов народа» из высшей бюрократии назывались почти все члены Политбю­ро, кроме Сталина; обвиняя их во «вредительстве» и «шпионаже», предъявляя такие «показания» сво­им соратникам, Сталин шантажировал их, чтобы они безмолвно подписывали вместе с ним знамени­тые «списки врагов народа» Ежова на расстрел, кто из них не подписывал, того Сталин приказывал рас­стрелять).

Сталин выдвинул на пленуме также новый, но явно нелепый лозунг: большевики должны «овла­деть большевизмом»! Но Сталин хотел замаскиро­вать новым лозунгом весьма прозаическую вещь: большевики должны овладеть техникой доносов, называемых на партийном жаргоне проявлением «высокой революционной бдительности». Отсюда –намеренное и систематическое культивирование «шпиономании» и «доносомании», как доказатель­ство «овладения большевизмом». Впервые на этом пленуме Сталин дал понять, какую партию он хочет иметь. Партия большевиков со дня своего создания была и оставалась кадровой партией, созданной по иерархическому принципу, «с централизацией руко­водства и децентрализацией ответственности», как выражался Ленин. Ее централизм был абсолютным, демократизм относительным. Ее штаб – ЦК – на­значал сам себя на очередном сборе – съезде ее ве­дущих функционеров, а потом этот Центральный комитет назначал региональные комитеты. Внутрен­няя работа всех иерархии была и оставалась строго законспирированной. Сталин пришел к убеждению, что вот эта самая партия недостаточно абсолютист­ская и конспиративная, поэтому надо ее ликвиди­ровать и создать партию «новейшего типа» на «но­вейших принципах». Схему такой партии Сталин и предложил февральско-мартовскому пленуму, разу­меется, не раскрывая всех своих карт. При этом его теперь мало интересовала членская партийная мас­са (он однажды сказал, что, если ему нужно, в пар­тию запишутся люди целыми цехами и даже завода­ми) . Главное и решающее для него сейчас – это сам партаппарат. Об этом аппарате он и рассуждал вслух, прибегая к терминологии, которая считалась до сих пор контрреволюционной и реакционной. Но терминология точно соответствовала тому, что планировал Сталин: превратить большевистскую партию в «военно-полицейскую» партию с ясно очер­ченной субординацией – на вершине сам генсек, как верховнокомандующий, потом идут генералы, офицеры, унтер-офицеры. Солдат (членов партии) Сталин даже не удостоил упоминания.

Новая партия, собственно, и есть партия кад­ров, партия партаппаратчиков, партия военизирован­ных исполнителей приказов сверху. Поэтому-то Сталин и классифицировал членов новой партии точ­ным военно-полицейским языком, когда сообщил удивленному пленуму, что наши кадры – это «3-4 тысячи высших руководителей. Это, я бы сказал, ге­нералитет партии. Далее идут 30-40 тысяч средних руководителей. Это наше партийное офицерство. Дальше идут около 100-150 тысяч низшего партий­ного командного состава. Это наше партийное ун­тер-офицерство» («Правда», там же). Назвать сек­ретаря обкома партии «партийным генералом» счи­талось до сих пор оскорблением. За это людей при­влекали к уголовной ответственности. Сталин реа­билитировал «партийных генералов», «офицеров» и «унтер-офицеров». Даже шли упорные разговоры, почти открытые, что в ЦК решают вопрос о введе­нии для них новых форм и знаков отличия, как у Гитлера в его национал-социалистической партии. Эта затея была, видимо, сорвана неожиданно отрица­тельной реакцией в партии на столь скандальную для тогдашних советских ушей терминологию. Этим, видимо, и объяснялось, что мы, члены проп-группы ЦК, получили указание это место из Сталина не цитировать!

Какова же была реакция пленума на доклады Ежова и Сталина? Я не помню, чтобы в стенографи­ческом отчете было бы отражено серьезное сопро­тивление пленума планам Ежова и Сталина. Запом­нил поразившую нас всех одну деталь: в стенограм­ме после доклада Сталина не было указано, что были «аплодисменты», а в «Правде» они появились. Критические замечания были, серьезного сопротив­ления против планируемой инквизиции не было. Все, говорившееся о «врагах народа», сидящие в за­ле уверенно считали не относящимся к себе, ибо ни­кто из них никогда не состоял ни в «троцкистах», ни в «бухаринцах», ни, наконец, в «иных» «двуруш­никах», поэтому они думали, что им ничего не гро­зит. Резко выступал только Постышев, но не против Сталина, а против Ежова, по распоряжению которо­го были арестованы и сидели в подвалах НКВД его близкие сотрудники. Участник пленума Хрущев в своем знаменитом докладе на XX съезде о преступ­лениях Сталина утверждает, что не один Постышев, но и многие другие члены пленума не были соглас­ны с новым курсом.

Озлобленный разоблачением Постышевым мето­дов своего ставленника Ежова, Сталин подал репли­ку из президиума:

Сталин: – Кто ты, собственно, говоря?

Постышев: – Большевик я, товарищ Сталин, большевик!

Хрущев замечает, что многие нашли такой ответ Постышева «невежливым»!

Пленум принял резолюцию, оказавшуюся смерт­ным приговором для двух третей его членов: одоб­рить практику Ежова и политику Сталина по расши­рению и углублению массового террора в партии и стране. В резолюции даже подчеркивалось, что НКВД опоздал с развертыванием террора на целых четыре года, с тем чтобы чекисты энергичнее взя­лись наверстать упущенное. Поскольку по обоим до­кладам все-таки были критические замечания, а по­зиции некоторых членов Политбюро тоже считали критическими, то было интересно знать результаты голосования по вышеупомянутой резолюции. Одна­ко это осталось тайной кремлевских протоколис­тов. Текст резолюции не был опубликован, и это на­водило на размышления.

Через некоторое время после публикации докла­да Сталина состоялось инструктивное совещание всех пропгрупп ЦК. Такие совещания всегда созыва­лись, когда надо было инструктировать пропаган­дистов, как комментировать или интерпретировать перед местными партийными активами важнейшие решения партии или речи Сталина. При этом дела­лась разница между тем, что сами пропагандисты должны были знать, и тем, что можно активу сооб­щить. Совещанием руководил наш непосредствен­ный шеф – заведующий агитпропом ЦК Алексей Иванович Стецкий. Здесь надо о нем сказать не­сколько слов. Стецкий учился в Петроградском по­литехническом институте и там же в возрасте 19 лет вступил в партию большевиков, был делегатом VI съезда партии (июль 1917), активным участни­ком октябрьского вооруженного восстания 1917 г. в Петрограде, участником гражданской войны; в 1923 г. окончил ИКП и с того времени работал в партаппарате, был членом ЦК с 1930 по 1938 г. Стец­кий несомненно принадлежал к идейно убежденным коммунистам. Но с ним произошло то же самое, что произошло со всей его партией – его испортила власть. Это началось еще в годы внутрипартийных оппозиций. В борьбе с Троцким Сталин подкупал людей всеми способами – лестью, привилегиями, постами, угрозой, шантажом, подлостью, террором, смотря с кем имеет дело. Стецкого он подкупил перспективой карьеры идеолога партии. Во время борьбы с Троцким и троцкистами Сталин опирался на Бухарина, как на ведущего теоретика партии со времени Ленина, а Стецкий был прямым учеником Бухарина. Его неразлучным напарником был другой ученик и биограф Бухарина – Д. Марецкий. В похо­де Сталина–Бухарина против Троцкого эта теорети­ческая .двойка» принимала в печати наиболее шум­ное участие. Троцкий в эти годы, явно застигнутый врасплох появлением на сталинском небосклоне столь «ярких звезд», пустил в ход язвительное заме­чание: «Кто такие эти Стецкие–Марецкие – почему о них ничего не было слышно до революции?». Се­годня на Стецком лежала далеко не легкая задача – теоретически обосновать основной тезис Сталина: чем ближе мы к коммунизму, тем больше у нас вра­гов. Решительно не помню, как Стецкий обосновал это новое «открытие» Сталина в марксизме. Запом­нил только ответы, которые Стецкий дал на два вопроса: первый вопрос гласил – есть ли в трудах классиков марксизма что-нибудь такое, на чем основано высказывание Сталина? Стецкий ответил так, как должны были отвечать и мы перед своей будущей аудиторией: каждое высказывание Сталина и есть классический марксизм.

Второй вопрос задал я – была ли резолюция пле­нума принята единогласно, за что мой сосед резко толкнул меня в бок, шепнув на ухо: «Такие вопро­сы не задают». Однако Стецкий ответил и на это:

– С тех пор как под руководством товарища Ста­лина партия выбросила из своего ЦК двурушников всех мастей, решения всех пленумов ЦК принимают­ся единогласно.

Я же подумал: при Сталине все решения принима­ются единогласно, ибо принимает их он один. Так было принято решение об аресте и расстреле как Стецкого, так и 70% членов данного пленума, и это при криках ура и восхищении всего сброда, кото­рый назывался «партией». Прав был Шопенгауэр: «Тиран и сброд, дед и внук – естественные союз­ники».

14. ИЗ ИКП В НКВД

Никакой Новый год так торжественно не встреча­ли в нашем Институте, как навеки проклятый 1937. По заранее составленной программе был приготов­лен тот прославленный русский стол, бедный изыс­ками философов французской кулинарии, зато бо­гатый отстоявшимися веками традиционными наци­ональными блюдами варки, жарки и печения, один лишь запах которых вызывает неудержимый аппе­тит. Тут было все – начиная от разнообразнейших закусок и кончая гусями и дичью, заправленными всякой всячиной. Вдоволь напекли кулебяки, пиро­гов с начинкой. Из кремлевского распределителя навезли дефицитные продукты – сыры, свежие фрукты и овощи из южных стран, французский коньяк, баварское пиво, русскую водку, которая, правда, никогда не была «дефицитным» товаром в России, но в распределителе ее отпускали по себе­стоимости, то есть почти бесплатно.

Не забыли и о духовной «пище»: пригласили мас­теров русского фольклорного искусства из Ансамб­ля Александрова, которые были виртуозны в рус­ской пляске и восхитительны в русской песне. Сре­ди почетных гостей были Качалов и Мейерхольд с его очаровательной женой Зинаидой Райх. Над порт­ретом Ленина на всю стену красовалось: «С Новым Годом, с новым счастьем, товарищи!».

Однако торжество явно не клеилось, именно по­тому, что от Нового года даже в этом зале идеоло­гической элиты партии мало кто ожидал счастья. Бодрящая музыка и веселые песни звучали издева­тельски, как прелюдия к «пиру во время чумы». В глазах многих наших партийных профессоров, бо­лее осведомленных, чем мы, я читал тревогу; они были подавленны и молчаливы. Тостов они никаких не произносили и на чужие тосты очень вяло реаги­ровали. На некоторое время и они ожили, когда по единодушному требованию зала Василий Иванович Качалов прочел в числе других знаменитые стихи Есенина «Собаке Качалова»... когда же музыканты и певцы исполнили его «Письмо матери» (Есенин был запрещен для народа, но для элиты типография ЦК издала большой том его избранных стихов), – то это принималось всеми благодарно, словно бальзам, обезболивающий тяжкие роды сталинщи­ны. За столами места занимали свободно. Я очутил­ся между проф. Фридляндом и проф. Ванагом. С Ванагом у меня отношения были хорошие, с Фридлян­дом напротив – сухие, наверное, из-за того, что я не был «западником». Не помню, шагнули мы уже в Новый год или только вот-вот подходили к его ро­ковой черте, но под влиянием уже выпитого во мне проснулось страстное желание произнести тост (на что мы, кавказцы, неутомимые охотники) за этих наших двух ведущих партийных профессоров. Разу­меется, я не скупился на похвалы по поводу их на­учных достижений, потревожил даже тени их вели­ких предшественников Тацита (Фридлянд) и Нестоpa (Ванаг). Едва я кончил свой тост, а аплодисмен­ты еще продолжались, как в зал бурно ворвалась, словно хазары, группа штатских лиц, набросилась сперва на Фридлянда*, а потом и на других партий­ных профессоров. Надели на них медные наручники и вывели на улицу. Я вышел на улицу – наш инсти­тут, оказывается, был окружен вооруженными че­кистами.

* В неопубликованной рукописи Ф. Светов, сын проф. Г. С. Фридлянда, со слов своей покойной матери пишет, что отец был арестован 31 мая, а не 31 декабря 1936 г. Может быть, это был первый арест? Или я его перепутал с кем-ни­будь. – А. А.

Через несколько недель мы читали, что Фридлянд и Ванаг хотели «убить» Сталина, а Пионтковский и другие оказались «шпионами». Минца не было среди арестованных, беспартийных профессоров вообще не тронули. Так как то же самое происходило и в других академических учреждениях Москвы, то ЦК ничего не оставалось, как назначать нас, слушателей выпускных курсов, преподавателями младших кур­сов ИКП. Через год, когда начали арестовывать поч­ти всех старых икапистов, тогда вообще ликвидиро­вали ИКП. В Институте мы должны были «разобла­чать» арестованных как «врагов народа», хотя даже самые закоренелые сталинцы среди нас этому не ве­рили. Сам факт ареста людей органами НКВД уже считался бесспорным доказательством их вины. Не было никакой возможности выступать на собрани­ях в их защиту или воздержаться при голосовании за их исключение задним числом из партии. В тех условиях в этом не было и резона. Сомнение в муд­рости Сталина и безошибочности действий чекистов каралось тюрьмой, лагерем, а то и смертью. У нас в Институте нашелся только один человек, слушатель­ница западного отделения, которая на общеинсти­тутском партийном собрании заявила: все, что сей­час происходит, – это дикий кошмар, который сво­ими духовными корнями уходит в фашизм, а не марксизм. Ее никогда мы больше не видели. Для от­чаявшихся в жизни самоубийц, искавших героичес­кой смерти не от своих, а от чужих рук, сталинский режим был идеальной находкой! Смелое и организо­ванное сопротивление против сталинизма было воз­можно и имело смысл в двадцатые и до середины тридцатых годов. Любое сопротивление – индивиду­альное и коллективное – кроме террористического акта против самого Сталина, со второй половины тридцатых годов было уже пусть и героическим, но безрассудным подвигом самопожертвования. Самая безобидная критика действий чекистов считалась из­меной Родине и каралась смертью. Поэтому у Ста­лина не водились и диссиденты.

Наш последний учебный год приближался к кон­цу. На май были назначены государственные экза­мены. Подготовка к ним происходила в исключи­тельно неблагоприятных условиях: на первом курсе на мои занятия сильно повлияло мое партийное де­ло, о котором я уже рассказывал; на последнем курсе тревожила столь бурно начавшаяся ежовщина, я толком и не знал, где придется держать экзамен – перед Государственной комиссией ЦИК СССР (ИКП фактически подчинялся агитпропу ЦК, но юридичес­ки ЦИК СССР), или перед следователями в кабинете НКВД. Мы как-то с товарищем подсчитали, сколько важных дат и фактов из хронологии исторических событий, сколько имен исторических деятелей, сколько войн, восстаний и их программ надо знать наизусть к экзамену по Всеобщей истории (древней, средней, новой и новейшей) и русской истории (древней, средней, новой и новейшей) и пришли в ужас: наш индекс набрал несколько тысяч мест, имен, событий и дат. Если все это мы должны знать наизусть, то нет никакой надежды на сдачу государственного экзамена. Смешно, но – сущая правда: мне невольно приходила в голову мысль – если арест, то лучше уж до экзамена! Почему же я думал, что буду арестован? Был ли я в чем-нибудь виновен? Нет, я не был в чем-либо вино­вен в действиях, но я был виновен в мыслях – я принадлежал к тем людям, которые пришли к мысленному заключению: Сталин – тиран, а его чекисты – изверги, каких история человечества еще не знала. Эту мысль я разделял как с 8-10 миллионами арестованных в ежовщину, так и с тем абсолютным большинством народа, которое осталось на так называемой «воле». На этой ста­дии развития тирании Сталина партийность или беспартийность советского человека никакой ро­ли не играла.

Наконец настали дни государственных экзаме­нов. Вывешены списки выпускников, расписания порядка и времени вызова экзаменующихся. Почти все члены Государственной экзаменационной ко­миссии – из Московского университета. Для оцен­ки знаний установлена трехбалльная система – «не­удовлетворительно», «удовлетворительно», «отлич­но». Некоторые провалились, иным назначили пере­экзаменовки, но были и круглые отличники. Мои оценки были средние, но я был все-таки доволен, что сдал экзамены: немецкий язык – удовлетворительно, Всеобщая история – удовлетворительно, История России-СССР – отлично.

Через недели две выпускники ИКП истории при­нял в ЦК заместитель Стецкого – Марьин. Запомнил его комплимент: «Товарищ Авторханов, говорят, что из вас выйдет хороший историк». – «Товарищ Марьин, я это еще должен доказать».

Изверги Сталина не дали мне это доказать.

Спрос на выпускников был большой, так как че­кисты нещадно опустошали не только кафедры в университетах, но и кабинеты центральных и мест­ных шефов идеологических учреждений. Многие из выпускников были назначены секретарями обко­мов и крайкомов по идеологии, некоторые были за­браны в аппарат ЦК. Один из них сразу получил должность заведующего школьным отделом ЦК (Яковлев). Намеченную на эту должность, глубоко мною уважаемую, Зою Васильевну Мосину, женщи­ну выдающихся способностей, исключительной по­рядочности и больших заслуг в гражданской войне, отставили и направили членом редколлегии журна­ла «Историк-марксист», когда расстреляли ее столь же заслуженную сестру, работавшую торгпредом СССР в Англии. Остальные получили назначения на преподавательскую работу.

Мне сказали, что меня намечено сделать препода­вателем межобластных курсов секретарей райко­мов и горкомов партии в Куйбышеве, где заодно я буду преподавать историю в Университете. Пока бу­дет принято решение, я остаюсь в резерве кадров ЦК. Проходил месяц за месяцем, но решения ника­кого нет и нет, в ЦК никто не вызывает, а спраши­вать у ЦК, в чем дело, не только бесполезно, но и не­разумно. Я уехал на несколько дней в Грозный. Тем временем читаю в «Правде»: «Буржуазно-национа­листический клубок в Чечено-Ингушетии». Те же са­мые руководители Чечено-Ингушского обкома пар­тии, которые обвиняли 'меня перед партколлегией КПК при ЦК в «буржуазном национализме», из-за которых я получил от Ярославского «строгий выго­вор», теперь сами обвиняются и в «буржуазном на­ционализме» и во вражеской деятельности. Ясно, что они кандидаты во «врагов народа» и их дни на свободе сочтены. Злорадствовал ли я? Абсолютно нет. Я слишком хорошо знал, что они так же мало виноваты во вражеской деятельности, как был ви­новат я, когда они создавали дело на меня. После февральско-мартовского пленума ЦК началась дру­гая эпоха – раньше, когда местные комитеты пар­тии обвиняли в «контрреволюции» того или иного коммуниста, это еще надо было доказать фактами перед верховным партийным судом, но теперь сам Сталин объявил миллионы партийных и беспартий­ных потенциальными «вредителями» и «врагами на­рода». Бессмысленно было опровергать обвинения Сталина «фактами» против Сталина, как бессмыс­ленно было бы жаловаться Сталину на Сталина. Это я, немножко в иной форме, и сказал второму секре­тарю Чечено-Ингушского обкома Вахаеву (мы с ним уже помирились), когда он обратился ко мне с просьбой помочь ему написать «опровержение» статьи «Правды». Он снабдил меня фактами и доку­ментами, опровергающими измышления авторов корреспонденции в «Правде». Основываясь на них и на личных объяснениях Вахаева, я написал разверну­тое заявление на имя Сталина. Только после этого я объяснил Вахаеву, что из этого заявления, видимо, ничего не выйдет, ибо речь идет о шаблонных обвинениях против всех руководств всех автономных и союзных республик, которые ежедневно появляют­ся на страницах «Правды», меняются только назва­ния республик и имена их руководителей, но пол­ностью повторяется стереотип обвинения. Значит, состоялось какое-то общее решение Политбюро ра­дикально менять руководство на местах.

Через несколько дней Вахаев пригласил меня на обед. На обеде присутствовали прокурор республи­ки Хасан Мехтиев, ряд наркомов. Я заметил, что он очень бодро настроен. И быстро узнал причину:

– Я по прямому проводу говорил с Маленковым, он был вежлив и пригласил меня на личный разго­вор. Поедешь со мною, я хочу заодно просить его, чтобы тебя отправили не на Волгу, а к нам, в Чече­но-Ингушетию (характерная деталь – когда мы обе­дали и оживленно говорили о политических вещах, пришла в столовую жена Вахаева и доложила мужу, что пришел такой-то член «автономного» правитель­ства, – Вахаев приложил палец к губам и сказал: «Ни слова о политике, он сексот НКВД». «Вот тебе знамение времени – секретарь обкома партии боит­ся сексота НКВД», – подумал я). Я принял предло­жение Вахаева и вместе с ним вернулся в Москву, тем более, что это давало мне возможность узнать что-нибудь о своей перспективе (ведь все назначе­ния всех отделов ЦК были действительны, если за­визированы Маленковым, шефом отдела кадров ЦК).

В Москве мы остановились в новой гостинице «Москва», где секретарь обкома получил обширные апартаменты («тем теснее потом будет в тюремной камере», – подумалось мне).

До свидания с Маленковым у нас был еще один день, поэтому мы решили проштудировать матери­алы обкома, чтобы Вахаев мог отвечать на любые вопросы грозного для партаппаратчиков верховно­го шефа кадров. Маленков имел, не будучи даже членом или кандидатом в члены ЦК, такую власть, что по его личному указанию снимали любого сек­ретаря обкома партии (раньше на это требовалось решение Оргбюро); ведь это Маленков, еще до на­чала ежовщины, в 1936 г., поехал в Тбилиси, вызвал туда первого секретаря ЦК партии Армении Ходжаняна и предложил тогдашнему секретарю ЦК Гру­зии – Берия – тут же, в своем кабинете застрелить Ходжаняна. Вспоминая об этом, Вахаев, шутя, спра­шивал меня:

– Как ты думаешь, Абдурахман, не хочет ли Ма­ленков отправить меня к Ходжаняну?

Я его успокоил, сказав что-то вроде: «Да Старой площади такими вещами не занимаются. Для этого существует недалеко отсюда другая площадь – Лу­бянка!»

На второй день ровно в назначенное время мы были в приемной Маленкова. Как я и ожидал, заве­дующий приемной (абсолютный Маленков, только в миниатюре) пустил к Маленкову лишь одного Вахаева, а мне сказал, проверив список посетителей на этот день, «мы вас не вызывали». Не помогли и объяснения Вахаева, что он привел меня, чтобы поговорить с Маленковым о моем откомандирова­нии в Чечено-Ингушетию. Аудиенция Вахаева у Ма­ленкова продолжалась ровно десять минут, и ни од­ной минуты, оказывается, Маленков не дал ему го­ворить.

Страшно расстроенный, но силясь сохранить внешнее спокойствие, Вахаев еще при выходе из здания ЦК начал мне рассказывать, конечно, по-че­ченски, почему он был вызван:

– Маленков говорит, что в Чечено-Ингушетии каждый второй коммунист «враг народа», а каждый третий чеченец или ингуш «бандит». Он мне дал один месяц срока, чтобы я представил в ЦК список тех и других. Он не дал мне сказать ни слова и ука­зал на дверь.

В тот же день Вахаев вернулся в Грозный, а я ос­тался в Москве, все еще в ожидании решения ЦК. Вот уже шестой месяц как я был «резервистом» ЦК; давно начался и учебный год в вузах. Государ­ственный Педагогический институт имени Бубнова в Москве, в котором я вел семинары, учась в ИКП, пригласил меня на кафедру по истории народов СССР, но ЦК не дал согласия. Наконец, в начале ок­тября 1937 г. меня вызывают в ЦК и вручают пу­тевку :

«Решением Оргбюро ЦК от 28 августа 1937 г. т. А. Авторханов командируется в распоряжение Че­чено-Ингушского обкома партии. Секретарь ЦК А. Андреев. Заведующий Агитпропом ЦК А. Стецкий».

Я не знаю, почему отпал Куйбышев, не знаю так­же, почему направляют именно в Чечено-Ингуше­тию, – ведь хотя Вахаев и хотел просить об этом, но ему же Маленков не дал и рта открыть.

В полном недоумении – радоваться ли или печа­литься этому назначению на свою родину, выез­жаю в Грозный. Прибыл в воскресенье 10 октября. В тот же день вечером за мною присылают машину, чтобы я приехал на пленум обкома партии в завод­ском районе, на котором будет «важное выступле­ние т. Шкирятова». Поскольку имя Шкирятова в делах человеческой мясорубки достойно стоит рядом с именами Сталина и Ежова, то от его «важного вы­ступления» явно попахивает кровью. Но моя «пу­тевка» подписана столь важными лицами – один шеф-идеолог партии, другой член Политбюро, – по­этому Шкирятов, думаю, не может быть на этот раз моим судьей. Это не уверенность, а просто самоус­покоение, которое выдает мое внутреннее состоя­ние. Прибываю около четырех-пяти часов во «Дво­рец культуры», где заседает пленум. Вход в зал пле­нума не по пропускам обкома или по членским би­летам пленума, а по специальным пропускам комен­датуры НКВД в том же здании. Вообще поражает че­кистское наводнение – половина зала состоит из че­кистов, по сторонам и между рядами стоят чекисты, на балконах сидят чекисты, за спиной президиума стоят чекисты. «Не может быть, чтобы все они охра­няли только одну важную особу – Шкирятова», – думаю про себя.

Приехавший вместе со Шкирятовым из Москвы первый секретарь обкома Быков предоставляет пер­вое слово (которое оказалось и последним) товари­щу Шкирятову. Зал замер, чекисты вытянулись, но Шкирятов был предельно краток – пропитым голо­сом закоренелого пьяницы он сообщил: «ЦК партии выражает всему составу данного пленума Чечено-Ингушского обкома партии свое политическое недо­верие!» И доблестные чекисты сразу приступили к работе: начались аресты, в результате которых в президиуме остались Шкирятов и Быков, а в зале – лишь обслуживающий персонал. Я хорошо все это видел, ибо сидел среди приглашенных на балконе. Подавленный этим зрелищем, редким даже в ежовское время, когда людей арестовывали все-таки индивидуально, а не коллективами, я двинулся к вы­ходу. Только я вышел и направился к машине, кто-то меня зовет. Оборачиваюсь – подходит чекист и просит меня следовать за ним в комендатуру. Захо­дим. Чекист сообщает новость, которую я ожидал в последние два года каждый день: «Авторханов, вы задержаны!» (какая юридическая тонкость – по новой «сталинской Конституции» нельзя «аресто­вать» без ордера прокурора, но можно «задер­жать»).

Читатель может мне поверить, что арест не произ­вел на меня такого уж катастрофического впечатле­ния после того, что я видел пять минут тому назад, да еще и потому, что я психологически давно уже сидел в тюрьме (феномен: почти во всех снах я ока­зывался либо в подвалах НКВД, либо в бегах от пре­следования чекистов). Кроме того, массовые аресты стали обычным явлением жизни, и если человека, выделявшегося чем-нибудь из общей массы, не арес­товывали, то как раз это считалось необычным, да­же подозрительным. На такого указывали пальцем: ишь, почему его не арестовывают? наверно, продаж­ная душа! Конечно, это было несправедливо. Может, человеку выпал лотерейный билет, как выражался Эренбург, остаться на воле, к тому же не мог Сталин арестовать весь советский народ и заменить его дру­гим. И все-таки какое-то волнение, очевидно, меня охватило, ибо очень ясно припоминаю: после сооб­щения об аресте я машинально полез в карман за папиросой, а чекисты со всех сторон набросились на меня, думая, что я полез за наганом. Довольный тем, что хоть на миг напугал чекистов, шучу, хотя в моем положении это смахивает на юмор висель­ника:

– Я умею стрелять только из пушки, а она в кар­ман не лезет.

На всякий случай сначала на меня надевают мед­ные наручники, а потом шарят по карманам, словно ищут иголку, забирают деньги, партбилет и путевку ЦК, которая на них производит не больше впечатле­ния, чем если бы она была бумажкой от сельсовета. В это время заходит старший чин, изучающе смотрит на меня, но ни слова не говорит, забирает мои доку­менты и, сказав своим помощникам «ждите меня», исчезает. Он долго не возвращается. Может быть, путевка ЦК все-таки «сюрприз» для них и надо по­лучить санкцию на мой арест от Шкирятова. Я доста­точно хорошо знаю биографию Шкирятова и имею некоторый личный опыт общения с ним, чтобы не поддаваться эфемерной надежде. И оказываюсь прав. Начальник наконец возвращается и дает ко­манду: «В тюрьму его!» Меня сажают в легковой ав­томобиль и в сопровождении четырех отборных башибузуков везут в город, а там едем по «Проспекту революции», проезжаем мимо «Пятого жилстроя», где остановилась моя семья. Она приехала вместе со мною из Москвы и, ничего не подозревая, ждет меня на ужин; погода отличная, много публики на гулянье, около городского сада цветочницы бойко торгуют цветами, а у меня мгновенная ассоциация: «Цветы мне говорят прощай!» Уже в голове соста­вил себе план, как вступлю в камеру, полную наро­да. У чеченцев был знаменитый на весь край «народ­ный медик», лечивший душевнобольных. Лечение было очень простое: в январский мороз он делал прорубь в замерзшем Аргуне и пускал своих паци­ентов под лед. Иные – в результате шока – у него вылечивались, у других, вероятно, к душевному недугу прибавлялся еще и физический. Так вот. Когда только что приведенный больной обратился к «ста­рожилам»: «Нет Бога кроме Бога и я его пророк», – то вскочил один из пациентов и разоблачил лже­пророка: «Клянусь моим величием – я сам Аллах, и пророком сюда я тебя не назначал».

Почему-то вспомнился этот анекдот (или быль?), и я решил заявить жильцам моей будущей камеры: «Асалам алейкум, милостивый и всемогущий Аллах назначил меня вашим пророком!»

Когда мы прибыли в тюрьму и надзиратель не очень вежливо толкнул меня в камеру 79, то мой новый «юмор висельника» не потребовался – каме­ра была пустая. Зловещий признак, – если в пере­полненной тюрьме я удостаиваюсь чести занимать отдельную камеру. Только теперь я почувствовал тяжесть психологической нагрузки: вероятно, было около семи часов, когда я лег в кровать и довольно быстро заснул. Спал, наверное, подряд одиннадцать-двенадцать часов – просыпаюсь очень медленно, от­лично помню, как в полусонном состоянии мельк­нула мысль, что мне опять снился кошмарный сон, будто я в тюрьме. Осторожно, как заядлый картеж­ник очко карты, открываю глаза: кошмар оказался действительностью – через железные решетки был виден только кусочек неба.

Не дожидаясь первого допроса, принял решение: умереть в пытках, но лжи не подписывать. Я знаю, на что иду. Однако во мне проснулся какой-то зуд самоубийства, но самоубийства руками вот этих негодяев. Я не был врагом советской власти, я, соб­ственно, духовное дитя этой власти. Без нее, может быть, я не получил бы и высшего образования. Да, я был врагом Сталина, но врагом без вражеских действий, врагом «платоническим», врагом в мыс­лях, а за невысказанные мысли даже советские за­коны не судят. Чтобы изложить свое решение пись­менно, я попросил у надзирателя бумагу и каран­даш. К моему удивлению, просимое я получил без задержки. Заявление я написал на имя Андреева и Стецкого. Я помню свои основные тезисы: я был и остаюсь убежденным коммунистом; я не совершил никаких преступлений против советского государ­ства и коммунистической партии; я знаю, что на допросах применяют методы физического воздей­ствия, но готов скорее умереть на этих допросах, чем подписывать ложь. Таков был общий смысл мо­его заявления в ЦК. Конечно, я был не очень уверен, что НКВД пропустит его. Но это было неважно. Оно, собственно, было написано для чекистов, а не для ЦК.

Мне предстоит теперь рассказать, как и в каких условиях я боролся за верность своему решению. Заранее скажу, что я не собираюсь ни «смаковать» общеизвестные пытки на следствиях, ни играть в «героя», не подписавшего признаний. Многие под­писывали «признания», руководствуясь принципом «лучше ужасный конец, чем бесконечный ужас»; иные подписывали, считая бессмысленным всякое длительное сопротивление столь безжалостной тер­рористической машине; третьи подписывали даже без всяких пыток, когда в их камеру доставляли на носилках измученных и истерзанных подследствен­ных, с исполосованными телами, сломанными реб­рами, разбухшими ногами; наконец, были и такие, которых, как у нас в грозненском НКВД, прямо с допросов везли в тюремный морг, – туда были до­ставлены, в числе других, умершие от пыток бывшие председатели чеченского «автономного» прави­тельства Мамаев и Мачукаев, члены правительства Исламов, Гисаев, Эльдарханов, бывший первый сек­ретарь ингушского обкома партии Зязиков.

Через три дня меня вызвали из камеры в каби­нет к следователю Минкаилову. Он задал мне в письменном виде один вопрос: «Вы арестованы по обвинению, что состояли членом антисоветской на­ционалистической, контрреволюционной вредитель­ской организации. Признаете себя виновным?» Я от­ветил: «Нет, не признаю». Он это точно записал, мы оба подписали протокол, и допрос кончился. Меня увели обратно в камеру. Что это могло означать? Будет все так легко и нормально? Может быть, преувеличены сведения с воли, что в стенах НКВД творится беспримерная инквизиция и что этим объясняются фантастические «признания» подсуди­мых на больших московских, да и на провинциаль­ных судебных процессах? Судить об этом рано, личного опыта нет и делиться не с кем – сижу один. В Грозном были две тюрьмы: одна – «внутренняя тюрьма» НКВД в городе на реке Сунжа, другая – «внешняя тюрьма» – на окраине города. В этой «внешней тюрьме» НКВД имел свой так называе­мый «спецкорпус», изолированный от общей тюрь­мы. «Спецкорпус» имел три или четыре этажа и до ста камер для подследственных, а весь подвал был отведен под камеры для смертников-уголовников (там люди ждали месяцами утверждения или отме­ны Москвой смертных приговоров). Я сидел в этом «спецкорпусе» на третьем этаже, северная сторона. Из маленького окошка моей камеры номер 79, встав на тумбочку, можно было обозревать две до­стопримечательности: часового на вышке и осла, который одиноко пасся на поле, вне тюремного двора.

Как бы я ни старался освоиться со своим новым положением и сохранить спокойствие, моя тюрем­ная акклиматизация все-таки продвигалась туго, а депрессию от шока, вызванного всем происшедшим, по-настоящему я почувствовал только в одиночке. Первым признаком была потеря аппетита. Правда, у человека, только что посаженного с нормальной пи­щи на бурду неопределенного происхождения и на хлеб, явно испеченный в тюремной пекарне из смеси муки с мякиной, особенного аппетита и не будет. Но не то было со мною. Я даже не пробовал тюрем­ной пищи, по крайней мере в первые дни. Бурду вы­ливал в парашу, но «хлеб» не выбрасывал. Я знал, что желудок очень скоро перестанет «бастовать» и пайки мне пригодятся. Через некоторое время вот этот самый, отвратительный хлеб казался мне вкус­нее всех кулебяк и пирогов на встрече Нового го­да в ИКП!

Проходят недели, месяцы, но на допрос меня больше не вызывают. И это меня совсем не утеша­ет, наоборот, я чувствую, чечено-ингушский НКВД все еще в поисках «материалов» на меня, хотя один из его уполномоченных Гридасов открыто за­явил: «Материал на человека всегда найдется, лишь бы на нем была кавказская шапка!» (Фамилию это­го типа я запомнил из-за этого «оригинального» ло­зунга.)

Утверждение, что «одиночное заключение – род психологических пыток», казалось мне раньше не­убедительным. Какая тут разница – сидишь один или сидишь вместе с кем-нибудь: все равно ведь – сидишь. Более года одиночки была слишком высокой ценой для понимания разницы. С самого начала начальник «спецкорпуса» мне объяснил мои обязан­ности, как заключенного, но ни о каких моих пра­вах он ничего не сказал. Только через год я узнал, что заключенным полагаются ежедневные прогулки, вещевые и денежные передачи с воли. Ничего этого я не знал, а не зная, не можешь ведь и требовать. Зато аккуратно водили в баню и на дезинфекцию, ибо чекисты боялись, что в сверхпереполненной тюрьме (в такой маленькой камере, как у меня, оказывается, сидело по 6-8 человек) могут появить­ся тифозные болезни и начнут косить всех, не счита­ясь с тем, заключенные это или чекисты. Четыре ра­за в день полагалась так называемая «оправка» это водили в уборную. Единственное «развлечение» одиночного заключенного – это хождение по каме­ре. Я подсчитал, что за год я свободно обошел пеш­ком весь Кавказ из конца в конец. Если, устав, я ложился, то надзиратель открывал глазок: «Ле­жать нельзя!» Так как такому приказу я не всегда подчинялся, то надзиратель однажды привел разъ­яренного начальника «спецкорпуса», который гру­бо, но толково объяснил мне разницу между тюрь­мой и больницей: «Гражданин арестованный, запом­ните навсегда: лежат в больнице, а в тюрьме сидят! Если вы не способны понять эту разницу, то я вас закрою в карцер, а там вы можете и лежать, но раз­ницу между тюрьмой и больницей поймете быстро!» Я, правда, еще не знал, что такое карцер в натуре, но по объяснению начальника понял, что это нечто вроде «тюрьмы в тюрьме».

Самое страшное в одиночке начинается с потери счета времени: вы довольно скоро начинаете забы­вать названия дней, счет числам месяца, даже и самим месяцам; о сезоне или временах года можно было судить, и то приблизительно, глядя через окошко на мой кусочек неба и земли. Однажды я спросил у одного из надзирателей, который яв­но выглядел человеком: «Скажите, пожалуйста, какое сегодня число и месяц?» Он пристально по­смотрел на меня, словно стараясь понять, не свих­нулся ли я, а потом, вместо ответа, пожал плечами. Этим жестом он меня действительно озадачил: не­ужели я начинаю сходить с ума? Откуда мне было знать, что надзирателям одиночных камер в их общении с нами разрешается произносить в день только три слова: подъем, оправка, отбой! Но этот надзиратель, кажется, все-таки обратил на меня внимание. Книг никаких не давали, сокамер­ников нет, надзиратель не хочет разговаривать, а человек ведь животное социальное, наделенное язы­ком. Ему хочется разговаривать. Так я хожу по ка­мере и тихо декламирую стихи, правда, неправиль­но, но их смысл вполне созвучен моему настрое­нию:

Темна, темна моя дорога,

Все ночь и ночь,

Истратил я сил душевных много,

А исхода из тьмы нет,

Когда же рассвет?

(из Надсона, по памяти)

Но так как я этого «рассвета» совсем не жду, то декламирую другого поэта, Маяковского: «Вам ли, любящим баб да блюда, жизнь отдавать в уго­ду, я лучше в баре блядям буду подавать ананасную воду»...

Каждый стих кончаю «рефреном», – тоже из Мая­ковского (привожу по памяти):

...Как астрагал охватит меня ложь,

Я сыт, я доволен судьбою,

Прошу покорно: уничтожь!

Я вижу, как надзиратель часто открывает глазок, прикладывает ухо к двери и, видимо, хочет понять, о чем это я сам с собою разговариваю. Об этом сво­ем наблюдении он, по всей вероятности, сообщил и другим надзирателям, так как я заметил, что, когда меня водили на «оправку», не только он, но и дру­гие надзиратели, поглядывая на меня исподтишка, держались на почтительном расстоянии. Надзиратель поймал меня и на другой «странности». Ко мне в камеру повадилась ночью делать визиты совершен­но невероятная в этих условиях гостья – мышь. Я ее кормил крошками хлеба, и она со временем так привыкла ко мне, что, убедившись в том, что я не причиню ей вреда, стала подчиняться моей команде: то тянулась за ниткой с кормежкой, то поднима­лась на стул; но вот в одну из таких наших «игр» надзиратель поймал нас и был страшно озадачен не тем, как мышь попала сюда, а тем, что я «играю» с ней (после освобождения я моей тете, очень лю­бившей меня, рассказал эту историю с мышью, и потом узнал, что она с того времени перестала ста­вить мышеловки , а наоборот, бросала им зерна и крошки). Надзиратель, видно, решил, что я так-таки свихнулся, и, должно быть, доложил об этом началь­ству, иначе я не мог понять, почему вдруг ко мне явился врач, довольно пожилой армянин, и начал за­давать идиотские вопросы:

– Как вы себя чувствуете в этом величественном храме?

Приняв вопрос за шутку, я ответил тоже шуткой:

– Как на седьмом небе. Врач насторожился:

– Извольте поинтересоваться, как долго вы на­мереваетесь здесь пребывать?

– Извольте вам доложить, что сие от меня не за­висит.

После нескольких таких вопросов я понял, ку­да «психиатр» гнет, и поэтому на его последний во­прос, какая самая высокая должность, которую я сейчас занимаю, ответил довольно развязно:

– Должности у меня сейчас две: я испанский ко­роль Фердинанд VIII и турецкий султан Абдурахман I.

Врач ушел, но надзиратель, кажется, остался до­волен собою: после многих неудавшихся симулян­тов, которые сами лезли в «дурдом», он, наконец, разоблачил доподлинного сумасшедшего, ибо нор­мальный «враг народа» не может называть себя сра­зу и королем и султаном.

Через несколько месяцев я сделал открытие, ко­торое свело на нет психологический эффект, ожида­емый чекистами от моего одиночного заключения. Я научился перестуку, то есть разговаривать с моими соседями стуками через стену. В свое время я много читал народовольческих книг, среди которых был и такой мемуарно-литературный шедевр, как «За­печатленный труд» Веры Фигнер. Вера Фигнер была членом исполкома «Народной воли», участвовала в подготовке покушения на Александра II; пригово­ренная сначала к смертной казни, она была помило­вана – сидела в одиночной камере Шлиссельбургской крепости. Она рассказывала, как заключенные связывались между собой через перестукивание. Она писала о факте, но не о технике перестукивания (или, может быть, советская цензура выкинула эти места). Мне вспомнилось это, когда после «отбоя» весь «спецкорпус» погружался в какие-то энергич­ные, продолжительные стуки. У стуков я уловил определенную чередующуюся «ритмичность» и «це­лесообразность», что исключало праздное время­препровождение. Я решил, что это и есть то тюрем­ное перестукивание, о котором рассказывала Вера Фигнер. Но почему же я не поинтересовался на воле его техникой? Вероятно, я не так уж был уверен, что меня арестуют (то-то: «от тюрьмы и сумы не заре­кайся»). Правильно товарищ Сталин говорил: «Бес­печность – идиотская болезнь наших людей». Это теперь я испытываю на себе. Весь корпус живет ин­тенсивной внутренней жизнью, а я, бестолковый, вместо того, чтобы хлопать по стене, хлопаю ушами. Когда же мои оба соседа справа и слева начали очень настойчиво стучать ко мне, то я, окончательно убедившись, что это и есть перестукивание, задумал­ся над его расшифровкой. Немцы говорят: «Нужда делает находчивым». Нужда была крайняя – найти ключ! Оказалось, ничего нет проще этого. Мое пер­вое же предположение было: число стуков соответ­ствует порядковому номеру букв в русском алфа­вите. Один стук – это «А», десять стуков – «К», двадцать семь стуков – это «Я». Решив проверить себя, я постучал своему левому соседу: 10, 18, 14, 3, 9 («кто вы?»), немедленно последовал ответ в стуках: 14, 24, 1, 6, 3, и когда под каждым числом, занесенным мною на стенку, я поставил буквы, то мне показалось, что прямо из стены высунулся знакомый мне человек: Ошаев! Вероятно, Архимед, выскочивший из ванны и голым побежавший до­мой, повторяя свое знаменитое «эврика!» («на­шел!»), когда он решил задачу об определении ко­личества золота в жертвенной короне тирана Сиракуза, так не радовался своему открытию, как ра­довался я теперь: я победил одиночку!

Я так основательно и энергично включился в пе­рестукивание, что решил провести некоторую «ра­ционализацию» в «стенной азбуке». Это было через года два, когда я, выучившись у одного заключенно­го телеграфиста (в тюрьме ведь были представлены абсолютно все профессии, часто в лице своих самых талантливых представителей) «азбуке Морзе», про­вел радикальную реформу – мы начали перестуки­ваться по Морзе. Наша «производительность труда» по перестуку и его качество сразу выросли более, чем в два раза: раньше, чтобы спросить, «кто вы?» – надо было сделать в общей сложности 54 стука, а при Морзе – только 25.

Прямым следствием овладения техникой пере­стука был приток ко мне богатой информации о ме­тодах пыток. На мой соответствующий вопрос сосед слева (Ошаев) ответил: «Ад», сосед справа (Зязиков): «Инквизиция», сосед снизу (Окуев): «Изби­ли до полусмерти». При дальнейшем расширении зо­ны моего перестука (а я уже связывался почти с каждой камерой моего ряда сверху донизу, вклю­чая и подвал) я узнал о погибших на пытках. В этих условиях я начал завидовать тем, для которых до­просы кончились: вот этим погибшим.

Размах массовых арестов, степень озверелости и разнообразие методов физических и психологичес­ких пыток достигли своей высшей точки в 1938 г.

Свежеарестованные сообщали, что, ввиду нехватки мест в двух грозненских тюрьмах, все гаражи Гроз-нефти, здания пожарных команд, часть казарм, да­же дом для сумасшедших приспособлены под тюрь­мы и заполнены арестованными. Я еще на воле знал, что действуют суды четырех типов. Первый – «Чрез­вычайные тройки» (состав: местный нарком внут­ренних дел плюс первый секретарь обкома и проку­рор республики). «Тройка» судит заочно, по спис­кам и без следствия, имеет право приговорить к рас­стрелу, как к высшей мере, и к 10 годам лагеря. Приговоры не подлежат обжалованию и немедленно приводятся в исполнение. К высшей мере пригова­ривают даже еще находящихся на воле, которые, ра­зумеется, и понятия не имеют, что они смертники. Сейчас же после ареста таких ночью ведут в расстрельное помещение в подвале НКВД и их там группами расстреливают под грохот заведенного грузовика во дворе (так были убиты основополож­ники чеченской литературы Сайд Бадуев, Шамсудин Айсханов, Ахмет Нажаев, Абади Дудаев). Массовые расстрелы большого числа людей устраивали у под­ножья Терского хребта (об этом потом). Семьям осужденных «тройкой» к расстрелу давали стан­дартные, везде по СССР одинаковые справки: «Осужден на десять лет без права переписки». Гово­рят, эту формулу предложил сам Сталин, объяснив, что за 10 лет человека забудут, а если через 10 лет кто-нибудь потребует справку, так скажите: осуж­денному продолжили срок еще на 10 лет. Был вто­рой тип суда – военные трибуналы военных окру­гов (для суда над чекистами существовали военные трибуналы чекистских войск). Ему были подсудны дела об измене родине и шпионаже.

Третий тип суда – обыкновенный областной суд и Верховные суды автономных и союзных респуб­лик.

Четвертый тип суда – Особое совещание при центральном НКВД (оно имело право давать заочно сначала до восьми, потом до десяти, под конец до 20 лет, именно тем лицам, которым даже любого ти­па советский нормальный суд не может вынести ма­ло-мальски обоснованного приговора).

Когда меня взяли глубокой ночью на второй до­прос из внешней тюрьмы во внутреннюю тюрьму НКВД, то я был хорошо осведомлен о том, что мне предстоит. Везли меня в легковом автомобиле, по­садив по сторонам двух тяжеловесов, оказавшихся, как я потом узнал, курсантами из харьковской школы НКВД. Впереди с шофером сидел тот, кто торжественно надел на меня наручники, – мой сле­дователь младший лейтенант Кураксин. Не скрою, что его столь низкий ранг немножко задел меня: я все-таки «красный профессор», при выпуске, по приказу самого наркома обороны Ворошилова, мне было присвоено звание полкового комиссара за­паса, сижу в одиночке, как важный «враг народа», а следователь у меня – «младший лейтенант»! (Тогда у чекистов были странные ранги: майор НКВД рав­нялся генерал-майору армии, поэтому младший лей­тенант НКВД равнялся капитану армии.) Мой сле­дователь, упитанный, низкорослый, круглолицый и с прической а ля Наполеон, внешне действительно походил на Наполеона, но французский император был смуглый, а этот светлейший блондин, которого Гитлер, не задумываясь, записал бы в свою север­ную «арийскую расу», да еще повысил бы в чине на несколько рангов в своем пресловутом Гестапо, бывшем лишь слабой копией советской инквизи­ции. Несмотря на то, что Кураксин у меня два года был следователем, я никак не мог определить уро­вень его образования, – вероятно, оно не было вы­ше той харьковской школы чекистов, где учились его помощники-курсанты. После какой-то стычки во время допроса Кураксин мне грубо заметил:

– Подлец, ты не римский царь и не германский король, веди себя как арестант.

– Вас плохо учили, в Риме были цезари, а в Гер­мании – кайзеры. Хотите, могу вам перечислить тех и других, – похвалился я своими свежими знаниями перед следователем в присутствии его помощников-курсантов. И поступил, безусловно, глупо, ибо я этим спровоцировал его на надбавку мне новой, по­вышенной порции к уже положенным пыткам.

А начал допрос Кураксин очень доброжелательно, чуть ли не по-дружески:

– Сопротивление вредно для здоровья. Мы вовсе не хотим вас уничтожить. Рука руку моет: вы честно расскажете о вашей контрреволюционной деятель­ности, а мы сохраним вам жизнь – получите только срок, а там докажете, как профессор Рамзин, что вы честно искупили свою вину перед страной.

После такого доброжелательного введения Ку­раксин посадил меня за отдельный стол, положил на стол целую стопу бумаги и несколько отточенных карандашей и сказал:

– Перечислите имена всех людей, которых вы когда-нибудь встречали, видели и с которыми вы разговаривали.

– Да ведь это долго и почти невозможно всех вспомнить, – был мой наивный ответ.

Следователь резонно отвел мое сомнение:

– У вас неограниченное время писать и вспоми­нать. Начните писать.

Первый вопрос, который у меня возник в уме: «Зачем ему нужен такой список?» (Потом только я узнал, что это был стандартный метод: Сталин велел брать показания даже на членов Политбюро, кото­рых он и не собирался арестовывать, но мог шанта­жировать этими показаниями – так, я читал в «Об­винительном заключении» у сокамерника Рохблата, бывшего начальника треста Грознефть, что у них в Москве на даче наркома нефти Л. Кагановича бы­ло контрреволюционное сборище под руководством самого Кагановича.)

Сам себе я объяснил это неправильно: я решил, что следователь хочет установить, в какой среде я вращался («скажи мне, с кем ты водишься – и я скажу, кто ты такой»). Поэтому в свой список я включал только отборных сталинцев (сделав исклю­чение для троцкиста Е. Эшба) или совершенно ло­яльных к советской власти людей, в том числе про­фессоров и преподавателей всех школ, в которых я учился, всех студентов, с которыми учился, всех девушек, с которыми когда-либо знакомился. Я не могу сказать, сколько имен у меня набралось, на­верное, их было не меньше тысячи. Когда я кончал список, Кураксин, не читая его, в конце собственно­ручно написал: «Все вышеперечисленные лица мне известны как члены антисоветской, контрреволю­ционной, террористической, шпионской, вредитель­ской, диверсионной организации, в которой состо­ял и я сам, в чем и подписываюсь». Когда я это про­чел, у меня просто помутилось в голове – мое са­мое худшее мнение об НКВД было превзойдено но­вым невероятным открытием: оказывается, человеку недостаточно наговорить на самого себя, он еще должен потащить за собой одной своей подписью сотни или тысячи других людей, единственная вина которых в том, что они были с ним знакомы. Что мое помутнение все еще продолжалось, показывал заданный мною вопрос: я в списке назвал сотни и сотни честных советских людей, среди которых мно­го преданных коммунистов, лояльных советских профессоров, талантливых литераторов, есть там и бывшие мои школьные учительницы или просто зна­комые девушки, не имеющие никакого отношения к политике, – так вы хотите, чтобы я не только се­бя, но и этих людей объявил «врагами народа»? Вы понимаете, что толкаете меня и себя на преступле­ние, которое карается советским законом?

Эта моя тирада не произвела на Кураксина ни ма­лейшего впечатления. Он, начинающий карьерист, несомненно, лучше знал цену советскому закону, чем я, уже кончивший карьеру «красный профес­сор». Он повторил тогдашнюю стандартную форму­лу чекистов: «Советские законы писаны не для врагов!»

Тогда я тоже повторил свое заявление в ЦК, если не оригинал, то копия которого, безусловно, лежа­ла в его папке, дополнив его новым опытом:

– Гражданин следователь, если я поставлен вне закона, то разрешите вам заявить следующее: в этом мире нет силы, которая могла бы заставить ме­ня поставить свою подпись под ложным показанием. Вы можете ломать мне все ребра одно за другим, от­рубать части тела, отрезать язык, выколоть глаза, но моей рукой вы можете подписать вашу ложь лишь после того, как вы мне отрубите голову. За­помните это!

Кураксин меня не прерывал, презрительно наблю­дая за моим волнением, иногда строил ехидные гри­масы, а про себя, вероятно, думал – «видел я таких арапов – скоро запоешь у меня другую песню». В этом духе он и высказался:

– В этом кабинете каждый «враг народа» начинал с таких героических заявлений, а через несколько дней, как миленький, подписывал все, чего мы от него требуем. Даже бывший командующий Москов­ским военным округом Муралов и то выдержал только семь суток. Вы же не Муралов?

– Да, я не Муралов, именно поэтому вы и не по­лучите моей подписи под этим списком.

Я не столько убеждал в этом Кураксина, сколько укреплял самого себя в принятом ранее решении. Я был в состоянии, близком к трансу или самогипно­зу, – чувство, близкое к помешательству. Един­ственно, чего я боялся, – это того, что у НКВД, ве­роятно, есть какие-то волю ослабляющие химичес­кие препараты (о них много говорили в Москве в связи с московскими процессами) и якобы при их помощи легко заставляют людей подписывать лож­ные показания.

Кураксин приступил к «допросу». Первым делом он поставил меня на «стойку», к стене, в углу. Ре­зультат такого допроса начал сказываться скоро. Во рту пересохло, мучает жажда, но воды не дают. На­чали отекать ноги, усилилось головокружение, час­то падаю, теряя сознание, но тогда «атлеты» из харь­ковского чекистского училища так старательно бьют меня по наиболее чувствительным местам, что довольно быстро приводит в сознание. Это повторя­ется по несколько раз в сутки, чем дальше, тем ча­ще. Придумал маленькую хитрость: часто проситься на «оправку», хотя двигаться с разбухшими, раздув­шимися ногами адски больно, но это все-таки ка­кая-то пауза или иллюзия таковой, однако атлеты заметили, что я прошусь на «оправку», не имея в том потребности (как ее иметь, если не дают ни есть, ни пить), и отказывались выводить меня. В моем полусознании данный метод допроса продол­жался, по крайней мере, около четырех-пяти суток, дальнейшего я не помню, ибо никакие избиения ме­ня уже не приводят в полное сознание, мне кажет­ся, я их вообще не чувствовал. Когда я пришел в себя – увидел, что лежу на цементном полу в карце­ре. Только теперь последствия «допроса» дают о се­бе знать по-настоящему: тело в сплошных ранах, тяжкие боли. Страшит меня все-таки другое – не подписал ли я свой список. Через дня два или три узнаю, что я ничего не подписал, ибо повторяется та же процедура «допроса», которая кончается тем же результатом – в сознание я пришел на этот раз на больничной койке в тюремной больнице. Видавший виды уже знакомый тюремный врач-армянин теперь не интересуется моим самочувствием в этом «вели­чественном храме», а просто спросил: «Молодой че­ловек, зачем себя доводить до этого состояния?», – будто это я сам себя избил, а не его коллеги, фор­му которых он носил. В больнице я по существу очутился также в одиночке – палата, в которую ме­ня положили, представляла собой маленькую кладо­вую. В ней лежал только один человек в таком ужа­сающем состоянии, что при виде его страданий мне показалось, что мой Кураксин – сущий гуманист. Голова, руки, ноги у него были забинтованы, ли­цо в ранах. Говорить он не мог, беспрестанно сто­нал, но, кажется, был в сознании, ибо иногда произносил еле-еле слышное: «Алиюллах», «Алиюллах» – это молитвенная формула мусульман-шиитов с призывом о помощи к Аллаху и Али. Значит, мой сосед был азербайджанец или перс. К рассвету он перестал стонать. Я с великим трудом подошел к его койке, чтобы спросить его, кто он и за что сидит, – но уже было поздно, он умер. Его несколь­ко часов нарочно не выносили, вынесли, когда я отказался есть. Я тогда и не догадывался, что Кураксин посадил меня с умирающим от пыток, что­бы убедить в бесполезности сопротивления. Имел ли право следователь избить подследственного до смерти? Мой опыт показывает, что он этого права не имел и поэтому все время «дозировал» пытки таким образом, чтобы подследственного унесли из кабинета живым, зато он не отвечал, если та­кой избитый «нормально» умирал в «нормальных условиях» – в больнице. Отсюда постоянная «ко­операция» между следователями и чекистскими врачами. Врачи оформляли справки о причинах смерти своих пациентов с ссылкой на всякие об­щие болезни (инфаркты, кровоизлияния в мозг, скоротечные рак или чахотка). Тем же, которые выдерживали первые пытки, врачи давали «дру­жеские советы» не подвергать себя новым пыт­кам, ибо организм в таком состоянии, что их не вы­держит.

Через неделю, с таким напутствием моего врача, меня вернули в мою одиночку. Это было неожидан­но – не на пытки, а в камеру. Только в сентябре или октябре 1938 г., через семь месяцев после последне­го допроса, меня повезли на новый допрос. Вот на этом допросе мне впервые предъявили и юридичес­кое обвинение: статья 58, пункты 1А, 2, 6, 7,10,11 УК РСФСР. В расшифровке это означало, что я обвиняюсь в измене родине (высшая мера наказания – расстрел), в участии подготовки вооруженного восстания (расстрел), в шпионаже (расстрел), во вредительстве (расстрел), в ведении контрреволюционной антисоветской пропаганды (10 лет), в участии в контрреволюционной организации (10 лет). Теперь меня не поставили в угол, а посадили на стул. Итак, меня ждут четыре расстрела и дважды по 10 лет. В этой связи никогда не забуду, с каким милосерд­ным предложением снизошел ко мне Кураксин: «У вас самый страшный пункт – это пункт 1А, я его вам сниму, если вы признаете свою вину по осталь­ным пунктам».

– Гражданин следователь, самый страшный рас­стрел для меня – это первый расстрел, на осталь­ные расстрелы мне начихать.

За эту дерзость меня ударом сапога сбросили со стула.

В контрреволюционных организациях я оказался сразу в двух: в Чечено-Ингушетии я входил в цент­ральный повстанческий штаб в Грозном, а в Москве – в Московский межнациональный буржуазно-на­ционалистический центр из представителей народов Кавказа, Туркестана и Татаро-Башкирии. «Межна­циональный центр» ставил своей целью координа­цию контрреволюционной работы местных повстан­ческих штабов. В чечено-ингушский повстанческий штаб входил весь обком партии (около 130 чело­век, во главе с секретарем обкома партии Вахаевым и председателем Совнаркома ЧИАССР Горчхановым), то есть его возглавляли те самые чечено-ингушские руководители, которые еще года два то­му назад чуть было не загнали меня сюда, в НКВД.

Когда я напомнил это Кураксину и спросил его, где же тут человеческая логика, чтобы люди, готовые съесть друг друга, составили дружеский союз и орга­низовали заговор против советской власти, ответ Кураксина показал мне, что он вполне овладел ста­линской диалектикой:

– Троцкий и Бухарин в свое время тоже выдава­ли себя за непримиримых врагов, а теперь выясни­лось, что все это было внешней маскировкой их совместной контрреволюционной работы, В том-то и дело, что вы, «враги народа», хитры и коварны. Вы с Вахаевым и Горчхановым разыгрывали в Москве представление...

– Значит, мы, молодые неопытные работники, обвели вокруг пальца выдающихся деятелей пар­тии – Ежова, Ярославского и Шкирятова?

Я еще не докончил фразу, как помощник Курак­сина со всего размаха заехал мне линейкой по го­лове. Этот «аргумент» показался мне более вес­ким, чем тарабарщина Кураксина о мнимом союзе между Троцким и Бухариным.

В «Московский межнациональный центр» входи­ло около 20 человек, преимущественно те национа­лы, которые работали в Москве. Возглавлял центр заместитель председателя Совнаркома РСФСР пер­вый революционер Казахстана Рыскулов, который был когда-то заместителем Сталина по Наркомнацу. Остальные члены были так подобраны, чтобы в «Межнациональном центре» были представлены все республики советского Востока. Чечено-Ингушетию должен был представлять я, между тем из состава мнимого центра я лично знал, кроме кавказцев (Эшба, Коркмасов, Тахо-Годи, Коста Таболов), только Рыскулова, с которым встречался на Кавказе, а в Москве на одном из совещаний в ЦК по об­суждению вопроса о переходе с латинского на рус­ский алфавит в советских мусульманских рес­публиках. Когда Кураксин предъявил мне список «Межнационального центра» и предложил подчерк­нуть фамилии тех из его членов, с которыми я зна­ком, то я, наученный опытом со своим «списком знакомых» на предыдущем «допросе», уверенно соврал: «Никого из них я не знаю, эти имена знако­мы мне лишь по печати». Кураксин, в свою очередь, столь же уверенно заметил:

– Этого вполне достаточно, чтобы вы были с ни­ми связаны по контрреволюции.

Этот цинизм, это откровенное бесстыдство сна­чала обескуражили меня, но потом я нашелся:

– Гражданин следователь, еще раз: где тут чело­веческая логика – ведь по газетам мне знакомы японский микадо, абиссинский негус и римский Па­па – достаточно ли этого, чтобы я был с ними связан по контрреволюции?

Вместо ответа последовал второй «аргумент»: ат­лет из харьковского училища своим уже хорошо на­тренированным кулаком нанес мне по лицу такой оглушительный удар, что я с кровью и слюной вы­плюнул свой первый зуб на допросе. Эти два «аргу­мента» заставили меня заявить, что если вопросы и ответы не будут запротоколированы, то я вообще отказываюсь отвечать на вопросы. Вот на этом мес­те на сцене появляется новый следователь, который чередуется с Кураксиным. Фамилии его я не запом­нил, но он показался мне симпатичнейшим челове­ком, который в это несимпатичное учреждение по­пал по недоразумению (я не сразу догадался, что это была психологическая игра на контрастах). Он мне сообщил новость: его коллеги повезут меня в Москву на очные ставки с другими членами «Меж­национального центра», единодушно показавшими на меня как на активного члена «центра». В ваших же интересах, сказал он, самому признаться, прежде чем другие начнут вас разоблачать. Саморазоблачив­шиеся получают только сроки, а кто упорствует, то­го расстреливают, боюсь, что Кураксин будет только рад, если вы не признаетесь, а я лично хочу спасти вас, ибо не верю, что вы окончательно потеряны для партии и советской власти... – и все в этом духе.

Если Кураксин вздумал прельстить меня перспек­тивой кающегося Рамзина, то новый следователь утешал меня тем, что я на московском процессе «Межнационального центра», сыграв роль Карла Радека, выиграю, как и Радек, свою жизнь. Он даже перефразировал римлян: «Лучше быть в Москве последним, чем в Грозном первым» – ведь рядом с вами там будут сидеть всем известные националис­тические зубры, а вы молодой и воспитанник совет­ской школы, – все это зачтут в Москве в вашу поль­зу. А здесь, на республиканском процессе, вы буде­те первым, и первым же вас расстреляют.

Только теперь я раскусил, что между моим «сим­патичнейшим» новым следователем и Кураксиным существует просто «разделение труда». Я ему не дал этого понять, чтобы не лишиться привилегий, которыми я пользовался при его дежурстве: он не разрешал бить меня, да еще угощал папиросами.

Следователи ночью не дежурили, если не пред­стояли «допросы», то есть избиения. В одну из та­ких ночей я страшно напугал харьковского атлета. Случилось это так: я уже сидел третьи сутки, вижу, мой атлет каждую ночь увлеченно читает «Правду и часто что-то тщательно записывает в тетрадь; во мне заговорило любопытство, и я решил спрово­цировать атлета:

– «Правда», вероятно, пишет об очередном си­лосовании ботвы, а вы с таким увлечением читаете, как будто это криминальный роман!

О, надо было видеть, как его взорвало:

– Ты, матерый враг народа, смеешь называть историю славной коммунистической партии «сило­сованием» и «криминальным романом», – и во все­оружии своих боксерских кулаков бросился ко мне, но потом, одумавшись (бить он имел право
только в присутствии следователя), сел за стол и начал составлять на меня протокол: «Подслед­ственный «враг народа» такой-то назвал «Историю ВКП(б). Краткий курс» «силосованием» и «крими­нальным романом»...»

Однако я его быстро привел в чувство:

– Если вы этот протокол сейчас же не уничтожи­те, то я скажу следователю, что вы давали мне по ночам читать «Правду», и он мне поверит, ибо ина­че я не мог бы знать, что в «Правде» с продолжени­ями печатается история партии. Я даже могу пере­сказать ему новую историю, ведь я догадываюсь, как она написана.

Мой атлет прикусил язык и уничтожил свой про­токол. Как мне казалось, на очередных «допросах» бил тоже не так усердно.

Из всех методов пыток бессонница пользовалась, пожалуй, у следователей самой большой популяр­ностью – она сочетала в себе сразу как физические, так и психологические пытки. К тому же следова­тель не рисковал, что его подследственный умрет на пытках бессонницей, как это часто случалось при перевыполнении плана» на чисто физических пыт­ках. Бессонница на «стойке» была более тяжелой пыткой, чем бессонница сидя, но она так быстро вы­водила человека из строя, что вот эта ее скоротеч­ность лишала следователя достижения своей глав­ной цели – подавить волю подследственного рань­ше, чем он его подавил физически. Ведь человек, доведенный до бесчувствия, совершенно бесполезен для следствия. Бессонница на стуле в этом отноше­нии более эффективная пытка для достижения це­лей следователя. Я совершенно точно запомнил, что я беспрерывно, кроме времени на «оправку», сидел на стуле семь суток («норма Муралова», но я все-таки побил его рекорд). Только на восьмые сутки я потерял сознание. Через пару дней я научился спать, не закрывая глаза. Уже десять минут такого сна да­вали существенное облегчение, если, конечно, в эти десять минут сам охранник вздремнул или увлекся чтением «Краткого курса». Иначе он подходил, смотрел в глаза, стеклянные глаза – получай очеред­ной удар по голове.

Чуть было не заработал я на следствии новый пункт из 58 статьи – пункт восьмой за покушение на следователя. Бессонница сопровождается бес­конечными галлюцинациями. Словно по киноэкра­ну, перед вашими глазами проходит вереница лю­дей самых разных народов, горы, морские бере­га. В одну из таких галлюцинаций мне показалось, что сидящий за столом помощник следователя Минкаилов только что получил телеграмму из Москвы о немедленном моем освобождении, а он, чтобы скрыть ее от меня, засовывает ее куда-то в ящик стола. Я спрашиваю, почему он прячет эту телеграмму. Он не отвечает. Тогда я подхожу к столу и требую, чтобы он показал ее мне. Он грубо отталкивает меня и приказывает: «Садись!». Тог­да я моментально хватаю со стола ту палку, ко­торой меня били, и со всей силой, которая у меня еще осталась, бью ею по голове помощника следо­вателя.

Скоро появляются «атлеты» и начинают «обраба­тывать» меня. Это очень скоро вернуло меня от гал­люцинации к действительности. Это кажется неверо­ятным, но описанная сцена, реальная или фантасти­ческая, осталась в моей памяти навсегда. Как я уже упомянул, на восьмые сутки я окончательно поте­рял сознание. Не знаю, старались ли приводить ме­ня в чувство. Сознание вернулось ко мне, как и пос­ле прошлого «допроса», в карцере.

Я не знаю, сколько дали мне спать, но проснулся вполне выспавшимся и не на полу, а на соломенном матрасе. Если не говорить о пуще прежнего разбух­ших, одеревенелых ногах, бесчисленных кровопод­теках, невероятном шуме в ушах и ералаше в голо­ве, я считал, что на этот раз отделался относительно легко. В том-то и была загадка: каков же будет сле­дующий прием или я все-таки должен сдать полную «норму» бессонницы – 10 суток. Хочу отметить, что пытки эти были не самые тяжелые, поэтому не знаю, что со мною было бы, если бы меня подвергали еще более тяжелым пыткам, формы и методы которых были так многочисленны и разнообразны (в своем «ГУЛАГе» А. Солженицын насчитал их до 52).

Какими дилетантами казались мне мастера из Священной испанской инквизиции, которыми воз­мущался Чернышевский («Эстетические отношения искусства к действительности») из-за того, что они дошли до такой жестокости при допросах еретиков, что не давали иным из них спать подряд трое суток! Смешным кажется, по сравнению со Сталиным, и главный инквизитор – Торквемада, уничтоживший за 18 лет всего лишь 10 тысяч человек, а на смерт­ном одре отклонивший предложение священника простить своим врагам: «У меня нет врагов, я их всех при жизни уничтожил», – сказал он.

Однако меня ожидало новое испытание, под шоком которого я провел долгие годы своей жиз­ни. Травмы физические, если уж вас действитель­но не сделали калекой, проходят быстро, а травмы психические, связанные с тяжелым нервным потря­сением на основе воздействия на вас реальных сцен ужасающей человеческой трагедии, остаются на­всегда.

Через несколько дней в карцере меня посетил на­чальник секретно-политического отдела (СПО) лей­тенант (по-армейски значит – майор) Левак. Это был человек, напоминающий хищника, или хищник, напоминающий человека, словом – людозверь. Каж­дый день он по несколько раз врывался в кабинет следователя и, если заставал следователя за избие­нием подследственного, то становился прямо про­тив избиваемого и с наслаждением садиста начинал командовать: «Еще, еще, в бок, в морду, вниз...» Потом, бросив следователю: «Выбей из него показа­ния или дух», – летел в следующий кабинет.

Вот этот самый лейтенант Левак явился в мой карцер и сказал мне, что сегодня решается моя судь­ба и решают ее два человека: нарком майор (по-ар­мейски – генерал-майор) Иванов и вы сами. «Соб­ственно, решаете свою судьбу вы: послушаете наркома – вы спасены, не послушаете – пеняйте на себя!»

После такой нотации он повел меня к Иванову. Я с Ивановым познакомился на заседании бюро Чече­но-ингушского обкома летом 1937 г., когда я там делал информационный доклад о своем участии на совещании ЦК в связи с переходом на русский алфа­вит. Не знаю, какое я произвел тогда впечатление на него (теперь мой арест показывал, что оно было от­рицательное), но он на меня – никакого, ибо он не вымолвил ни одного слова на протяжении всего за­седания (интересно заметить: хотя с начала тридца­тых годов стало законом вводить шефов политичес­кой полиции в состав бюро обкомов, крайкомов и ЦК республик, но им не рекомендовали выступать на их заседаниях). Нарком сидел за столом, пил ко­фе, лениво листал какие-то бумаги (может быть, мое дело). Лейтенант доложил, что привел меня. Предложив мне сесть, Иванов спросил, почему я не даю показаний. Я повторил свой обычный ответ: не виновен. Иванов посмотрел на часы и сказал:

– Сейчас шесть часов вечера. Я вам даю время по­думать до 12 часов ночи. Или вы решитесь дать ис­кренние показания следствию и покаяться в своем преступлении, тогда я вам гарантирую жизнь, или вы будете и дальше упорствовать, тогда ровно в две­надцать я подпишу приговор «Чрезвычайной трой­ки» о вашем расстреле и он немедленно будет при­веден в исполнение.

И, не дав мне сказать ни слова, Левак увел меня обратно в карцер.

Когда вопрос о смерти был сформулирован в столь решительном ультиматуме и на раздумье да­вались не дни, а часы, то я по-настоящему почув­ствовал весь ужас своего положения. Ведь говоря, что я лучше умру, но не дам показаний, я все же где-то в глубине подсознания таил надежду, что не ум­ру. Ужас состоял еще в том, что угрожал мне смер­тью не следователь, а сам председатель «Чрезвычай­ной тройки», наделенной экстренным правом по своему выбору расстреливать людей. Следователь может только блефовать и бить, а наркому зачем де­лать это, когда он может убить? Если даже он бле­фует, чтобы навести на меня страх, то этой цели он уже достиг: мною овладело то непонятное оцепене­ние, которое овладевает гипнотизируемым. Гипно­тическая сила воздействия Иванова на меня объяс­нялась моей осведомленностью о его абсолютной власти: жить или умереть мне сейчас зависело ис­ключительно от него. Но я знал и другое: если я подпишу требуемые от меня показания, то меня на­верняка расстреляют, если же я откажусь и в моем следственном деле не окажутся подписанные мною показания о моей контрреволюционной деятельнос­ти, то я могу продолжать верить в чудо спасения, поскольку я был не из рядовых советских людей, которых расстреливал Иванов просто по спискам и без «чистосердечных показаний», а номенклатур­ным работником ЦК; этому ЦК тоже надо сооб­щить, что я сам себя признал врагом, (Кураксин на допросах как-то необдуманно выдал мне, как уже упоминалось, один секрет: «Мы два раза ставили пе­ред ЦК вопрос о вашем аресте, но нам тогда не раз­решили», – вот это вселяло надежду, что, вероятно, и расстрелять меня не так просто.)

Тем временем в моем сознании каждый час летит с быстротой секунды («радость ползет улиткой, у горя бешеный бег», – как сказал Маяковский). Срок ультиматума, должно быть, давно прошел, но палач все-таки не показывается. Уже далеко за полночь в карцер входят Левак, Кураксин и тюремный врач. Врач подходит, щупает пульс и предлагает по­казать язык. Когда он сказал: «Все в порядке» («ритуал подготовления к казни», – промелькнула мысль), Кураксин надел на меня наручники, и меня повели, но не в расстрельное помещение, о котором я много слышал, а во двор и посадили в закрытый брезентом грузовик. В нем еще несколько аресто­ванных, на каждого арестованного по два охранни­ка. Грузовик выезжает со двора, и нас везут в не­определенном направлении – куда же? Во внешнюю тюрьму? На вокзал для этапа? Или, на самом деле, на расстрел в лесу, в горах? Первые два варианта уже отпали – нас везут слишком долго. Наконец грузовик останавливается. Слышим: наш грузовик не один, останавливаются и другие машины, Через некоторое время начинают выгружать из всех гру­зовиков людей – человек сто или около того. У всех руки связаны сзади. Начинает рассветать, и я вижу, что мы находимся у подножья Терского хреб­та. Я хорошо знаю эту местность: правее, километ­рах в двадцати, идет дорога из Грозного в Старый-юрт, а дальше на Терек, куда я ездил много раз. Бросалось в глаза, что эта местность огорожена и ее назначение никому не известно, но люди расска­зывали, что здесь сооружен питомник для разведе­ния цветов, однако говорили также, что здесь созда­ли стрельбище чекистских войск.

Нас сразу сплошной цепью окружают солдаты с винтовками со штыками, будто они сию же минуту бросятся в штыковую атаку против людей со свя­занными руками. Нас ставят в строй в две или три шеренги, потом начинается медленное движение, словно похоронная процессия, в сторону небольшой горной долины. Когда, достигнув пункта назначе­ния, чеченцы и ингуши увидели большую свежевы­рытую яму, началась, как по команде, молитва: «Аллах акбер», «Лаилаха-эль-Аллах» – «Бог ве­лик», «Нет Бога, кроме Бога». Ко мне быстро под­бегает лейтенант Левак: «Еще не поздно, если под­пишете признание, мы вас помилуем». Я не знаю, что я ответил и ответил ли вообще, но помню, как капитан Алексеенко, заместитель наркома, начал чи­тать приговор «тройки». Ему не дали дали дочитать: чеченцы и ингуши при криках «гяуры, гяуры, газа­ват, газават» сами кидаются на штыки, а в этот миг лейтенант Левак резким броском очутившись ря­дом (я был поставлен крайним у ямы), вытолкнул меня из строя. Может, прошли секунды, как разда­лась громкая команда: «Огонь!». Оглушительный залп разом скосил всех: и тех, кто бросался на шты­ки, и тех, кто недвижимо стоял у ямы. Тут же по­явились три новые команды: одна, чтобы не возить­ся с врачом для освидетельствования наступления смерти, пристреливала почти каждый труп из ре­вольвера («социалистический гуманизм» – нельзя хоронить живого человека); другая тащила за ноги трупы и бросала их в яму; третья команда засыпала яму. Социалистический конвейер массовых казней был в высшей степени рационализирован, работал четко, дешево и следов не оставлял, как газовые ка­меры нацистов. Через пять минут наши грузовики двинулись в город, чтобы на рассвете следующего дня привести сюда новую партию арестантов, осуж­денных «тройкой» к смерти.

Вероятно, никогда не будет известна точная цифра людей, убитых по приговорам «троек» по всему СССР, тем более, что они в документах партаппарата и НКВД фигурировали не как уби­тые, а под кодовым термином, как «изъятые со­циально-враждебные элементы» (этот кодовый термин, как и «Endlosung» нацистов для евреев, одинаково мог означать как изъятие из общества, так и изъятие из жизни). Но я хорошо помню цифру, которую вывели бывшие ответственные чечено-ингушские работники на основании дан­ных самих же чекистов: за время действия «Чрез­вычайной тройки» НКВД с середины 1936 и до конца 1938 года по Чечено-Ингушетии было рас­стреляно по приговорам «тройки» около 80 ты­сяч человек. Это очень высокая цифра для ма­ленького народа. Однако высокой была цифра жертв инквизиции и по стране. Так, число рас­стрелянных за 1935–1940 годы по всему СССР – считается около семи миллионов человек (А. Ан­тонов-Овсеенко. Портрет тирана. 1980, с. 26).

Почему же меня оставили в живых? Левак объяс­нил это милостью советской власти и тем, что я не присоединился к «восстанию смертников». Выхо­дило, что порядочный «враг народа» должен не про­тестовать против расстрела, а кричать перед смер­тью, как командарм Якир, «Да здравствует това­рищ Сталин!» Ведь официальная мораль режима бес­прецедентна в своем коварстве: тебя убивает власть, чтобы твои дети выросли счастливыми и шагали по очищенной от таких сорняков, как ты, дороге к светлому будущему. Левак так и сказал мне: «Мы убиваем одних, чтобы другие жили лучше».

Конечно, я тогда не мог знать, что тот кошмар, который я только что пережил, входит, как один из элементов, в систему психологических пыток НКВД. Не мог я думать и о том, что это – повторение тех банальных сцен из криминальных романов, когда приговоренный к смерти получает помилова­ние за какие-нибудь секунды перед казнью. Чело­века, которого лишь мгновение отделяет от физи­ческой смерти, но который мысленно уже на том свете, ничем так не выведешь из равновесия, как вытолкнув его из предназначенной ему смерти. Так вытолкнул меня из нее Левак, вытолкнул и вывел из равновесия. От несостоявшейся смерти я получил такой душераздирающий шок, который иначе не назовешь, как чувством страшнее смерти. Этот душевный шок преследовал меня постоянно и наяву, и во сне все мои последующие тюремные годы. Наверно, такова была и цель чекистских «пси­хологов»: сломить душевно, чтобы сделать податли­вым. В моем случае, – могу засвидетельствовать это с внутренним удовлетворением, – чекисты достигли противоположного: без трагической сцены массо­вых убийств у Терского хребта, в уме помноженной мною на такие же сцены во всех уголках советской империи, я, наверное, свои последние дни доживал бы в качестве покорнейшего пенсионера у наслед­ников Сталина.

Возвращенный в свою одиночку прямо с этих убийств, я, вспомнив «Аннибалову клятву» Герце­на и Огарева на Воробьевых горах, сказал себе: «Данная политическая система самая проклятая из всех тиранических систем в истории человечества. Если мне суждено еще жить на свете, то эта жизнь будет посвящена борьбе с советской тиранией все­ми доступными мне средствами. Аминь».

15. ВТОРОЙ ВИЗИТ БУТЫРКАМ

«Психологи» из НКВД, убедившись, что я не лю­бой ценой хватаюсь за жизнь, резко изменили такти­ку, чтобы добиться все же своей цели, если «не мытьем, так катаньем»: я начал получать передачи, каждую неделю мог пользоваться ларьком, каждый день меня выводили на прогулку и, совсем неожи­данное : мне разрешили получать книги из тюремной библиотеки (потом только я узнал, что эти «приви­легии» положены по закону и что ими пользуются все заключенные в общих камерах). Что же касает­ся следственного процесса, то меня перестали под­вергать физическим пыткам. Все это предшество­вало моему второму «свиданию» с наркомом Ива­новым. Иванов был на этот раз тошнотворно веж лив, силился показаться искренним, что ему было трудно, а для меня неубедительно. Его первые же слова были: «Благодарите партию и советскую власть, что я вас помиловал. Я решил дать вам воз­можность доказать, что вы к нам попали по ошибке. Партия вам дала высшее образование, чекисты вам сохранили жизнь – теперь вы должны доказать, что ни партия, ни чекисты в вас не ошиблись».

Это была правда: партия дала мне возможность кончить ИКП, а чекисты не расстреливают до сих пор, хотя и имеют на это полное право. Но что это значит: я должен им доказать, что они во мне не ошибаются? Самое логичное предположение: они меня выпускают на волю и я на работе доказываю свою честность и лояльность. Но это простая чело­веческая логика, а мы уже знаем из предыдущего, что чекистская логика – логика «диалектическая» или, выражаясь проще, логика преступников. Я с первой же фразы Иванова понял, что готовится ка­кая-то новая подлость, в которой не меня будут обвинять, а я буду обвинять, чтобы «помочь пар­тии».

– Партии можно помогать не только на воле, но и будучи в вашем положении, – сказал Иванов, словно прочитав мою мысль. И сразу перешел к делу: – Вот вы упирались на допросах, утверждая, что ничего не знаете о существовании «Московского межнационального центра», между тем все его чле­ны дали показания на вас, что вы были активным членом центра и выполняли специальные функции связного между «Московским межнациональным центром» и буржуазно-националистическими цент­рами на Кавказе и в Туркестане. В вашем москов­ском деле лежат убийственные показания против вас матерых врагов народа Икрамова, Файзуллы Ходжаева, Рыскулова, Курбанова, Коркмасова, Буниатзаде, Эшбы, Таболова, Диманштейна, Калмыко­ва. Вам со всеми ими предстоит на днях очная став­ка (только потом я узнал, что с первыми двумя ни­как не могло быть очной ставки – они уже были расстреляны по делу Бухарина и Рыкова). Этим на­ционалистическим зубрам, – продолжал Иванов, – гарантирован смертный приговор, но эти отъявлен­ные негодяи хотят унести с собою в могилу многие тайны своих чудовищных преступлений или пере­кладывают их на других участников, как вы, попав­ших в их сеть по молодости и неопытности. Мне со­ветское правительство поручило заявить вам, что вы будете проходить по этому делу лишь как свиде­тель и после процесса будете освобождены, если вы на суде поможете разоблачить эту банду до конца. Вам дадут читать – доверительно – документы НКВД, из которых вы узнаете многие их показания. Вам надо только повторить и подтвердить то, что уже установлено предварительным следствием.

Все в этом духе. Я сразу вспомнил, как мой вто­рой следователь соблазнял меня ролью «нацменов­ского» Радека на процессе «Московского межнацио­нального центра». Я тогда думал, что следователь за­пугивает меня московским процессом, чтобы я со­гласился на роль провокатора в местном процессе. Теперь я убеждаюсь, что точно существует в планах НКВД СССР сценарий суда над «Московским межна­циональным центром» и мне там действительно на­значена роль «межнационального» Радека. До сих пор я знал, как себя вести, и свою защиту вел с точ­ки зрения честного, но оклеветанного коммуниста. Поэтому каждое мое заявление в ЦК и Прокурату­ру СССР начиналось с этого утверждения. С приня­тием «Аннибаловой клятвы» я решил отказаться от этой формулы, а на допросах повторять неизменное «не виновен». Та же клятва обязывала меня отве­чать следствию в отношении других формулой «не знаю». В данном случае от меня требовали больше­го: я должен был губить других, чтобы спасти свою шкуру. Мне предстояло доказать чекистам, что та­кой ценой я не способен спасать ее. Я предвидел новые муки, новые пытки, на этот раз уже у столич­ных мастеров инквизиции. В логове этих башибузуков, кажется, разговор тоже короткий: не подписы­ваться под ложью у них просто не полагается, кроме тех случаев, когда вы их перехитрили, испустив дух тут же на стойке или на очередной порке. Когда че­ловека пытают, он, пока в сознании, действительно жаждет смерти, но как зажили раны, он опять хочет жить, он опять стремится выиграть время, он опять верит в чудо спасения: Сталин смилостивится, Ста­лин умрет, Сталина убьют или, наконец, самого Ста­лина арестуют, а нас всех освободят, – сколько раз я слышал подобные разговоры в общей камере! Но одно пророчество арестантов все же сбылось: «Бу­дет война и она нас освободит». Увы, оно сбылось только не во всем: в каждом городе, к которому приближался фронт, арестованных эвакуировали в глубь страны, а кого не успевали эвакуировать – расстреливали.

Вернусь к Иванову. Будучи убеждены, что они из меня сделают члена «Московского межнациональ­ного центра», и в ожидании положенных наград, мои следователи, видимо, ложно информировали наркома Иванова о ходе моего следствия, а тот, в свою очередь, Москву. Все это начало выяснять­ся только теперь. Из-за того, что я не придал серь­езного значения сообщению моего следователя, что меня повезут в Москву, да и признаний на этот счет никаких не подписал, предложение Иванова ока­зать услугу партии на суде над националами в Моск­ве застало меня врасплох. Не потому, что у меня могли быть какие-либо колебания по существу предлагаемой мне роли, а только я не знал, как правдоподобно отвести это предложение, не задев честь мундира самого Иванова. У Терского хребта я воочию убедился, что Иванов бесконтрольно распо­ряжается жизнью каждого человека в этой респуб­лике. Быть готовым предпочесть смерть бесчестию совсем не означало намеренно рисковать головой, ибо человек не мифическая гидра: отрубят одну го­лову, другая не вырастет. Поэтому, не долго думая и стараясь избежать гнева Иванова, я намеренно со­врал:

– Гражданин нарком! Ни с одним из перечислен­ных вами людей я никогда в жизни не обменялся ни одним словом. Как же меня могут сделать свидете­лем против них?

Мой ответ был для Иванова совершенной неожи­данностью. Он грозно посмотрел на начальника сек­ретно-политического отдела Левака, Левак этот взгляд переадресовал моему следователю Кураксину, а Кураксин начал оправдываться, что я на допро­се показал, что эти лица числятся среди моих знако­мых по Москве.

– Почему же вы отказываетесь от этого вашего показания?

– Гражданин нарком! Следователь Кураксин по­требовал от меня составить список всех людей, ко­торых я когда-либо встречал или видел. Они и нахо­дятся в том списке, хотя я их только видел, но ни­когда с ними не разговаривал.

Только теперь я увидел чекиста Иванова в нату­ре: либо он забыл о моем присутствии, либо считал, что мне осталось недолго жить на земле и я не смогу никому рассказать о случившемся, – но в бешеном гневе он обрушился на своих сотрудников с самой отборной руганью:

– Вы срываете правительственное задание; вы – прохвосты, проститутки, вредители, саботажники...

Те стояли навытяжку, как истуканы, а я не без злорадства думал про себя: «Как хорошо знает че­кистский нарком своих сотрудников, прямо как са­мого себя».

К сожалению, мне не дали полюбоваться этой сценой до конца. Иванов, опомнившись, нажал кнопку, вошел охранник, которому он указал на меня. Меня увели. Но все то время, что меня вели по длинному коридору с его могильной ти­шиной, я все еще слышал, как Иванов бушевал.

Не было сомнения, что за все это перед Леваком и Кураксиным в ответе буду я. Новые пытки из лич­ной мести будут пострашнее всего того, что я видел и пережил. Приходили в голову новые черные ду­мы, как в те дни, когда, еще будучи на воле, я находился под партийным судом и каждый день ожидал ареста. Это были мысли о добровольном уходе из жизни. Тогда это было бы актом отчаяния и протестом против клеветников. Самоубийство в этих условиях было бы спасением чести. Однако те­перь я находился в иной ситуации: я сам должен был стать клеветником или умереть под пытками от рук вот этих палачей.

Когда однажды с поля битвы бежали в панике его солдаты, Фридрих Великий крикнул: «Эй, собаки, вы что, вечно хотите жить?» То были времена, когда опоганенные ныне понятия – честь, мораль, муже­ство, готовность к самопожертвованию – высоко ценились не только на полях сражений армий, но и в общежитии людей. Честь котировалась выше жизни. Клеветников вызывали на дуэль. Тираны редко по­являлись в таком мире, а если появлялись, то им было жутко. Большевики начали разрушение «ста­рого мира» с разрушения чести и морали. Бесчест­ные и аморальные люди – это и была та все уничто­жающая армия Сталина, которая, опираясь на дру­гую армию – обесчещенных и обезволенных кле­ветников и самоклеветников, – наводнила великую страну всеобщим потопом уму непостижимой ин­квизиции. Я видел и слышал, как под диктовку ру­пора Сталина – Вышинского – клеветники Зиновь­ев и Каменев открывали шлюзы этому потопу в трусливой надежде сохранить жизнь. Этих даже и не мучили. Тем не менее, они клеветали на других и на самих себя вместо того, чтобы честно умереть. Я уже упоминал, как Кураксин мне сказал, что Муралов выдержал пытки только семь дней, а потом подписывал все, что от него требовали. Кураксин бил в верную точку: мы, молодые коммунисты, слишком идеализировали наших большевистских идолов. Если уж и они подписывают, так нет ника­кого смысла сопротивляться. Уже говорилось, что люди подписывали ложные показания на себя и на других, предпочитая скорую смерть бесконечным мукам. Это понятно, хотя для революционера и не­простительно. Но было непонятно и преступно, ког­да в Москве на открытых судебных процессах, в присутствии иностранных дипломатов и корреспон­дентов, старые большевики подтверждали свою ложь перед всей страной и миром вместо того, что­бы крикнуть во все горло «не виновны!» и честно умереть. Не сделав этого, они стали и преступника­ми, и сопреступниками Сталина. Они помогли Ста­лину, как свидетели самого высокого ранга, с репу­тацией непосредственных учеников и соратников са­мого Ленина, организовать суперфашистский заго­вор против государства и кровавую инквизицию против народа. Сталин их мог расстрелять в любое время, втихомолку, без шума, без всяких процес­сов (на Западе писали еще до суда над Зиновьевым и Каменевым, что они уже расстреляны), да и сам Сталин сказал им, что их могут расстрелять без вся­кого суда, но важно, чтобы они разоблачали на от­крытом судебном процессе не столько себя, сколь­ко... Троцкого! Да, говорил Сталин, Кирова вы не убили, но нам важно, чтобы, в интересах «социализма и мировой революции», вы его еще раз убили по поручению Троцкого. Мы знаем, что вы никогда не были в дружбе с Бухариным, Рыковым и Томским, но нам важно, в интересах «социализма и мировой революции», чтобы вы признались, что, по поруче­нию Троцкого, вы вошли с ними в контакт. Мы хо­тим сохранить жизнь вам, старым большевикам, но хотим перед мировым пролетариатом и мировой прогрессивной общественностью разоблачить меж­дународного шпиона и агента Гестапо – Троцкого. Поймите, наконец, это и помогите партии больше­виков, которую вы сами же создавали.

Это почти дословное изложение аргументов Ста­лина на известном «собеседовании» членов Полит­бюро с Зиновьевым и Каменевым, по требованию последних. На этом «собеседовании» они хотели, чтобы Политбюро и Сталин подтвердили гарантию сохранения жизни, которую им дали Ягода и Ежов, если они выполнят на суде требования партии, то есть Сталина. Они требования выполнили. Их разоб­лачения внутри и вне страны произвели впечатление потрясающей силы. Сталин их через сутки расстре­лял и приступил к подготовке новых процессов и кровавой чистки во всех органах государства и во всех слоях народа. Ведь история могла бы пойти по-другому, если бы на этом открытом первом мос­ковском процессе основатели и лидеры большевиз­ма Зиновьев и Каменев заявили в один голос:

– Сталин, убивайте нас, но пусть знает мир: мы невиновны!

Когда я начинал обо всем этом думать накануне предстоящих мне новых пыток, я проклинал за судьбу миллионов и за свою личную судьбу не Ста­лина, а Зиновьева. Я с самого начала ареста часто размышлял о самоубийстве, но возможности покон­чить с собой в тюремных условиях, да еще в одиноч­ке, были очень ограничены. Я знал случаи, когда за­ключенные вешались на решетке, свивая что-то вро­де «веревки» из собственного белья и простынь, но эта процедура требовала смекалки, изобретатель­ности и какого-нибудь простейшего инструмента, чего у меня не было. У меня была другая мысль и даже некоторая подготовка к ее осуществлению: выдумывая различные болезни, главным образом головные боли и бессонницу, я накопил, на мой взгляд, вполне достаточное количество таблеток, чтобы ими можно было отравиться. Проглотить эти таблетки и запить их кружкой густого настоя махорки, – таков был мой замысел. В мрачных ду­мах об этом, далеко за полночь, не приняв никако­го решения, я незаметно заснул и всю ночь мне сни­лось то кладбище с массовыми похоронами, то бу­шующий Иванов, то Левак с Кураксиным – виде­ния явно зловещие, по тюремному «соннику», и еще более ужасные наяву. На второй день после «свидания» с Ивановым, часов в восемь утра, на­чальник спецкорпуса открыл мою камеру и сказал: «Собирайтесь с вещами».

Что это могло означать? Если вызывали «с веща­ми» ночью между двумя и четырьмя часами, то это почти всегда означало, что вы осуждены «тройкой» и вас ведут на расстрел. Если же вас вызывают днем с вещами, то тут возможны были варианты: вас от­правляют в концлагерь, вас переводят в другую ка­меру, вас освобождают. Поскольку последний ва­риант отпадал, то я подумал, что меня переводят в другую камеру или во внутреннюю тюрьму. Меня повезли, однако, в «черном вороне», наглухо закрытом и без соседей. Я не мог сориентироваться, ку­да же меня везут, но внутреннюю тюрьму, по мо­им расчетам, мы давно проехали. И оказался прав: меня высадили на вокзале и повели в кабинет на­чальника железнодорожной охраны. Там сидели, ожидая меня, два чекиста. Меня сдали одному из них под расписку. Человек средних лет, здоровяк, с тупым взглядом и нервными движениями – мой новый повелитель производил отталкивающее впе­чатление. Его помощник – молодой чекист, по те­лосложению под стать своему шефу, но с лицом добродушным и интеллигентным, показался мне че­ловеком незлобным. Шеф, по-военному коротко, объяснил мне цель нашего путешествия, о которой, впрочем, я уже догадался. Мы едем в Москву. Вну­шительно растолковал мне, как себя вести и что меня ожидает при нарушении его приказа. Вести себя надо, будто я не арестант, а свободный чело­век. Вступать в разговоры с кондукторами, офи­циантами, пассажирами нельзя. На возможные вопросы со стороны надо отвечать односложно: «да», «нет», «не знаю» – или вообще не отвечать, например, если спросят, куда и откуда едете. Поль­зуясь туалетом, дверь надо оставлять полуоткры­той. Теперь запомните: при первой же вашей по­пытке самовольно выйти из купе или из вагона-ресторана вы будете тут же застрелены.

Обязанности эти показались мне пустяковыми, а требование, чтобы я чувствовал себя хотя бы три дня свободным человеком, и намек на то, что в эти три дня меня, живущего на полуголодном тюрем­ном пайке, будут кормить в ресторане, отвлекли меня от тяжких размышлений о предстоящем в Москве.

Через час мы сидели в пассажирском поезде «Баку – Москва» в спальном вагоне, в отдельном купе. В яркий солнечный день хорошо виднелись вершины величественных кавказских гор, кото­рые, быть может, я видел в последний раз. Как я много дал бы, чтобы жить в этих горах, как жили деды и прадеды, свободным человеком, пасти скот по их долинам и умереть естественной смертью в собственной постели. Нас, горцев Кавказа, назы­вали «детьми природы» еще в то время, когда Жан Жак Руссо призывал человечество назад, к «естественному состоянию». Мы жили свободно и сытно на маленьком острове «патриархально-ро­довой демократии», когда, по словам того же Руссо, в западном мире трубадуры цивилизации покрывали «гирляндами цветов железные цепи, которыми опутаны люди». Эта цивилизация до­шла и до наших гор. По образному выражению Ленина, русский царизм и капитализм «переря­дили гордого горца из его поэтического националь­ного костюма в костюм европейского лакея». Но Ленину надо было бы добавить: а мы его разде­ли догола и надели на него такие тяжелые цепи, ка­кие и не снились Руссо.

Погруженный в эти думы, я и не заметил, что подъехали к Минеральным Водам. На этой узло­вой станции всегда процветает традиционный при­вокзальный базар, куда казачки из ближних ста­ниц привозят аппетитных жареных кур, замеча­тельные вина, редиску, малосольные огурцы, пи­роги, крынки со сметаной, – все это домашнее, и такое вкусное, что редкий пассажир не выскаки­вает здесь из поезда, чтобы купить что-нибудь. Так и помощник моего шефа притащил две курицы, две бутылки вина и еще всякую всячину. Аппетит у них был волчий. Особенным аппетитом, как Собакевич у Гоголя, отличался шеф, который не только съел большущую курицу, но и обгрыз, обсосал до последней косточки, запивая вином из горлышка бутылки.

Мои охранники отобедали, допили вино и начали играть в подкидного дурака. Им теперь никакой ва­гон-ресторан не нужен, да и упоминание шефа о ва­гоне-ресторане я, вероятно, неправильно понял. Мо­жет быть, он не сказал: «... когда мы пойдем в ва­гон-ресторан», – а сказал: «... когда мы пойдем че­рез ресторан»... Как бы там ни было, я решил по­кончить с остатком моего пайка – нам давали в день пятьсот граммов хлеба, у меня было еще грам­мов триста. Я попросил у шефа разрешения встать и взять его из сумки, он кивнул головой, не отры­ваясь от игры. Я тоже «отобедал». Уже стемнело, и мы были за Ростовом, когда мой шеф приказал «пойдем»: он впереди, я за ним и за мной его по­мощник. Мы гуськом двинулись, переходя из од­ного вагона в другой, и действительно очутились, наконец, в ресторане. Внимательно изучив меню, шеф придвинул его ко мне и сказал: «Выбирайте се­бе ужин».

Меню было довольно разнообразным, были и изысканные блюда, но я выбрал знакомое и сытное: котлеты, стакан молока и на десерт мороженое. Че­кисты заказали себе острые закуски и большой гра­фин водки. На третьем графине они явно начали пья­неть, а когда российский человек пьяный, то он или по морде бьет, или в морду целует... эти же, слава Богу, вопреки своей профессии, по морде не били, а наоборот, начали со мною панибратствовать, настойчиво предлагая с ними выпить. Я попросил вместо водки разрешить мне заказать еще один ужин.

– Да закажи себе хоть всю кухню, но выпей ста­кан водки, я это приказываю, – сказал, заикаясь почти на каждом слове, мой шеф. Так как между лобзанием и мордобоем дистанция не очень велика, пришлось подчиниться. Водка сразу ударила в голо­ву. Если бы не второй ужин, меня с моим ослаблен­ным организмом, вероятно, сильно развезло бы. Уже было довольно поздно, люди начали расходить­ся по своим вагонам, помощник моего шефа, поло­жив голову на стол, храпел во всю ивановскую, ско­ро его примеру последовал и сам шеф. Подошел официант со счетом. Я указал на шефа, он его толк­нул, шеф упал со стула, но не проснулся. Тогда я указал на его помощника, помощник не падал, да­же поднял голову и осовелым взглядом бормотал какие-то непонятные слова. «Великий комбинатор» Остап Бендер любил повторять: командую парадом я, в случае моей гибели командование переходит к моему помощнику – «бывшему дворянину, ныне трудящемуся Востока». Такого приказа шеф не от­давал, но поскольку оба шефа вышли из строя, ко­мандование парадом само собой перешло ко мне: «бывшему трудящемуся Востока», ныне «врагу на­рода». Я объяснил официанту и заведующему ваго­ном-рестораном, что у меня нет денег платить, я их гость, но они очень важные люди. Мы находимся в таком-то вагоне и купе, едем в Москву. Я прошу по­мочь мне довести их до нашего купе. Утром счет бу­дет оплачен с хорошими чаевыми. Однако бывалый, видно, «зав», здоровенный дядя с повадками боксе­ра, оказывается, умел быстро приводит в чувство своих пьяных гостей – он бесцеремонно начал «об­рабатывать» моего шефа, пока, взявши его за во­ротник, не поставил на ноги, да еще прочел нраво­учение:

– Ты здесь не в гостях у тещи, плати деньги и вы­валивайся!

Шеф молча оплатил счет, тем временем «зав» раз­будил и его помощника. Шатаясь, падая и поднима­ясь, мой «парад», в котором я уже был не «коман­диром», а «поводырем», еле добрел до нашего купе. Не раздеваясь, они бросились спать на нижние полки и сразу заснули. Я вышел из купе, долго стоял в проходе у открытого окна, дыша свежим воздухом. Весь вагон спал, спал и мой НКВД, платформы встречных вокзалов были безлюдны, небо обволок­ли мрачные грозовые тучи, – такой же мрак был и у меня на душе. Ностальгия по воле невыносимо тяжка, когда вы эту волю так близко чувствуете, как чувствовал ее я. Ведь я мог забрать оружие, деньги и документы моих охранников и на ближай­шей станции покинуть поезд.

То-то, – скажет читатель, – почему же вы, еще вчера думавший о самоубийстве, не решились на это? Вопрос законный, но человеку свойственно цепляться до последнего вздоха за жизнь в надежде, что произойдет чудо. Да и куда бежать? Я не вор, не грабитель, не бандит, которые сразу найдут своих на воле; я даже не революционер, который мог бы присоединиться к своему подполью, ибо такого под­полья нет; я, наконец, не в царской России, из кото­рой можно было не только бежать, но и свободно уехать за границу, – я в России советской, то есть в необъятной «тюрьме трудящихся», где можно бе­жать только из одного угла в другой угол, из преисподней в чистилище, из чистилища обратно в преис­поднюю, если ты не имел счастья отдать Богу душу в этом вечном круговороте.

Я долго-долго стоял у окна, и потом подумал – неровен час, шеф вдруг проснется, злой и полупья­ный, застрелит меня за нарушение его приказа и за­одно избавится от лишнего свидетеля, видевшего, как он сам нарушил устав своего учреждения. Я зашел в купе, полез на верхнюю полку и сразу за­снул. Когда я проснулся довольно поздно, моя охра­на была при исполнении своих обязанностей: чекис­ты, как ни в чем не бывало, дули вино и играли в подкидного дурака. Я попросился в туалет. Не под­нимая головы, шеф велел помощнику повести меня, а сам, вопреки правилу, остался сидеть. Помощник повел меня и сказал, что я могу закрыть туалет изнутри. Ослабление моего арестантского режима сопровождалось усилением моего кормления. Прав­да, в ресторане на второй день мы не показались, но на обед, на большой остановке, помощник прита­щил на этот раз три курицы, соленые огурцы, боль­шую буханку белого хлеба, вино, лимонад. Мне вру­чили целую курицу, завернутую в газету, ломоть хлеба и лимонад. Я знал, что все это вознаграждение за «пережитки» «пролетарской сознательности» у «врага народа». Они, безусловно, ничего не помни­ли: как добрались до купе и как себя вели в ресто­ране. Они намеренно не спрашивали меня, а я нашел за лучшее промолчать об этом. Я съел курицу, вы­пил лимонад и обратился к шефу с вопросом, мож­но ли просмотреть газету, в которую была завернута курица. Шеф не отозвался, что могло означать: «Чи­тай, мол, но я этого не видел», – тем более, что по­мощник подвинул ко мне и свои газеты, которых они, собственно, не читали. Они действительно ниче­го не видели, ибо я полез к себе на верхнюю полку и преспокойно начал читать газеты, я их в руках не держал уже больше года.

Газеты были – «Правда», «Комсомольская прав­да» и какая-то еще местная «Правда». Я узнал, что в Испании Франко пришел к власти, – интересно, какова судьба мужественной Пассионарии («Лучше умереть стоя, чем жить на коленях»)? Гитлер при­соединил Австрию к Германии, в Мюнхене произо­шла встреча между Гитлером, Муссолини, Даладье и Чемберленом, на которой решено оторвать от Чехо­словакии Судетскую область и передать ее Гитлеру. В Европе командует Германия, в Азии – Япония, а Сталин устроил кровавое побоище над собственным народом. Газеты полны разоблачениями «врагов на­рода»: оказывается, был новый процесс в Москве – расстреляны Бухарин, Рыков, даже Ягода. Расстре­ляно все бюро ЦК комсомола во главе с Косаре­вым. Чистке конца не видно. Газетные шапки пря­мо-таки каннибальские: «Беспощадно бить по рото­зеям – пособникам вражеских разведок», «Вырвать с корнем охвостье контрреволюции», «К стенке вра­гов народа – лазутчиков фашизма», «Бешеным со­бакам империализма – собачья смерть», а когда чи­таешь соответствующие корреспонденции, то, конеч­но, выясняется, что все они до единого старые боль­шевики, которые делали революцию, выиграли гражданскую войну, двадцать лет строили вместе со Сталиным «социализм в одной стране».

Где же тут логика? Логика здесь есть только в том случае, если Ленин и Зиновьев были немецкими агентами, а их партия – «шпионской бандой» в Рос­сии. Тогда встает другой вопрос: почему же эта «шпионская банда» избрала после смерти Ленина своим вождем единственного не шпиона из ленин­ского ЦК и его Политбюро – Сталина, вместо того, чтобы избрать шпионов Троцкого, Зиновьева, Каме­нева, Рыкова, Бухарина. Тут у Сталина всегда был готов ответ: «Такова диалектика нашей револю­ции!» Она, по нуждам и обстоятельствам, выступает у большевиков в разных ролях: то как универсаль­ная отмычка ко всем тайнам мира; то как надежная затычка, чтобы закрыть вам рот, когда ваше опас­ное любопытство начинает апеллировать к челове­ческой логике; то просто как фокус-покус, чтобы заворожить вас при очередном злодеянии. Если все это вместе взятое не помогает, – тогда вам затыка­ют рот свинцом. Вот это и происходит сейчас. Что же касается советской печати, то она выполняла в те годы, как выполняет и сейчас, роль Марксова «опи­ума для народа» – одурманивать, оглуплять и дез­информировать народ, доказывая, в полном согла­сии со сталинской «диалектикой», что каждый со­ветский человек – потенциальный негодяй, чтобы этот человек, до предела обескураженный и загипно­тизированный, сам тянулся в пасть Дракона из Кремля.

Ведь был же тогда принятый обязательный ри­туал – каждый ответственный работник на парт­собрании, каждый ученый в области обществен­ных наук на научных конференциях начинал свое выступление с самобичевания за потерю «больше­вистской бдительности», за искажение «марксиз­ма-ленинизма», за якшание с «врагами народа», а потом НКВД забирал их в подвалы и, показывая им их же выступления, пришивал обвинение в контр­революции.

С народом было проще: я видел в 1937 г. в на­шем обкоме, как я упоминал, инструкцию, подпи­санную Сталиным от ЦК, Ежовым от НКВД СССР, Вышинским от Прокуратуры СССР, о порядке «изъ­ятия классово-чуждых и социально-враждебных эле­ментов по СССР». В «инструкции» были установле­ны точные процентные нормы изъятия людей по об­ластям, краям и республикам, колебавшиеся между тремя и четырьмя процентами населения данной ад­министративной единицы. До сих пор такая развер­стка существовала на заготовку скота. Теперь спус­тили вниз планы по «заготовке людей». По моим тогдашним расчетам, это должно было составить до 5-6 миллионов «врагов народа». Поскольку каж­дый план сверху вызывает «встречный план» снизу, да и сам план всегда должен перевыполняться, то число миллионов арестованных доходило до двух­значного (некоторые специалисты называют от 10 до 18 миллионов арестованных в период ежовщины). Так как не было никакой возможности про­пустить такое количество людей через нормальные, пусть даже советские, суды, то в той же «инструк­ции» предлагалось создать на местах названные вы­ше «чрезвычайные тройки» при НКВД и основную массу этих арестованных судить по спискам заочно через «тройки». Хрущев, который всю ответствен­ность за чистку возлагал на Сталина и его Политбю­ро, всегда тщательно обходил вопрос о «тройках», чтобы что-нибудь о них не узнал внешний мир, ибо смертные приговоры и заключения в лагеря миллио­нов подписывали не только чекисты, но и все мест­ные партийные секретари, такие, как он. Когда об этих «тройках» я первым писал в своей первой кни­ге еще при жизни Сталина, то западные советологи говорили, что мои данные не подтверждаются со­ветскими официальными источниками, – как будто Сталин, Хрущев, Брежнев и вся эта компания долж­ны предъявлять западным советологам государ­ственные акты из тайников Кремля о собственных государственных преступлениях!

Вернусь к своему рассказу.

Кормили меня чекисты до самой Москвы как на убой (может быть, и везут меня «на убой»?) не из жалости ко мне, а боясь, что я донесу на них. Ведь все подлецы искренне убеждены, что мир со­стоит из одних подлецов. Главное – подлость в их глазах не порок, а какая-то азартная игра или да­же вид спорта. Из таких подлецов Сталин и создал свою тайную полицию, где служебное рвение цени­лось по шкале изобретательности в преступных ме­тодах и виртуозности в совершаемых подлостях. Только этим я объяснил себе, что мой шеф, кото­рый за всю дорогу не разговаривал со мной, теперь, на третьи сутки, при приближении к Москве, совер­шенно преобразился. Он не выдержал молчания о пьянке в вагоне-ресторане. Извиняюще объяснил случившееся крайней усталостью, справлялся, не на­делали ли они чего-либо недозволенного. Подтвер­дил мне, что он и его помощник убеждены в моей «порядочности» (это, конечно, был намек на то, что я не убежал, когда они были пьяны), и даже поже­лал мне, чтобы я остался в живых. Из последних слов я понял, что они были предупреждены в Гроз­ном, что везут опаснейшего «государственного пре­ступника», которого ждет расстрел, иначе шеф, при его старании завоевать мою симпатию, должен был бы пожелать мне не остаться в живых, а выйти на свободу.

Когда мы подъехали к Курскому вокзалу, еще в купе шеф надел на меня медные наручники. Пасса­жиры, считавшие меня всю поездку свободным че­ловеком, а моих сопроводителей – обыкновенны­ми людьми, ужаснулись, когда увидели, что их со­седями были два чекиста и один «преступник». Меня привели опять в комендатуру вокзального НКВД. Шеф позвонил куда-то, требуя транспорта. Звонил он еще много раз, но транспорт не прибы­вал. Кончилось тем, что пришлось меня везти на так­си. Ехали мы довольно долго, но не на Лубянку. По­шли незнакомые улицы и бесконечные переулки Москвы, даже вспомнилось: «На московских изо­гнутых улицах умереть, знать, судил мне Бог». Вот, наконец, и прибыли. Перед моим взором стала моя старая, давно забытая угрюмая знакомка – Бутыр­ская тюрьма. Свою карьеру я начал в Москве в 1927 г. с принудительного визита ей. Может, сужде­но мне вторым визитом и кончить карьеру. Если мои шефы думали, быстро сдав меня в Бутырки, пойти гулять, их ожидало разочарование. Пришлось убедиться, что московские тюрьмы страдают из-за кризиса перепроизводства «врагов народа». Ведь вся стотысячная московская бюрократия была пере­селена в тюрьмы, камеры были переполнены до от­каза. Опять начались бесконечные звонки, и все без­результатно. Мой шеф был в отчаянии, он хотел скорее сбыть меня с рук, а это ему не удавалось. Кажется, последовало распоряжение «высокого чиновника» по «нарядам», и начальник приемной тюрьмы, наконец, дал расписку шефу о моем при­нятии. Я вступил в столичную обитель советской инквизиции без иллюзий и надежд.

Несмотря на обгоняющие темпы роста «заготовки людей» по сравнению с ростом арестантской жил­площади, тем не менее, я думал, что и в Москве ме­ня ждет одиночка. Приятное разочарование все же было удручающим, когда надзиратель открыл пере­до мною камеру бутырского «спецкорпуса»: смесь едкого запаха людского пота, вони от параши и гус­того махорочного дыма потоком хлынула мне в ли­цо. В камере, рассчитанной на 10-12 человек, было в три-четыре раза больше людей. Почти все были го­лые, в одних трусах, и казались не людьми, а призра­ками. Появление нового человека моментально при­вело в движение этих «призраков» – толпой броси­лись ко мне узнать «новости с воли». Чтобы их не разочаровывать, начал подробно пересказывать со­держание вчерашних газет, а потом только сказал, что я не «с воли», а «враг народа» призыва 1937 г. Это только повысило мой авторитет, ибо большин­ство в камере оказалось «призывниками» 1938 го­да. Вернулись к газетам и хотели от меня узнать по­больше деталей. Очень настойчиво и упорно доби­вался этих деталей один старик с длинной полуседой бородой, в вопросах которого чувствовался суве­ренный политик. Кто-то меня спросил, а вы этого старика знаете? Хотя профиль его лица мне показал­ся знакомым, но это ни о чем не говорило, и я отве­тил, что не знаю. «Как же вы не знаете Павла Петро­вича, если вы кончили ИКП»? – удивился его сосед. Меня вывел из положения сам старик, который со­всем не был стариком (ему было всего 50 лет) : – Я – Постышев Павел Петрович, – сказал он. Теперь была моя очередь удивляться, что в этой тесной, душной и зловонной камере я встречаю вче­рашнего кандидата в члены Политбюро. Конечно, я его сразу узнал бы, если бы он не отрастил бороду.

Почти вся камера состояла из бывших ответ­ственных работников партии. Поэтому камера на­поминала «дискуссионный клуб». Люди обсуждали одну и ту же тему, которой жила и вся страна: что произошло, что происходит и что же будет дальше? Это и понятно. Здесь сидели чистые политики, мно­гие из которых хорошо были известны в стране. Как они отвечали на эти вопросы, чем они объясня­ли причины и смысл того, что от большевизма к фа­шизму оказался только один шаг? Одни говорили, что сие есть «высокая политика» и методом рацио­нального мышления ее не постичь. Большинство сто­яло на точке зрения Рудзутака, бывшего председате­ля ЦКК, который, как впоследствии рассказывал Хрущев на XX съезде, писал Сталину, что в аппарат НКВД пробрались скрытые враги, и все, что проис­ходит сейчас, – дело их рук. Все винили Ежова, но никто не винил Сталина. Верили ли эти люди тому, что они говорили? Ведь это были люди с верхнего этажа партии – здесь сидели бывшие члены ЦК и ЦКК Варейкис, Голощекин (убийца царя и царской семьи), бывший нарком Антипов. В центре внима­ния, конечно, находился Постышев, и к его мнению чутко прислушивались. (Рассказывали, что, когда его перевели сюда из Лубянки, Постышев был до такой степени избит и искалечен, что люди поража­лись, что он еще жив. Постышев не подписал «при­знание», поэтому находился на режиме перманент­ных пыток.) Из сидевших в камере я встречался на воле только с Варейкисом, когда он был секрета­рем Воронежского обкома партии, куда я ездил с серией докладов по поручению пропгруппы ЦК. Он, конечно, меня забыл, но когда я ему рассказал об этом, то сразу вспомнил. Был я знаком и с младшим братом Постышева, с которым провел месяц в правительственном санатории в Кисловодске. Это был молодой, очень скромный человек, который мало интересовался политикой, да, кажется, и обра­зование имел скромное. Мне стало неловко, что я напомнил Постышеву о нем – он заметно изменился в лице, а потом тихо сказал: «Загубили парня зря, – вздохнув, добавил: – Дикость, какая дикость...»

Говорят, чтобы узнать характер человека, надо съесть с ним пуд соли, но так было, наверно, в бла­женные времена Пульхерии Ивановны и Афанасия Ивановича, – в бешеный век Сталина людей узнава­ли быстро, особенно в условиях сталинских мясору­бок. Человек, пропущенный через винт этих мясору­бок в ежовскую эпоху, превращался в какую-то рыхлую аморфную массу. Урки нашли и образное выражение для этого человека: «Из него сделали котлету»! Перемолов физически, его перемололи и духовно: из него сделали одновременно и воск. Прокурорам и судьям оставалось слепить из такого воска образцового «врага народа» во всех нужных им лицах, образах, деяниях и, нажав на воображае­мую кнопку, заставить его изрекать все то, что вло­жили в него «программисты» из НКВД. Чекисты-материалисты, они уж знали: чтобы убить дух и пе­рековать характер, надо «бить, бить, бить» тело, как учил товарищ Сталин. И все-таки – один удивитель­ный феномен политических процессов тридцатых годов: почти все старые революционеры, бывшие лидеры и члены антисталинских оппозиций двадца­тых годов признавали себя виновными в инкрими­нируемых им преступлениях и подтверждали все, как один, свои признания на открытых судебных процессах, тогда как те старые революционеры, у которых мясорубка вынудила такие же ложные по­казания на предварительном следствии, но которые никогда не участвовали в каких-либо оппозициях, резко и категорически отказывались от своих пока­заний на судебных заседаниях. Чем это объясня­лось? Я не знаю ответа, но констатирую факт: 70% членов ЦК было арестовано и расстреляно, однако Сталин не осмелился устроить открытый суд ни над одним из них. Но выводы, которые делали из своей трагедии эти старые революционеры, были разные; это объяснялось, может быть, борьбой двух начал в старом идеалисте: бывшего фанатика революции и нынешнего свидетеля ее краха. В моей камере бы­ли представлены все варианты таких людей: остав­шиеся верными своим старым убеждениям револю­ционеры, кающиеся ренегаты, безнадежно опустив­шиеся как физически, так и духовно доходяги и даже такие, которых можно назвать «выживальщиками», – им было важно «выжить» до тех дней, по­ка развязанная Сталиным стихия фашизма не заду­шит его самого.

Убежденным революционером оставался Постышев, его антиподом был Варейкис, Антипову было важно «выжить» любой ценой, Голощекин был од­новременно и физическим и духовным доходягой. Я узнал, что до переброски в камеру Постышева имя Сталина в дискуссиях было табу. Во всем ви­нили его коварных помощников-карьеристов, кото­рые сочинили чудовищный план заговора внутри партии и внутри ЦК, чтобы, уничтожив старых ре­волюционеров, легче было уничтожить и самого Ста­лина, а потом установить в стране фашистско-полицейскую диктатуру. Особенно доставалось трем по­мощникам Сталина – Ежову, Маленкову, Шкирятову. Об этом некоторые писали Сталину в своих пись­мах.

Такая легенда – «стрелочник виноват» – была удобна во всех отношениях: Сталин мог шантажи­ровать такими письмами своих помощников, а ав­торам писем было тактически выгодно показывать себя верноподданными революционерами, озабо­ченными судьбой Сталина. Наиболее рьяно такую теорию развивал Варейкис (Варейкис претендовал на роль теоретика и в двадцатых годах работал в агитпропе ЦК) в лаконичном тезисе: «Заговор Ежова против Сталина» (впоследствии Сталин так-таки принял этот тезис Варейкиса против Ежо­ва, но расстрелял их обоих). Навсегда запомнилась реакция Постышева на этот тезис – высказанная как парадокс, она оказалась пророческой: «Твоя формула будет правильной, если ее перевернуть: «заговор Сталина против Ежова»«. «Ежов – охот­ничий пес на поводке у Сталина, но пес преданный и разборчивый, который по воле своего хозяина уничтожает партию и терроризирует народ. Как только собака кончит свою охоту (а нас тогда уже не будет в живых), Сталин объявит ее беше­ной и уничтожит. Никого так не презирают вели­кие преступники, как исполнителей, которые уме­ли заглядывать в их преступную душу. Таким я и знал Ежова при Сталине». «Оба они мораль­но-политически братья-близнецы. Кто же не знал в узких кругах партии, что Ежов в белорусских лесах в 1917-1918 годах занимался тем, чем за­нимался Сталин в Закавказье после первой рус­ской революции бандитизмом и грабежами». Постышев слишком хорошо понимал как свою обреченность, так и то, что мосты назад к Сталину сожжены, и поэтому был безогляден и беспощаден в своей критике.

В тюрьме впервые я узнал от самих членов ЦК, как ЦК в 1936 г. дважды сорвал попытку Сталина – в сентябре и ноябре – вывести Бухарина и Рыкова из кандидатов в члены ЦК, чтобы их арестовать и судить, как он арестовал и судил Зиновьева и Каме­нева. Последние давно уже не были членами ЦК, по­этому для ареста и суда над ними не требовалось разрешение пленума ЦК. Иначе обстояло дело с Бу­хариным и Рыковым. Для ареста кандидатов и чле­нов ЦК требовалось решение всех членов и кандида­тов пленума ЦК не простым большинством, а квали­фицированным большинством 2/3 голосов. Так гла­сило требование устава, записанное рукой Ленина на X съезде. Когда третий раз, в феврале 1937 г., Ежов представил пленуму ЦК подробные показания Радека, Сокольникова, Раковского, бывших в свое вре­мя членами ЦК, об их совместной с группой Бухари­на контрреволюционной работе, то Постышев был единственным членом ЦК, заявившим на пленуме, что поверит этим показаниям только в том случае, если эти бывшие члены ЦК будут приведены на пле­нум и здесь подвергнуты перекрестному допросу, Выступил Сталин с краткой справкой: все назван­ные заключенные на очной ставке с Бухариным и Рыковым подтвердили на заседании Политбюро свои показания. Если пленум ЦК доверяет своему Политбюро, то он, Сталин, считает излишним вызы­вать на пленум ЦК «осужденных врагов народа». Таким образом, вопрос о выяснении правдивости показаний арестованных против Бухарина и Рыко­ва Сталин сделал вопросом доверия или недоверия пленума ЦК Политбюро (ведь в то время никто не знал, что в самом Политбюро было несколько чело­век, которые выступали против суда над Бухари­ным и Рыковым – Орджоникидзе, Косиор, Чубарь, Рудзутак, сам Постышев). Поскольку никто не осмелился выразить недоверие Политбюро, генсеку Сталину и наркому Ежову, то Бухарина и Рыкова тут же арестовали без голосования, хотя большин­ство выступавших не верили ни фальшивкам Ежова, ни лояльности Сталина.

«Партия умерла на февральском пленуме из-за того, что не убила своих двух уголовников – Стали­на и Ежова», – заявил Постышев в одной из камер­ных дискуссий. Такой вывод никто не оспаривал, но в политической оценке происходящих событий высказывались разные, порой противоположные суждения. Многие из этих суждения доказывали только то, насколько закоренелыми доктринерами были и остались старые большевики, даже после того исторического урока, который так наглядно им преподали Сталин и Ежов. В самом деле, согла­шаясь с тем, что Сталин – гробовщик партии и лик­видатор советской демократии, взрослые и серьез­ные люди с пеной у рта спорили по абсолютно пусто­му вопросу: какая судьба ожидает «победивший со­циализм», если Сталин станет единоличным диктато­ром? Когда кто-то сунулся в дискуссию с замечани­ем вроде «снявши голову, по волосам не плачут», то его резко оборвал Варейкис: «Дорогой товарищ, так может рассуждать не большевик, а мещанин: «после нас – хоть потоп». Если цена сохранения со­циализма в стране – это наша гибель, то большевик должен быть готовым идти и на такую жертву». Такая философия Варейкиса получила неожиданно суровый отпор того же Постышева. Постышев был неотразимый полемист и проницательный политик, который прощал людям все их слабости, кроме ли­цемерия. На этом лицемерии он и поймал Варейкиса: «Дорогой Иосиф, ты меня, старого грешника, прости, но если цена сохранения социализма – это казнь партии, которая им руководила, и каторга миллионов, которые его строили, тогда мне напле­вать на такой социализм. К тому же никакого социа­лизма мы еще не построили, это Сталин выдумал, что мы его построили. Если огосударствление средств производства, земли и людей означает «со­циализм», то первое социалистическое общество у нас было при опричнине Ивана Грозного, когда все это принадлежало одному Грозному, как теперь од­ному Сталину. Да, Ильич говорил, что у нас есть все необходимое, чтобы построить социализм, но Ста­лин доказал, что у нас было, оказывается, и все не­обходимое, чтобы создать его единоличную тира­нию, опирающуюся на палачей из НКВД, проститу­ток из партии и уголовников из общества. Стыдно, дорогой Иосиф, проявлять малодушие перед самой смертью и не иметь мужества признать то, что про­изошло на наших глазах. Некоторые говорят, что Сталин произвел просто фашистский переворот. Но, друзья мои, это же комплимент Гитлеру и Муссо­лини. Поймите, произошло неожиданное и чудовищ­ное, что верующие люди назвали бы по Апокалип­сису «концом света» и появлением «Антихриста». Это мы с вами помогли Сталину стать «коммунис­тическим антихристом» и навсегда убить веру Рос­сии и человечества в победу великих идей социа­лизма.

И пусть Варейкис не беспокоится за тот «побе­дивший социализм», который мы оставили на воле.

Он никуда не денется, он не только останется, но от имени его интересов Сталин оправдает как данную инквизицию, так и все свои будущие преступления. Я умру счастливым, – сказал Постышев, – что не буду ему в этом больше помогать».

Гневные слова Постышева дышали физической ненавистью к Сталину и суровым осуждением соб­ственных заблуждений.

Понятно, что таких революционеров, как Посты­шев, напоминавших мне русских народовольцев прошлого столетия, Сталин не допускал до открыто­го суда, хотя бы наподобие суда над Зиновьевым и Каменевым. Это был революционный динамит, спо­собный взорваться в зале суда с оглушительной си­лой разоблачений преступного режима Сталина. По­этому Сталин убил его без суда.

В Москве меня никто не вызывал, никто не до­прашивал. Потом вдруг, недели через две, меня вы­звали с вещами, повезли на вокзал, посадили в арес­тантский вагон, курсирующий между Москвой и Тифлисом, и, высадив в Грозном, вручили моему «родному» НКВД. «Межнациональный центр», види­мо, не состоялся. Причины я узнал позже. Берия, сменивший Ежова, «распустил» «Межнациональный центр», а его мнимых членов предложил судить в их национальных республиках.

16. СУД

С вокзала меня повезли в «черном вороне». «Черный ворон» – это маленькая «тюрьма на колесах», герметически закупоренная для звуконепрони­цаемости и разбитая на отдельные камеры, похожие на высокие узкие шкафы, чтобы изолировать арес­тантов друг от друга. Ни зги не видно: судить, куда тебя везут, можно только по качеству дороги. Если в «черном вороне» трясет, значит ты едешь по грун­товой дороге за город во внешнюю тюрьму, если же едешь по асфальту – значит тебя везут во внутрен­нюю тюрьму. Мне это важно знать, ибо на пытки во­зят во внутреннюю тюрьму. Меня нещадно трясет, несколько раз ударяюсь лбом о стенку шкафа, иногда больно, но я доволен: везут во внешнюю тюрьму. Теперь бы узнать: опять в одиночку или в общую камеру? По тому, куда меня заведут, я могу догадаться о судьбе моего «Московского межна­ционального центра». Когда мы прибыли и надзира­тель открыл дверь камеры, на мгновение я почув­ствовал себя цезарем: «пришел, увидел, победил»! – меня пустили в камеру, набитую людьми, как се­ледками в бочке.

Почему же «победил»?

Потому что «Московский межнациональный центр» отпал и пыток больше не будет, иначе не перевели бы из одиночки в общую камеру. В этой камере я находился до весны 1940 года. В каме­ре было около 50 человек. Представители всех профессий: профессора, управляющие нефтепро­мыслами, директора заводов и фабрик, инжене­ры, агрономы, зоотехники, преподаватели средних школ – химики, физики, биологи, астрономы, историки; были также высококвалифицированные и закоренелые урки, с которыми я постарался установить отношения «мирного сосуществования», так как многие из них, возвращаясь с допроса, приносили мне клочки газеты или даже целую га­зету.

Это был очень интересный новый мир для меня. Их рассказы были занимательны, их уркаческая техника очень высока. Запомнился один их трюк: в неделю два-три раза в камере делали обыск, ища игральные карты, и никогда их не находили, хотя блатные ими играли беспрерывно. Когда я, крайне удивленный этим, спросил Алешу, атамана блатных между Ростовом и Баку (из 20 лет советской власти 18 лет он провел в тюрьмах и лагерях), как они умудряются прятать свои карты, он ответил: «Очень просто: когда начинается обыск, то я их кладу в карман кого-нибудь из надзирателей, когда же обыск кончается, то я их вынимаю оттуда; как это мне удается?», Дело мастера боится».

Но они постепенно начали терроризировать всю камеру. В карты они, конечно, играли на чужое иму­щество. Подходит к вам здоровенный дылда и гово­рит: «Снимай пиджак – я его проиграл!». Или чело­век только что получил хорошую продуктовую пе­редачу с воли. Алеша к нему посылает «парламенте­ра»: «Раздели передачу на две половины – отдай нашу половину!». Или вот у нас очередной ларек. Алеша со своими ребятами обкладывает каме­ру «продразверстками»: одни должны им купить курево, другие разные продукты в ущерб себе –ведь все продается ограниченно. Не подчиняться нет смысла – иначе потеряешь все барахло, всю переда­чу, все купленное в ларьке. Никакие жалобы на кра­жу или «реквизицию» начальству не помогают: блат­ные – свои, «социально-близкие люди», а жалобщи­ки – «враги народа».

Однако вскоре в камере произошла «революция». Урки в своей распоясанности и безнаказан­ности не учли своеобразия «тюремной этнографии» – большинство сидевших в камере были чеченцы и ингуши. Русские интеллигенты, когда их грабили и терроризировали, друг друга не поддерживали и молча переносили издевательства «социально-близ­ких», хорошо зная, что за ними стоят на воле их большие родственники во главе блатного прави­тельства. Не то было с горцами. Когда блатные по­пытались распространить свою практику «реквизи­ции» на чечено-ингушскую часть камеры и украли у одного чеченца всю передачу за то, что он не согла­сился разделить ее с ними, произошел взрыв. Чечен­цы, как один, восстали, избили блатных, многих из них выносили на носилках. С этих пор для блатных отвели отдельную камеру, почему-то запомнился да­же ее номер – «48» (потом пошла такая практика: кого из политзаключенных хотели «проучить», того на сутки сажали с вещами в камеру «48» – он отту­да возвращался избитый и голый).

Камера жила интенсивной духовной жизнью. В отличие от Бутырской камеры, здесь не было ника­ких политических дискуссий. Объяснялось это со­ставом камеры – здесь сидели преимущественно представители точных наук и инженерно-техничес­кой интеллигенции. Зато каждый вечер у нас бывали интересные научные лекции. Суды происходили ред­ко, мы сидели по три-четыре года под следствием, каждый боялся, что его расстреляют, поэтому мно­гие жаждали попасть хоть на Колыму, лишь бы ос­таться в живых и дышать свежим воздухом. Никог­да не забыть, как один инженер сияющим вернулся с суда: «Ребята, поздравьте, остаюсь в живых, дали только срок!». Когда его спросили, какой же срок ему дали, то он даже растерялся: «Кажется, 20 лет, но я так волновался во время чтения приговора, что точно не запомнил».

Постоянная тема утренних разговоров – это раз­гадка снов. В этой связи надо заметить: если вы си­дите годами и каждую ночь ждете, что вас могут по­вести на расстрел, – это деформирует ваше созна­ние, психику, убеждения. Я наблюдал, как сталин­ская тюрьма эпохи ежовщины превращала атеистов в верующих, верующих в суеверных, суеверных в безрассудных мистиков. Поэтому понятно, что в тюрьме был большой спрос на хороших разгадчиков снов, а «хорошим» признавался тот, кто обещал вам волю. В этом деле считались выдающимися мастера­ми в нашей камере один мулла и один ленинград­ский инженер, который, оказывается, увлекался на воле проблемами хиромантии и телепатии (по вече­рам он напевал нам душеспасительную «Ленинград­скую тюремную»: «Там за решеткой небо голубое, голубое, как твои глаза...»). Здравомыслящий смертник (а мы все были кандидатами в смертни­ки) не может верить в сны, но если вы ему начинаете доказывать, что сон, который он видел, – сон ве­щий, предвещающий волю, это ему приятно слы­шать. Но, естественно, голодному снится хлеб, не­вольнику – воля (один старик-чеченец в камере го­ворил: «Как только я закрываю глаза, я тотчас же дома и ем плов...» – а его односельчанин, вместо того, чтобы сказать – «значит, ты будешь на воле», внушает: «Старик, ты тогда вообще не открывай глаза!»). Поэтому, чтобы разгадывать наши сны, ни сонника, ни разгадчика не требовалось.

Бывали, однако, странные, занимательные сны, которые слушаешь, как сказки. Один такой сон видел я точно 17 января 1942 г. Если бы я его расска­зал нашему мулле – он тут же объявил бы меня «гя­уром» и отлучил от ислама. Я рассказал его ленин­градцу: я очутился в каком-то величественном дворце, он пустой, но там, в глубине, у кафедры сто­ят служители культа в золотисто-серебряном одея­нии. Меня ведут или я сам иду к ним. В то же самое время подсознательно я чувствую, что они не служи­тели моей веры, и это как-то страшит. Когда я вплотную подошел к главному служителю, то он торжественно преподнес мне две сушеные рыбы и серебряный кинжал и отпустил без слов. Ленингра­дец сказал, что большой дворец – это воля, я непре­менно буду на воле, при этом поменяю свою комму­нистическую веру на веру антикоммунистическую. Что он сказал о сушеных рыбах не помню, но насчет кинжала разгадал мой сон явно по-советски: «Кин­жал – символ разбоя и оружие разбойника... вы, ве­роятно, будете разбойником пера»! Я сказал выше, что этот сон я видел 17 января 1942 г. Почему я за­помнил точную дату какого-то бессмысленного сна, тогда как даты многих серьезных событий наяву со­вершенно забыл? Причина была следующая: ленин­градец внушительно наказал мне запомнить сон, ко­торый я увижу ровно через год – 17 января 1943 г. В этот день, пояснил он, окончательно определится и ваша судьба. Поэтому не без любопытства поджи­дал я сон 17 января 1943 г. И не дождался: всю ночь этого числа я не спал, так как находился в перепол­ненном солдатами вагоне на пути между Варшавой и Берлином...

Однако – назад, к хронологии.

Стоял декабрь 1938 г. Сокамерник, вернувшись с очередного допроса, сообщил, что в кабинете его следователя исчез портрет Ежова. Он думает, что Ежова больше нет. Его подняли на смех. Дня че­рез два, один за другим, два сокамерника сообщи­ли, что, кажется, Ежова сняли, ибо в кабинетах их следователей тоже исчезли портреты Ежова. Всех их успокоил один наш камерный циник: видно, в НКВД происходит побелка, а когда происходит побелка, то убирают даже портрет Сталина. На другой день сам циник был взят на суд и вернул­ся оттуда с той же новостью – защитник ему шеп­нул на ухо: Ежова сняли, на его место назначен Берия. Вот теперь не только наша камера, но и вся тюрьма превратилась в «научно-исследовательский институт». Мы интенсивно перестукивались, клали в туалете записки друг другу, изучали поведение наших следователей и представителей тюремной администрации, да и самих надзирателей, чтобы уло­вить смысл происшедших перемен. Мучивший всех вопрос гласил: «Будет хуже или лучше?» Если будет то же самое, то незачем было бы и снимать Ежова. Когда камера потребовала от меня выска­зать свое мнение по этому вопросу, я невольно вспомнил недавнее пророчество Постышева о «заговоре Сталина против Ежова». На этот же вопрос, предупредив меня, очень оригинально ответил упомянутый наш камерный циник, инже­нер-химик :

– При Берия лучше будет только в одном случае, если он, отменив практику массовых расстрелов Ежова, чтобы сэкономить свинец, начнет массовые повешения, тогда он сорвется – в стране не набе­рется столько веревок...

В этой политической гиперболе была рациональ­ная мысль: худшее невозможно себе представить.

Я, кажется, уловил методологию Сталина в поли­тических кампаниях: заставлять своих подчиненных для скорого достижения поставленной цели макси­мально перегибать палку, а когда цель достигнута и возвращение к «статус-кво» не дано в силу харак­тера происшедших событий и создавшейся новой си­туации, объявить этих своих усердных исполнителей «левыми загибщиками» и ликвидировать их, зараба­тывая себе на этом еще и «моральный капитал». На­род должен думать: «Вот негодяи, подвели товари­ща Сталина, но уже исправить это невозможно». В соответствии с этим я выдвинул гипотезу: правле­ние Берия во внутренней политике может ознамено­вать «весну либерализма» путем исправления «ле­вых загибов» и наказания «левых загибщиков». Ежова и ежовцев посадят сюда, а нас освободят. Прогноз оказался слишком оптимистическим: ежовцев, правда, посадили, но нас не освободили.

Но изменения при Берия все-таки произошли. Важнейшими из них были прекращения массовых пыток на допросах и роспуск «Чрезвычайных тро­ек». С тех пор как Берия возглавил НКВД, в НКВД в Грозном не было ни одного случая избиения. Про­тив этого утверждения могут возразить, сославшись на известную телеграмму Сталина в секретном до­кладе Хрущева на XX съезде. Однако присмотримся более внимательно к этой телеграмме. 20 января 1939 г., после назначения Берия, в ответ на жалобы секретарей обкомов, крайкомов и ЦК республик, что у них продолжают применять к арестованным физические пытки, Сталин ответил:

«ЦК поясняет, что применение методов физи­ческого воздействия в практике НКВД, начиная с 1937 г., было разрешено ЦК ВКП(б)... ЦК считает, что методы физического воздействия должны, как исключение, и впредь применяться по отношению к известным и отъявленным врагам народа».

Из жалоб секретарей партии с несомненной досто­верностью вытекает, что, когда снимали Ежова, его обвинили в применении массовых физических пыток, ибо иначе местные секретари никогда бы не посмели жаловаться Сталину на продолжение этих пыток. А из ответа, в свою очередь, вытека­ет: «методы физического воздействия» при Берия допускаются только «как исключение», и то толь­ко по отношению к «известным и отъявленным врагам народа» – то есть к представителям быв­шей элиты партии: к членам ЦК, к первым секре­тарям обкомов, крайкомов и ЦК республик, нар­комам и к ответственным («известным») сотруд­никам ежовского НКВД. (В связи с этим я рас­скажу потом, как меня вызывали свидетелем на военный трибунал для дачи показаний о том, как бывшие следователи НКВД периода Ежова применяли ко мне на допросах физические пытки.) В нашей республике такие «известные враги наро­да» были уже побиты и перебиты, а к новым арес­тованным таких пыток не применяли. Основные процессы в республике тоже были проведены при Ежове. Главный процесс – над партийным и совет­ским руководством кончился относительно мягким приговором (если иметь в виду массовые расстрелы через «тройки»): три бывших руково­дителя республики были приговорены к расстрелу, замененному потом сроками заключения (Саламов, Горчханов, Тучаев), а около сотни ответственных работников, приговоренных к срокам, вообще бы­ли освобождены.

Когда в начале 1939 г. меня перевели во внутрен­нюю тюрьму и начались новые допросы, тут я тоже заметил важные перемены: подследственный и над­зиратель должны были ставить свои подписи в спе­циальном журнале дежурного по коридору, в какие часы и минуты брали подследственного на допрос, то же самое повторялось, когда его возвращали в камеру.

В кабинете сидел новый следователь и без харь­ковских «атлетов». Он тоже начинал протокол до­проса с указанием часов и минут, а в конце протоко­ла указывал, когда допрос кончился. Сам допрос те­перь велся без каких-либо насилий или угроз. Сле­дователь сообщил мне, что он начинает мое след­ствие заново, что пункт «1а» статьи 58 у меня снят, а по остальным пунктам я должен дать честные по­казания; он предупредил, что за ложные показания я буду привлечен к уголовной ответственности, что я в этом учреждении слышал впервые.

Следователь ставил по каждому пункту один и тот же вопрос: признаете вы себя виновным? Мои ответы – «не признаю» – тут же записывал, не всту­пая со мною в дискуссию и не настаивая, чтобы я в чем-нибудь признался. Он сообщил мне, что на меня есть два десятка показаний других арестованных, которые утверждают, что я состоял с ними в одной контрреволюционной организации. Я потребовал не­медленной очной ставки с теми, кто это утверждает. Мне дали только одну очную ставку с человеком, которого я меньше всего ожидал видеть в такой ро­ли, – с моим старым учителем Халидом Яндаровым. Когда его привели в кабинет и посадили про­тив меня, я искренне простил ему, что он подписал клевету против меня: это был не мой старый учитель, а его скелет. Безжизненные, мутные глаза ни­чего не выражали, кроме пережитого ужаса и безна­дежной обреченности. Во рту, насколько можно бы­ло видеть, не осталось ни одного зуба. На лице вид­нелись шрамы, следы от недавних избиений, а пра­вая рука, видно, не двигалась, и я видел, как он с трудом подписывал протокол левой рукой, хотя и не был левшой.

Следователь предложил ему повторить свое пока­зание против меня на предварительном следствии. Яндаров еле слышным голосом сказал:

– Я ничего не помню, я ничего не знаю, – и по­том, как бы вспомнив, что его могут подвергнуть новым пыткам, добавил: – У вас там в бумагах что-то записано, читайте уж вы сами.

Следователь прочел: «В 1931 году, на квартире у Авторханова, в доме «Жилстрой, номер пять», у нас состоялось нелегальное собрание, на котором Авторханов предложил создать независимую Северо­кавказскую республику под протекторатом Турции и Англии, а чтобы эта республика была признана Россией, надо вызвать Троцкого из-за границы и по­ставить его на место Сталина. Мы так и постанови­ли».

Следователь теперь спросил, что я на это отвечу. Я запротестовал против такого способа ведения оч­ной ставки.

– Во-первых, Яндаров должен мне в лицо под­твердить свое клеветническое показание, потому ведь и называется данная встреча «очной ставкой», во-вторых, если он не в состоянии это сделать и вы зачитываете его прежнее показание, то ваш первый вопрос должен быть обращен не ко мне, а к нему: подтверждает ли он свои показания на предварительном следствии? В-третьих, вы сочинили за Яндарова совершенно смехотворную чушь – как может маленькая Чечня вызвать из-за границы Троцкого да еще свергнуть Сталина?

Первый раз новый следователь дал мне понять, чтобы я не слишком обманывался насчет происходя­щих в этом учреждении перемен:

– Здесь следователь я, а не вы. Не вам меня учить, как проводить «очную ставку»!

– В этом случае я отвечаю: все, что вы прочли от имени этого несчастного человека, ложь, ложь, ложь!

Я добавляю и требую точно записать в протокол: в 1931 г. «Жилстрой, номер пять» еще не существо­вал, так что хотя бы поэтому там не могло состоять­ся какое-либо собрание.

Ответ следователя был обезоруживающе цини­чен:

– Совершенно неважно, где состоялось собрание, а важно, что оно когда-то и где-то состоялось.

«Очная ставка» кончилась. Я вернулся в камеру, освободившись от преувеличенных иллюзий. Кажет­ся, в марте 1940 г. меня вызвали подписать прото­кол об окончании следствия. Мне дали сначала про­честь дело, причем невероятно торопили, чтобы я читал быстрее. Но я так долго жаждал узнать, на основании каких данных меня арестовали и какие показания стоят за каждым пунктом обвинения, что вовсе не торопился и с великим любопытством чи­тал каждый лист. Показаний на меня было около 18-19. Один арестованный показывал, что, когда за­седал повстанческий штаб Чечено-Ингушетии, я был уполномочен руководить восстанием в Гудермес­ском районе (единственный район Чечни, где я никогда не бывал). Другой арестованный, инструктор Северокавказского крайкома Тлюняев показал, что, будучи в командировке в Москве, он встре­тился со мною. На вопрос – что нового, Авторханов сказал, что за один прошлый год, во время вос­стания в горах, в Чечне, было убито больше людей, чем за всю двадцатипятилетнюю Русско-кавказскую войну под руководством имама Шамиля (это бы­ло единственное правдивое показание, и я этот разговор хорошо помню, но я мог это отрицать, так как к этому показанию была приложена справ­ка – «Тлюняев приговорен Северокавказским во­енным трибуналом к расстрелу, и приговор приве­ден в исполнение»). Наш бывший руководитель об­ластной партийной организации, друг Орджоникидзе и его заместителя Пятакова Ефрем Эшба показал, что он от меня получал секретные сведения о состо­янии экономики Кавказа и что он эти сведения пе­редавал Пятакову, а Пятаков английской разведке (тут тоже была приложена справка, что автор по­казания приговорен к расстрелу и приговор приве­ден в исполнение). В том, что такое показание во­обще могли вынудить у бывшего троцкиста Эшбы, виноват был я сам – я занес его в тот список моих знакомых, который я составил по требованию Кураксина, думая, что мои связи с ним НКВД должны быть известны. Все другие показания были состав­лены по шаблону: мне мол известно, что такой-то является членом контрреволюционной органи­зации (к каждому такому показанию тоже приложе­на справка: «Впоследствии отказался от своих по­казаний») .

Только один арестованный, бывший завагитпропом обкома, автор одной из статей против меня во время партийного дела в Москве, утверждал, что все книги, которые я писал по истории Чечни, – точно вредительские, только ему неизвестно, писал ли я их по заданию контрреволюционной организации, ибо сам он в такой организации не состоял (это был единственный свидетель, который и на суде не отка­зывался от своего показания).

Через месяц я получил «Обвинительное заключе­ние», утвержденное спецпрокурором республики («спецпрокурор» – это чекист, который снял че­кистский мундир, чтобы проводить линию НКВД изнутри самой прокуратуры). В «Обвинительном за­ключении» перечислялись 12 человек, дело которых должна была слушать уголовная коллегия Верхов­ного Суда ЧИАССР. Список начинался с Мамакаева, бывшего члена бюро обкома партии, и кончался мною. Только мы с ним и были бывшими комму­нистами, а остальные десять человек – беспартий­ные научные работники в области языка и литерату­ры, старые культурные деятели Чечено-Ингушетии X. Яндаров, А. Мациев, Д. Мальсагов и др. В «Обви­нительном заключении» приводились большие вы­держки из взятых под пытками признаний обвиняе­мых на предварительном следствии. Я был указан как не признавший себя виновным. Поэтому наши камерные «специалисты» от чекистской юриспру­денции твердо обещали мне волю. Желанное каза­лось таким невероятным, что я совсем не лелеял на­дежду на такой исход: если отделаюсь десятью года­ми и то лафа (потом, читая лагерный рассказ, ка­жется, Солженицына, смеялся: охранник, обращаясь к заключенному:

– За что тебе дали 20 лет?

– Да ни за что!

– Брешешь, ни за что дают только 10 лет!).

В мае 1940 г. открылся наш процесс. Председа­тельствовал сам председатель Верховного суда Чече­но-Ингушской АССР, русский по национальности. Обвинение поддерживает спецпрокурор республики. Есть несколько адвокатов, назначенных судом. Суд открытый, и зал полон нашими родственниками, друзьями и любопытными. Мы видим друг друга впервые за эти ужасные три года. Жестоко и непро­стительно, что старики заставили наших жен привес­ти на суд детей, некоторые из них еще помнят отцов и с криками радости бросаются к ним, но охрана им грубо загораживает дорогу, а комендант дает при­каз вывести из зала женщин, которые пришли с детьми. Этот инцидент тронул всех, я даже думаю, и самого судью с заседателями, так как не суд дал приказ вывести детей. Суд начинается с соблюдения всех формальностей: есть ли отвод суду, есть ли хо­датайства сторон и т. д. Когда начинается допрос подсудимых, наш местный Вышинский приходит в раж и с основанием: все одиннадцать подсудимых, признавших себя виновными на допросах в НКВД, теперь на судебном следствии на вопрос председате­ля суда, признают ли они себя виновными, один за другим перед полным залом заявляют, что они отка­зываются от своих признаний, ибо они были взяты под мучительными пытками и нечеловеческими избиениями. Зал возмущается подробностями пы­ток, но еще больше возмущается прокурор, кото­рый требует от суда, чтобы он не разрешал «мате­рым врагам народа» заниматься в этом зале контр­революционной пропагандой и клеветой на НКВД. Но это не помогает. Судья старается заставить под­судимых коротко отвечать на вопрос о своей виновности или невиновности, но это ему явно не уда­ется. Постепенно ведение допроса переходит от судьи к прокурору (эталоном ведь служили боль­шие московские процессы, когда не судья Ульрих, а прокурор Вышинский допрашивал подсудимых). Но лучше бы для самого же НКВД, если бы про­курор от этой роли отказался. Прокурор перелис­тывает дело каждого и начинает широко цитиро­вать показания подсудимых на предварительном следствии, как они, «пойманные с поличным», вынуждены были разоружиться, а теперь они ре­шили вновь вооружиться давно заржавленным оружием контрреволюции... Но на красноречие и цитаты прокурора подсудимые отвечают подроб­ными рассказами о пытках. Сам бывший проку­рор Чечни, потом заведующий отделом обкома партии Магомет Мамакаев напомнил прокурору:

– Гражданин прокурор, я никаких показаний не давал, все, что вы цитируете, – это сочинения моих следователей. Я их подписал под адскими пытками, когда нарком Иванов дал мне честное чекистское слово, что через час после моей под­писи меня расстреляют, но он меня обманул. Ве­роятно, вы хотите с таким опозданием выпол­нить обещание Иванова, но теперь не моя зада­ча облегчить вам эту миссию. Я вчера видел сво­их детей, и если мне придется умереть, то я не хочу покрыть их будущее позором, чтобы гово­рили, что их отец умер как трус и предатель чечен­ского народа.

Поскольку процесс был основан лишь на личных признаниях подсудимых, от которых они теперь от­казывались, а так называемых вещественных дока­зательств и в помине не было, то он свелся к цитатам прокурора и подробным рассказам подсудимых о пытках.

Наступил последний день суда. Прения сторон открылись, как обычно, речью прокурора. Мы все с величайшим нетерпением ожидали, что ду­мает о нашей судьбе НКВД головой этого мест­ного Вышинского. Но наш провинциальный Вы­шинский, в отличие от московского, был край­не примитивен. Против отказавшихся от своих признаний он нашел только один аргумент: «Что написано пером – не вырубишь топором». В отно­шении меня, кроме тех показаний, от которых свидетели отказались, прокурор привел «два весь­ма важных показания», от которых эти свиде­тели не отказались: показание Тлюняева и Эшбы, «ныне расстрелянных врагов народа». Про­курор кончил речь, повторив изуверскую фра­зу московского Вышинского, ставшую теперь штампом прокуроров на местных процессах: «Я предлагаю всех подсудимых расстрелять как беше­ных собак!»

А наши защитники себя вели так, как рассказы­вает чеченский анекдот о советском защитнике того времени: после суда чеченца возвращают в тюрьму, сокамерники спрашивают, чем кончился его суд?

– Мне дали 20 лет, а защитник так хорошо гово­рил против меня, что его оправдали!

Так и наши защитники: с одной стороны, это, ко­нечно, нехорошо заниматься контрреволюцией, но, с другой стороны, велик советский социалистический гуманизм.

В коротких последних словах мы все просили суд вернуть нам волю и дать возможность работать на пользу нашего народа.

Мучительны были часы ожидания, когда суд уда­лился в совещательную комнату. В смертные приго­воры я мало верил, но если дадут сроки, то они бу­дут высокие, на пределе, судя по поведению проку­рора. И вот 19 мая 1940 г., около пяти часов вечера, председатель начинает читать: «Уголовная коллегия Верховного суда Чечено-Ингушской АССР именем... приговорила: считать всех подсудимых по суду оп­равданными и из-под стражи немедленно освобо­дить». Матери, сестры, жены, словно по команде, за­рыдали от радости, мужчины кричали «ура» и «бра­во», а мы, остолбеневшие от неожиданности, даже и не пытались выйти из-под стражи – настолько неве­роятным нам казался этот первый оправдательный приговор не только в Чечено-Ингушетии, но и на всем Кавказе. Толпа вынесла нас буквально на ру­ках на улицу.

Представьте себе состояние человека, которого из этого кошмарного небытия выставили прямо на волю. Я рассказывал, что 11 октября 1937 г. на рас­свете, еще в полусне и полусознании, я открывал медленно глаза в надежде, что пережитое накануне было только страшным сном, но решетки на окне быстро рассеяли мою иллюзию. 20 мая 1940 г., на другое утро после освобождения, я, просыпаясь в неопределенных чувствах, думал, а не было ли вче­рашнее освобождение тоже очередным сновидени­ем в тюрьме.

Нашу квартиру, конечно, в первый же месяц после моего ареста отобрали. Жена с дочерью юти­лись в маленькой комнате у своей матери, я вре­менно устроился у своих друзей. Правительство не спешило дать мне квартиру и работу. Милиция отка­залась выдать паспорт, так что я даже не мог уехать куда-нибудь в поисках работы. Причины всего этого я узнал позже, но главное – я был на воле, хотя эта воля и была советской, то есть условной.

В эти дни из гор приехал поздравить меня мой друг со времени Детского дома – Хасан Исраилов. Он был юрист по образованию, раньше меня успел посидеть в НКВД. Теперь работал адвокатом в гор­ном Галанчожском районе. Это была человеческая натура поразительных контрастов: мягкий и сен­тиментальный в личном обращении, он был челове­ком непреклонных принципов и необыкновенного мужества в отношениях общественных. Когда ему предложили второй раз вступить в партию (он был исключен из партии), чтобы назначить его судьей, он отказался, заявив, что в дальнейшем намерен за­рабатывать хлеб головой, а не партбилетом. Он пи­сал по-чеченски лирические стихи о любви, а по-рус­ски – желчные корреспонденции в «Крестьянской газете» против произвола местных властей, за что и был арестован в начале кровавой коллективиза­ции. Хасан приехал ко мне через неделю после мое­го освобождения и привез много масла, сыра и це­лого барана.

Наши продолжительные беседы имели свое влия­ние на мое дальнейшее поведение. Хасан начал с предупреждения:

– Запомни, отныне твоя личная и семейная жизнь кончилась, ты весь во власти НКВД, и по твоим пя­там будут ходить его агенты. Горцам, которые ду­мают о судьбе своего народа, чекисты никогда не давали и не дадут умереть своей смертью – назови хоть один пример!

– Это думаю я и сам, но какой же отсюда вывод? Хасан ответил, что, если мы дорожим своей историей и своей независимостью, нам надо организо­вать во всей горной Чечено-Ингушетии силы само­обороны. Я сразу понял, что он имеет в виду. Что­бы Хасан не подумал, что я слишком дорожу сво­ей головой, я рассказал ему о массовом расстре­ле чеченцев под Терским хребтом и о своей клят­ве бороться против режима. Потом ответил по су­ществу: силы самообороны надо организовать только тогда, когда сам режим окажется в кри­зисе. Иначе будут бессмысленные жертвы:

– Хасан, Чечня – капля, советская Россия – океан.

– А Шамиль? – напомнил Хасан.

– Хасан, в век Шамиля сражались люди, а теперь сражаются машины, которых у нас нет.

Я его не убедил, мы решили вернуться к этой теме в другой раз. Но другого раза не получилось. Меня ожидали новые испытания.

17. НОВЫЙ АРЕСТ И НОВЫЙ СУД

На волю я вышел, но сколько ни старался, ни работы, ни квартиры мне не давали. Даже когда местный Педагогический институт пригласил меня работать преподавателем по кафедре истории, об­ком партии не дал на это своего согласия.

Тогда я решил уехать из Грозного и обратился в Грозненский паспортный стол с просьбой выдать мне паспорт. Мне сказали, что я должен получить паспорт по месту рождения – в Нижнем Науре. Там мне ответили, что паспорт я могу получить только по месту жительства – в Грозном. Три или четыре раза я без толку курсировал между моим аулом и Грозным, совершенно не догадываясь, что мне на­меренно морочат голову. Возвращаясь из одной из таких поездок, я зашел в Научно-исследовательский институт по истории, культуре и языку, чтобы узнать, нет ли у них нужды в авторах для их «Вест­ника института», в котором я сотрудничал до ареста.

Страшно удивленный моим появлением, сотруд­ник института задал вопрос, который меня самого удивил еще больше:

– О, слава Богу, значит это неправда, что вас арестовали? Заметив мое полное недоумение, он объяснил, в чем дело:

– Сегодня утром я был в обкоме и там расска­зывали, что Москва отменила оправдательный при­говор в отношении Авторханова, Яндарова, Мамакаева и Мациева, и что всех вас четверых прошлой но­чью арестовали.

Следующие десять минут, которые я провел в его кабинете, показались мне вечностью. Я понял, поче­му мне не давали работы, квартиры или паспорта. Не было сомнения, что мои названные подельники арестованы, а меня ищут. При выходе, в приемной института, я столкнулся лицом к лицу и с тем шпи­ком, который под предлогом наведения у меня «ис­торической справки» по поводу родовых отношений в Чечено-Ингушетии, посетил меня в Москве, а по­том неотлучно ходил там за мною до самого моего возвращения в Грозный. Это был писатель Л. Па­сынков, автор романа об ингушах «Тайпа». Я пос­ле Москвы так много пережил и так много мерзав­цев видел, что о нем совсем забыл, а вот теперь он стоит передо мною и спрашивает у сотрудников Института, не заходил ли сюда Яндаров. Шпик, ко­нечно, искал не Яндарова, а меня. Получив отрица­тельный ответ, он быстро вышел. За какие-нибудь минуты, пока я вышел вслед за ним, он очутился в конце длинной Первомайской улицы, по направле­нию к центру города, – вероятно, спешил доло­жить своему начальству, что я вернулся в Грозный. У меня были считанные минуты, чтобы принять ре­шение: как быть? Заезжать к семье уже было опас­но. Я сел на трамвай, поехал за город в рабочий по­селок к одному своему родственнику, который жил там нелегально, как «чуждый элемент». Род­ственник был очень удручен моим сообщением, запретил мне выходить из дому, а своего сына сде­лал «связным» между мною и моими друзьями в городе, чтобы узнать подробности по поводу отме­ны оправдательного приговора и обсудить положе­ние, как мне быть дальше: явиться самому в НКВД или скрыться?

Мой родственник был человек бывалый и опыт­ный. Во время нэпа он разбогател на казенных под­рядах, после, объявленный «чуждым элементом», он спасался от репрессий тем, что вечно кочевал с одного места в другое и в то же время умудрялся быть состоятельным. Свое мнение, как мне быть, он выразил недвусмысленно:

– В свою пасть змея может заманить только су­щество жалкое и презренное.

Этим он только укрепил меня в том решении, ко­торое я уже принял: скрыться. Старый «подполь­щик» с солидным стажем, «явками» и богатыми связями в народе, он дал мне и совет: начать совер­шенно новую жизнь, где-нибудь в других краях. Такой трезвый и умный в практической жизни, род­ственник мой жил в том же мире политических ил­люзий, как и весь народ: скоро все изменится, и тогда ты вернешься на родину. «Если погибнешь в борьбе со злом, то народ будет тебя чтить как ге­роя», – утешил он меня (когда в дни черного пес­симизма я таким же образом начал утешать в каме­ре моего подельника Мациева, что лет через сто наш народ нам поставит памятник за все эти страдания, то обычно сдержанный и молчаливый Мациев ото­звался резко: наплевать мне на памятник через сто лет, я хотел бы сейчас съесть буханку хлеба!).

На второй день вечером я послал своего «связно­го» к одному из своих друзей, который занимал в республике высокое положение. Друг явился в тот же вечер и предложил мне немедленно переселиться на его квартиру, где мне легче связаться с нужными людьми и обсудить мое положение. Он подтвердил, что арестованы мои подельники и что меня ищут. Мой друг, как и мой родственник, думал, что мне лучше выждать исхода дела уже арестованных. Те­перь все стало ясно. Я отклонил предложение друга поселиться у него, чтобы не подвергать его самого опасности. Я решил скрыться, – но куда? СССР занимает одну шестую часть земного шара, но в нем нет ни одного метра земли, где преследуемому по политическим мотивам можно было бы скрыться.

В ту же ночь, на верховом коне моего родствен­ника, я двинулся в горы, чтобы искать убежища у Хасана Исраилова. На второй день я прибыл в Галанчож, но, к своему великому огорчению, Хасана дома не застал. Оказалось, что по своим адвокат­ским делам он уехал в Москву, и никто из семьи не знал, когда он вернется.

Что бывают встречи для человека судьбоносные – это явление нередкое, но что несостоявшаяся встреча тоже может оказаться таковой – я убе­дился на своем примере. Если бы я застал Хасана дома, моя судьба могла бы сложиться иначе. Я не могу сказать, мог ли бы он меня уговорить участво­вать в том восстании, которое он поднял через не­сколько месяцев, но шансов у него на это бы­ло сейчас больше, чем месяца два тому назад, ког­да он меня вербовал для организации «сил само­обороны».

Долго оставаться в Галанчоже было небезопасно. Маленький горный аул, расположенный в чудесной лощине пологих гор, Галанчож был районным цент­ром, в котором не только люди, но и каждая собака должны были быть известны районному уполномо­ченному НКВД. Поэтому я немедленно двинулся дальше, в тот аул у подножия Кавказского хребта, в котором жил друг моего грозненского родственни­ка – Джабраил. Джабраил меня принял как родно­го сына, а узнавши, что я друг Хасана и в бегах от властей, молча повел в хлев, а там в землянку, ока­завшуюся чем-то вроде «цейхгауза» оружия разного калибра. Указывая на этот самый «цейхгауз», Джаб­раил сказал:

– Абдурахман, нас шесть братьев, в нашей тайпе все вооружены, пока мы живы, с твоей головы не упадет ни один волос. Ты должен остаться у нас.

Чеченцы горды своим гостеприимством, но если гость ищет убежища от своих врагов, то они счита­ют, что такого гостя им послал Сам Бог и тем боль­ше ему почета и внимания.

Я решил остаться у Джабраила, пока вернется Хасан.

У горцев есть обычай приглашать гостя в каждый дом членов «тайпы», у которой он остановился, и на его глазах зарезать для него ягненка или барана, если даже в доме есть вдоволь мяса. Такая церемо­ния приема гостя существует испокон веков, и ее нарушение считается оскорблением не гостя, а са­мой «тайпы». И вот меня начали таскать каждый день, а то и два раза в день, по разным домам, даже по разным аулам, где жили родственники Джабраи­ла. Конечно, на такое приглашение приходит масса сородичей, чтобы лицезреть гостя, расспрашивать его, что делается в его краях, а если гость читает га­зеты, то узнать у него, когда «русские уйдут с Кав­каза». Мой пессимистический ответ на последний вопрос всегда вызывал страстные дискуссии, до­стойные именно свободолюбивых до безрассудства горцев. Написав эти строки, я вспомнил одно вы­сказывание о горцах известного и талантливого по­эта Наума Коржавина. Стараясь понять смысл или бессмысленность преступлений Сталина, советский поэт Коржавин отважился, как мне передавали, вы­ставить следующий, в сталинское время самоубий­ственный «философский тезис»: «Жители гор по рождению склонны к кретинизму, а Сталин, как из­вестно, родился в горах»! Поэт легко отделался, его только заключили в концлагерь. Однако я утверж­даю: храбрый, но безрассудный поступок Коржавина роднит его больше с кавказскими горцами, чем былого «горца» – тирана из Кремля, вечно дро­жавшего за свою голову. Благородная черта – го­товность рисковать своей жизнью во имя общего блага – ведь тоже есть своего рода безрассудство. В конце каждой дискуссии безрассудные горцы Галанчожа вносили предложение: все горцы Кавказа должны восстать против кавказского царя в Моск­ве, как мы восставали при Шамиле против русского царя. Трудно, да и невозможно было их убедить: горсточка горцев не может разгромить великую им­перию. Мне, поклявшемуся бороться с советской властью, пришлось ее защищать против безрассуд­ства вот этих моих соотечественников. В начале дан­ной работы я цитировал русского историка начала XIX века, который при всей своей необъективности к чеченцам, сделал о них, однако, и одно глубоко правильное замечание за 40 лет до их покорения царской Россией и за 120 лет до их депортации со­ветской Россией: «Только чеченцы отличаются от всех кавказских народов оплошным непредвидени­ем, ведущим их к явной гибели».

На все мои предупреждения, чем может кончить­ся для Чечни восстание, мне отвечали чеченской по­говоркой: «Трус умирает много раз, а герой только один раз». Против моего призыва к благоразумию приводили и другой аргумент, который никто не осмелился бы оспаривать. Чеченцы, как мусульма­не, – фаталисты. Поэтому и проблема смерти ста­вится у них по-другому. Судьба неотвратима. Чело­век может провести всю свою жизнь на войне, но он не умрет раньше того дня, который Аллах ему предназначил. Человек может провести всю свою жизнь за чтением Корана, но он не проживет ни од­ного дня больше, чем назначил ему Аллах. Непри­миримый антисоветизм горных чеченцев даже труд­но было понять, ибо им жилось гораздо лучше, чем на плоскости. Например, мой Джабраил был бога­тый овцевод, который формально числился в живот­новодческом колхозе, а на самом деле был, как и все горцы, единоличником. Поскольку по уставу животноводческой «артели» колхозник имел право держать в индивидуальном пользовании только до трех десятков овец, то он свою отару в несколько сот овец распределил между своими родственника­ми как их «собственность». Так делали и другие крупные овцеводы. Власти это знали, но поскольку все попытки создать настоящие колхозы наталки­вались на упорное сопротивление, которое часто приводило и к восстаниям, то приходилось ограни­чиваться «бумажными колхозами», правда, делая раз в год в буквальном смысле «вооруженные на­леты» в горы, чтобы выполнить мясозаготовитель­ный план. Тогда у горцев бывал черный день: упол­номоченные обкома партии, прибывшие сюда в со­провождении частей милиции и НКВД, забирали часть скота, который попадался под руки, а потом так же внезапно исчезали, как и внезапно налетали. Такие налеты делались только в такие горные райо­ны, которые, как Галанчож, считались «трудными». В «легкие» районы посылались уполномоченные выполнять планы «мирными средствами», апелли­руя к политической сознательности массы. Но что это были за «мирные средства»? Хорошо помню, как в 1932 г., за год до моего отъезда в Москву, нас, два десятка уполномоченных обкома, разосла­ли по всем районам Чечни, чтобы мы, соревнуясь между собой и призывая к сознательности массы, «мирно» выполнили планы мясозаготовки во всех районах, в том числе и в «трудных». Среди нас был и ответственный секретарь областного исполкома, интеллигент, мягкотелый и беспомощный, как дитя, он был к тому же совершенно бездарен как агитатор. Никто толком не знал, как этому недотепе до­стался столь ответственный пост. Именно его назначили в один из самых «трудных» горных районов – в Итумкале. Мы все пророчили ему позорный про­вал и потерю кресла в исполкоме. Но получилось иначе: он опозорил нас всех. Через какую-нибудь не­делю, когда мы только-только приступили к выпол­нению плана, он подал в обком рапорт: «План мясо­заготовки по Итумкале выполнен на сто процентов, поступление скота по встречному плану продолжа­ется». Через пару месяцев мы сидели в узкой ком­пании на квартире секретаря обкома Вахаева. Вахаев, человек с юмором, попросил ответственного секретаря областного исполкома открыть секрет столь невероятно быстрого выполнения плана по такому безнадежному району, как Итумкале.

– Останется между нами? – спросил исполкомский секретарь.

– Гарантирую, – ответил обкомовский секре­тарь.

– План я выполнил так. Я поехал в самый антисо­ветский аул Итумкалинского района и назначил там районное собрание всех авторитетных стариков и мулл. Я их спросил, получили ли они задания по мя­созаготовке. Все ответили утвердительно. Тогда я им сказал, что правительство прислало меня угово­рить вас, чтобы вы это задание выполнили. Но вы люди умнее меня и уговаривать вас незачем. Я вам хочу только по секрету сообщить, что будет, если вы не выполните задания.

– Просим, просим, – раздались голоса. Тогда я их спросил – вы почитаете Коран?

– О, как можно так спрашивать, как Аллах не от­нимет у тебя язык?

Тогда я вытащил из кармана Коран и, положив на него указательный палец, начал клясться:

– Валлейхи, биллайхи, таллайхи, клянусь этим Кораном: советская власть решила, если вы не вы­полните задания, забрать у вас весь скот, вас самих сослать в Сибирь, а ваши дома сжечь дотла. Я кон­чил.

Один за другим начали выступать старики. Все в один голос заявили:

– Первый раз мы слышали представителя совет­ской власти, который не врет, а правду говорит. На­чинайте с завтрашнего дня принимать от нас скот.

Действительно, за неделю я выполнил план, но когда обком мне предложил передать мой опыт «со­циалистического соревнования» другим районам, то я ужасно заболел.

Вернусь к Галанчожу. В ожидании возвращения Хасана я уже недели две находился в гостях у Джабраила, успел побывать на приглашениях почти всех его сородичей, но Хасан не возвращался, и мое даль­нейшее нахождение здесь становилось для меня опасным. К Джабраилу начали приезжать люди из дальних аулов, чтобы обсуждать со мною свои проб­лемы, будто я член правительства, а на майданах, на­оборот, как я узнал, только и говорили, что у Джабраила живет «таинственный гость», который хочет объявить газават. Правда, в горах существовал еще со времен Шамиля закон убивать лазутчиков, и по­этому чекисты не сумели создать здесь своей аген­турной сети, но исключения были возможны, Я очень осторожно, чтобы его не обидеть, объяснил Джабраилу, что мне надо посетить одного моего друга в районе, пограничном с Грузией, если будет угодно Аллаху, мы еще встретимся. Он неохотно отпустил меня в сопровождении своего сына Рашида, который показал себя отличным проводником.

Мы двинулись на низкорослых горских лошадях – это особая порода альпийских лошадей-«вездеходов» (я лошадь своего родственника отправил об­ратно в Грозный через знакомых Джабраила). Мне, плоскостному чеченцу, путешествие на такой лоша­ди по узким тропинкам на склонах крутых гор, на­висших над бездонными пропастями, было делом непривычным, даже страшным. У меня было такое чувство, что если бы мне нужно было идти по этим тропинкам пешком, то я давно провалился бы в пропасть от одного только головокружения, а аль­пийская лошадь везет уверенно, иногда перепры­гивая, как дикая коза, если встречались препят­ствия, и балансируя, как акробат на канате, если тропинка становилась слишком уж «узкоколей­ной». Мой молодой, но опытный проводник, шед­ший впереди, если переход становился слишком крутым, а я начинал неуверенно править лошадью, оглядывался и, еле сдерживая ироническую улыбку, поучал меня:

– Абдурахман, у вас там внизу человек ведет лошадь, а у нас в горах наша лошадь сама ведет человека. Не трогайте уздечку и держитесь за хол­ку.

Однако, чем дальше на юг, к Кавказскому хреб­ту, тем уже и опаснее становились наши тропинки. Участились и горные оползни. Много раз Рашиду приходилось своей, предусмотрительно захваченной им, альпийской киркой прокладывать для нас но­вую тропинку по этим оползням. Однако главная беда нас ждала впереди – начиналась зона массив­ных ледников. Наше путешествие было путешестви­ем через ландшафтные и климатические контрасты: на вершинах – холодище, как в январе (стоял август), на тропинках по их склонам встречались до­вольно крупные камни, словно «бетонированные» льдом, которые туго поддавались кирке Рашида, а там внизу, в долине, через каких-нибудь две тысячи метров, во всем величии цвела природа и грело солнце.

Рашид был не только храбрый малый, но и па­рень с философским складом ума. Когда, изрядно замерзшие, мы спустились с одной очень высокой и холодной вершины в теплую солнечную долину, Рашид вспомнил, какой вопрос он однажды задал мулле:

– Мулла, ты человек ученый, скажи, почему это так, чем ближе к Богу, тем холоднее?

– И что же мулла ответил?

– Он сказал, что я шайтан, и у Бога мне не будет холодно – Бог меня изжарит на большой сково­роде.

В долине мы хорошо отдохнули, подзакусили и двинулись преодолеть последнюю и самую тяжелую вершину к конечному пункту нашего путешествия. Поздно вечером мы достигли и этого пункта, одно название которого символизировало что-то необыч­ное и страшное: «Белличи-шахар», что значит «Го­род мертвых». Рядом возвышается и аул из живых людей, но стоящих в стороне от истории и даже от советской власти. Аул этот – Малхиста, что бук­вально и значит: «в стороне от солнца». Его воз­главлял член тайпы Джабраила – Осман, к которо­му мы и заехали. Глава аула называется так, как он назывался еще в древние времена: «юрт-да», что значит «отец аула». Вероятно, Осман был самый счастливый «отец аула», ибо об «отце народов» Ос­ман не имел даже приблизительного представления; газет и радио не было, в городе никогда никто не бывал, а от советской власти сюда приезжал в три года один раз районный фининспектор собирать на­логи.

В отличие от плоскостной, горная Чечено-Ингу­шетия представляет собой нечто вроде археологи­ческого музея древних азиатских культур и хрис­тианского средневековья. Следы этой культуры вы встречаете повсюду в горах в виде склепов, мавзо­леев, остатков разных архитектурных стилей. Вот какую справку дает по этому поводу специалист по археологии: «Древнейшие образцы художествен­ной культуры на территории Чечено-Ингушетии вос­ходят к 3-1-му тыс. до н. э. ...Скифо-сарматское время (7 в. до н. э. – 4 в. н. э.) представлено про­изв. звериного стиля, аланский период (8-13 вв.) – катакомбными могильниками... монг.-тат. время (13 – нач. 15 вв.) – мавзолеем Борга-Каш близ с. Плиево. В христ. культовой архитектуре 11-13 вв. ... сочетавшей грузинские и местные строит, традиции, преобладали геометрич. простота форм и строгое изящество декора. В горных р-нах Чечено-Ингушетии в средние века из грубо отесанных кам­ней строились заградительные стены... жилые (2-3-ярусные, с плоской кровлей и арочными проемами) и боевые (4-5-ярусные с бойницами, машикулями и пирамидально-ступенчатой крышей) башни, ино­гда образующие величественные комплексы... Ря­дом с горными селениями, составляющими живо­писные террасообразные композиции на склонах, размещались многочисленные надземные, полупод­земные и подземные... склепы, а также надмогиль­ные стелы» (БСЭ, т. 29, третье изд., сс. 176-177, ста­тья В. Б. Бесолова). Вот к этим памятникам принадлежал и «город мертвых». Меня больше всего инте­ресовала история жилых и боевых башен в горах, которые строили сами чеченцы и ингуши. Особен­но славились в этом искусстве ингушские архитек­торы. Их приглашали строить такие башни даже в соседних грузинских княжествах.

Боевую башню в горах имела каждая чечен­ская тайна, если даже она живет на плоскости. Боевая башня тайпы считалась одновременно и символом престижа тайпы и доказательством то­го, где находилась ее последняя «линия оборо­ны» при очередном нашествии иноземных заво­евателей, которые вечно двигались через «гео­стратегические ворота» между Азией и Европой – через Кавказ.

Перед нашим выездом сюда Рашид навьючил на­ших лошадей сумками с солью. А я совершенно не знал, что соль на Кавказском хребте – валюта. За деньги мало что можно было купить, а за соль – все, что здесь имеется. Керосин и спички тоже высоко ценились, но без них легко обходились при помощи огнива и свечек домашнего производства. Все, что нужно для одежды, обуви и домашнего обихода, производили сами. Главное хозяйство – скотовод­ство, преимущественно курдючное овцеводство; может показаться странным, но иные курдюки ве­сили почти столько же, сколько сама овца (тогда под них делают маленькие тележки, чтобы овца мог­ла тащить собственный курдюк). Несмотря на от­сутствие земли под зерновые культуры, люди умуд­ряются сеять хлеб на «лоскутках земли» в лощине, на скате горы и даже на скате чужой крыши, с ко­торой начинается их собственная сакля. «Коммуни­кация» осталась такая же, какая она была со дня сотворения мира: вот ваш сосед, он на противопо­ложном скате горы. Если вы достаточно горластый и с хорошим слухом, то вы с ним легко обменива­етесь новостями, но чтобы добраться до него, вам нужно идти полдня по извилистой тропинке цепи гор, с их бесконечными спусками и подъемами. Двигаясь по этим брошенным Богом и цивилиза­цией горам, по скатам которых гнездились жалкие сакли Малхисты, я много задумывался над тем, как велика должна была быть любовь к свободе и не­зависимости моих предков, если они предпочитали суровую жизнь отшельников в этих диких горах всем жизненным удобствам на плоскости, где хо­зяйничали чужеземные завоеватели.

Рашид утром начал свой спуск, а я остался жить у Османа. Часто ходил вместе с ним к его отаре, которую он гнал то на плато, то вниз к ущелью, куда солнце заглядывало на час-два, видимо, это и называлось «жизнью в стороне от солнца».

Я не объяснил, почему после Джабраила я вы­брал местом убежища именно Малхисту. После моего освобождения я встретил друга, которо­го не видел лет десять. Он происходил из «чуж­дой семьи», поэтому был исключен из высшей школы, а чтобы спастись от репрессий, исчез из города. Вот после выхода из тюрьмы его я встре­чаю в Грозном. Полусерьезно-полушутя, друг говорит:

– Абдурахман, если у тебя будут новые труднос­ти с советской властью, то приезжай ко мне в Мал­хисту, там Богу душу отдашь раньше, чем встре­тишь чекиста.

Друг рассказывал о своей новой жизни, о нра­вах и обычаях тамошних жителей, об их исторических легендах и очень много о памятниках старины. Все это меня так заинтересовало, что я обещал ему побывать у него в гостях даже без «трудностей с советской властью».

Но надо же было случиться этим «трудностям» так быстро, что я прибыл к нему в гости раньше, чем он вернулся из Грозного. Это была моя вторая неудача (или удача), когда я после Хасана не застал дома и его.

Не прошло и двух недель, как я сказал себе: в этих суровых условиях климата и жизни, в этой аб­солютной изолированности от внешнего мира мо­жет пребывать только человек, который здесь ро­дился, вырос и никогда не бывал на плоскости. Здесь царила девственная свобода патриархально-родовой демократии, но выяснилось, что человек, уже затронутый городской цивилизацией, не может жить такой свободой. Я решил лучше рисковать встречами с чекистами, чем прозябать в этом небы­тии, Осман, который принял меня очень хорошо, но понимающе следил за моей ностальгией, ничуть не удивился, когда я его попросил организовать мое возвращение в Галанчож. Я надеялся, что Хасан уже, должно быть, вернулся и он сумеет создать мне бо­лее сносное убежище. Мы с Османом на другой день на таких же горных лошадях, как у Рашида, благо­получно спустились с Малхисты и к вечеру прибыли к моему Джабраилу. Хасан, оказывается, все еще не вернулся. Несмотря на все уговоры Джабраила оста­ваться у него, я все-таки решил через Ингушетию добраться до Орджоникидзе, а оттуда по железной дороге поехать в Кизляр. Так и сделал. Из Кизляра я держал путь в караногайские пески. Там, недале­ко от Терекли, в песках жила сестра моего отца тетя Деци, та, которая нас с Мумадом снабдила про­визией на дорогу, когда я бежал из дому. Здесь образовалось среди ногайцев несколько небольших чеченских аулов из Надтеречных чеченцев, бежавших сюда от преследований местных властей. Деци жи­ла у своих женатых сыновей, простых, редкостно трудолюбивых крестьян – Сайд-Эми, моего ро­весника, и младшего – Виси. Оставшись вдовой очень рано, когда дети были совсем маленькими, Деци их вырастила, счастливо поженила, появились внуки и внучки, которым она безропотно отдава­ла свою старость. Она была слишком горда, чтобы жить на их иждивении. Поэтому завела себе соб­ственный очаг, имела корову, несколько коз, ку­пила в Грозном «сепаратор» – пахтать масло из молока, что приносило ей хороший доход; пешком ходила до Грозного, чтобы принести оттуда несколь­ко кирпичей калмыцкого чая (ногайцы заболевали без этого чая и поэтому давали за кирпич целого барана). Все, что она получала от этой своей «пред­принимательской» изобретательности, она отдава­ла на украшение жизни внуков и внучек. Когда близкие родственники упрекали Деци, что доста­точно она горбила на своих детей, пусть теперь за внуками ухаживают родители, Деци обычно отве­чала:

– Мои дети не знали счастья детства, пусть уж по­чувствуют это счастье мои внуки.

Поэтому, хотя внуки и росли в песках, но дома у них были все игрушки, какие только продавались в кизлярских и грозненских магазинах.

Вот к этой моей тете меня и доставил ногаец за небольшие деньги на своей скрипучей допотопной арбе и всю дорогу пел мне одну и ту же песню с назидательным припевом: «яман арба йол бузар яман мулла дин бузар» («плохая арба дорогу пор­тит, плохой мулла веру портит»).

Я не погрешу против совести, если скажу, что Де­ци любила меня, как любила собственных детей. Она недавно была в Грозном, узнала от родственни­ков, что я исчез, но ни родственники, ни друзья не знали, на воле ли я, сижу ли я или, может быть, да­же погиб. Поэтому мое внезапное появление произ­вело такое впечатление, словно я вернулся с того света. Радости тети не было конца, радовались бра­тья, их жены, дети, которым я не забыл купить по­дарки в Орджоникидзе. К сожалению, я должен был их разочаровать – они думали, что приехал к ним как свободный человек, а пришлось сообщить, что я в бегах. Наказал заодно, что никто, даже родствен­ники, даже семья не должны знать, что я живу у них, ибо если меня арестуют, могут арестовать и тех, кто меня принял в свой дом. Я с первых же дней бег­ства отпустил усы, бороду, переоделся по-простец­ки, снял очки, избегал встреч. Мне казалось, что я довел себя до такой степени неузнаваемости, что хоть гуляй по Проспекту революции в Грозном.

Местность, как и в горах, была довольно дикая, но по-другому – люди жили в небольших оазисах, а дальше шли бесконечные пески, иногда чередую­щиеся с камышами. Разумеется, здесь тоже не было ни радио, ни газет. Ведь эти люди тоже бежали от советской «цивилизации». Деци видела, как тяже­ло я переживаю отсутствие связи с семьей, друзья­ми, да и вообще с внешним миром. Однажды Деци предложила мне неожиданный план моего «выкупа» у «грозненских начальников». Она наслышалась от людей, что все грозненские начальники – взяточники, что за деньги они освобождают даже разбой­ников.

– Абдурахман, – обратилась ко мне моя добрая тетя, – скажи, как имя твоего судьи, я продам свой «сепаратор», корову, коз, соберу много денег, по­еду в Грозный и отдам их ему, чтобы он разрешил тебе жить на воле.

Трудно было растолковать моей тете, что ее план нереален и что судья, который меня хочет судить, ни в чем не нуждается: ему принадлежат все «сепарато­ры», все коровы, все люди, все государство.

Хотя я строго наказывал родственникам держать незнакомых людей подальше от меня, я сам первым же начал нарушать требования осторожности, тем более, что вот уже два месяца я в бегах, а от якобы вездесущего НКВД ни слуху, ни духу. Это, есте­ственно, предрасполагало к беспечности.

Через свои связи тетя узнала, что жена моя ожи­дает второго ребенка, по-прежнему живет у своей старой матери; перспектива кормить двух детей, когда я в бегах, а все ее три брата арестованы, была ужасная. Я принял отчаянное решение: добраться до Грозного, встретиться где-нибудь с семьей и поста­раться организовать ей какую-нибудь помощь.

Добираться до Грозного через пески к Тереку или в обход через Кизляр было очень утомительно, но я слышал, что между Терекли и Грозным курси­руют местные самолеты. Я посетил Терекли, и пер­вый же человек, что-то вроде маленького чиновника с большим портфелем, к которому я обратился за справкой о расписании полетов, сказал мне, что эти полеты отменены. Разочарованный, я вернулся домой и начал думать о новом маршруте. Так, в ду­мах, как попасть в Грозный, прошло пять-шесть дней. Оказалось, что ничего нет проще, если за вас думают и другие.

Поздно вечером, в ноябре 1940 года, моего брата Виси, у которого я жил, посетил его односельчанин с просьбой ко мне написать заявление его гостям из Чечни, у которых завтра суд в Терекли, а они по-русски не говорят. Это заявление будет их показа­нием. Только я успел переступить порог его госте­вой комнаты, раздалась команда: «Руки вверх!». Со всех сторон – через окна, через дверь и из самой комнаты люди в чекистских формах на меня наста­вили дула винтовок, только один из них был в граж­данской форме: тот, у которого я спрашивал шесть дней тому назад расписание самолетов, – Саид-Салих. Почему столько дней прошло после этого до ареста, объяснялось тем, что арестовать меня при­ехал грозненский НКВД. (Через три года я Саид-Салиха встретил в других условиях, на немецкой сто­роне, в Северокавказском легионе, куда я ездил с докладом. Он растерялся, встретив меня, но я не счел нужным сообщать о нем командованию.)

Один из офицеров чекистской команды, аресто­вавшей меня, предложил, чтобы я их повел в дом, где я жил. Я жил в доме Виси, там у меня хранились разные документы, письма друзей, наброски истори­ческих очерков. Я не хотел, чтобы все это попало в руки НКВД. Поэтому я двинулся в противополож­ном направлении, в дом старшего брата. Офицер резко остановил меня, обложил звучным русским матом и, направив на меня револьвер, скомандовал: веди туда, откуда ты только что пришел. И каждое второе слово – матерщина. Лучше бы он выстрелил в меня, чем в присутствии всего аула, который успел набежать сюда, оскорблять. Мне уже нечего было терять. Я вернул офицеру всю его матерщину, пропустил не только его самого, но и его родителей, товарищей, его присных через все падежи с сочными прилагательными виртуозной русской ругани, кото­рой я наслышался от уркачей за три года в тюрьме. Он, не привыкший к такой взаимности, хотел за­ехать мне по голове рукояткой револьвера, но стар­ший офицер его вовремя остановил. Меня повели туда, куда я хотел – к старшему брату, в доме ко­торого жила тетя. Старший офицер, в туго заверну­том башлыке, из-под которого едва видны были его глаза, от обыска отказался и предложил мне потре­бовать мои личные вещи. Через окно, у мерцающей керосиновой лампы, я увидел Деци, которая что-то вязала своим внукам. Я постучал в окно, чтобы она вынесла мои вещи. Она вышла, но, увидев меня в окружении чекистов, подняла дикий крик, начала рыдать и рвать на себе платье, волосы, ее снохи при­соединились к ней, громко начали кричать дети, по­тому что кричали их матери и их бабушка. Чекисты хотели увести меня без вещей, но я попросил стар­шего, того, кто в башлыке:

– Подойдите, пожалуйста, к моей тете и скажите ей просто, что вы берете меня на проверку, если я окажусь невиновным, то меня освободят, но сейчас она должна дать мне мои вещи.

Он так и поступил. Это сразу помогло. Я получил все нужное. Я страшно боялся, что арестуют брать­ев, но их не тронули. Меня увезли на ночь в тюрьму Терекли. Там старший офицер снял свой башлык. Передо мной стоял оперуполномоченный НКВД Умалат Эльмурзаев, с которым мы сидели в детстве на одной школьной скамье. Кажется, импульсы как к добродетельной, так и к злодейской деятельности пробуждаются в человеке еще с раннего детства. Друзья детства Сталина писали, что мальчиком бу­дущий «отец народов» имел странное хобби: он лю­бил мучить животных. Мой Умалат животных не му­чил, но увлекался реликвиями, которых страшились другие ученики: он составлял альбомы из старых фотографий и зарисовок, в которых были запечат­лены разные сцены казней с обеих сторон во время гражданской войны. Не окончив и средней школы, он поступил на работу в ГПУ и сразу оказался в сво­ей стихии. В начале тридцатых годов в ГПУ была не­гласная, но мирная чистка по признаку «профессио­нальному». Дело в том, что со времени Дзержин­ского в системе Чека-ГПУ существовала должность коменданта, вроде «завхоза», но этот «завхоз» од­новременно выполнял и обязанности палача, когда надо было приводить в исполнение смертные при­говоры коллегии Чека-ГПУ. Сталин посчитал такой порядок ненормальным. Обязанности палача долж­ны выполняться по очереди всеми чекистами. Это только закалит их характер в борьбе с врагами со­ветской власти. Кто этого не может, того надо прос­то освободить от работы в «органах». Когда после­довал соответствующий приказ, почти все, кто был направлен из нашей областной партийной школы в порядке «коренизации» в ГПУ, ушли оттуда. Остал­ся только Умалат.

Здесь я хочу добавить несколько слов о трагичес­кой судьбе моей тети и ее детей. Через два года, ле­том 1942 г., немцы заняли Кара-Ногайский район Ставропольского края, где в чеченском ауле и жила тетя с детьми. Ногайцы и чеченцы приняли немцев с хлебом-солью. Осенью немцы ушли, а следом при­был карательный отряд НКВД. Очевидцы рассказывали мне, что когда все взрослое мужское население аула со связанными назад руками выставили на пло­щади перед расстрельной командой, то обезумевшая от ужаса тетя Деци бросилась в строй смертников спасать своих сыновей, но залп пулеметов по строю уложил и ее рядом с ними.

Вернусь к хронологии.

Через двое суток меня доставили в Грозный во внутреннюю тюрьму НКВД.

Началось новое следствие, но без физических или психологических пыток. Те же самые вопросы – те же самые ответы. Произошло событие, которое при­вело в тюрьму новую волну репрессированных: на­чалась война. Тюремно-концлагерное население СССР поднялось до 10 миллионов человек. Кто мо­жет этой миллионной массе измученных, истерзан­ных, голодных рабов бросить обвинение, если они от всей души желали сталинской тирании поражения и скорой гибели? Наша камера – около 70-80 чело­век – встретила войну с нескрываемой радостью и надеждой. Наши камерные «стратеги» и «политичес­кие мыслители» делали, на основе той информации, которую новые арестованные приносили с воли, рас­четы и анализы, как может кончиться война. Разуме­ется, все аналитики были единодушны, что Сталин, как и Пугачев, кончит свою карьеру на Красной пло­щади, только спорили о несущественных деталях – отрубят Сталину голову или его повесят. Хорошо помню содержание своего доклада. Мне камера предложила высказать соображения, почему запад­ные демократические державы поддерживают Ста­лина. Эта тема была мне явно не под силу. Тюрем­ные годы оторвали меня от текущей политики, а прибывающие с воли люди сами толком не понимали, на каких основах образовался союз между СССР, Англией и Америкой. Главное, однако, было в другом: я не понимал, не понимал это очень долго, даже будучи на Западе, что так называемая либе­ральная демократия никогда не ставила своей целью уничтожение большевизма, тогда как глобальной стратегической целью большевизма всегда было и оставалось уничтожение вот этой самой демократии. Поэтому я свой анализ строил на предположении, что в основе нового «тройственного союза» лежит не единая стратегия победить Германию и этим кон­чить войну, а две стратегические концепции – одна советская: победив своего врага номер один на этом этапе – Германию, готовиться к победе над врагом номер два на втором этапе – над Англией и Амери­кой. Англо-американская концепция другая – так маневрировать в этой начавшейся войне, чтобы к ее концу оба диктатора – Сталин и Гитлер – от взаим­ного ослабления и истощения погубили друг друга. Вот тогда в Германии и России англосаксы восста­новят демократию. Если в отношении большевиков я в своем анализе не ошибся (тут заслуга невелика: предполагай о большевиках самое худшее – и ни­когда не ошибешься), то в оценке стратегии Запада я оказался жалким невеждой: я переоценил страте­гический ум и политическую дальновидность запад­ных руководителей. Мое невежество было основано и на дезинформации со стороны самих же западных лидеров: ведь говорил же Черчилль еще в 1919 г., что он не успокоится, пока не уничтожит больше­визма в России; ведь утверждал же Рузвельт, что советская тирания ничем не отличается от тирании нацистской; ведь требовал же Трумэн (тогда сена­тор) так регулировать ход войны между Германией и СССР, попеременно помогая каждый раз наиболее ослабевшей стороне, чтобы в конце войны оба – и Гитлер и Сталин – погибли от взаимного исто­щения.

В тюрьму пришла потрясшая меня весть: Хасан Исраилов поднял в январе 1941 г. всеобщее восста­ние в Галанчоже. Весть принес майор Красной ар­мии, который командовал одним из батальонов, по­сланных на подавление этого восстания. Его аресто­вали по обвинению в предательстве. «Предатель­ство» заключалось, по его рассказу, в следующем: дав батальону спуститься в лощину районного цент­ра – Галанчожа, ставшего теперь центром восстания, Исраилов обложил батальон со всех сторон тесным кольцом превосходящих сил повстанцев. Чтобы ба­тальон не думал, что он окружен безоружной тол­пой, повстанцы открыли довольно внушительный огонь по батальону. После прекращения огня Исраи­лов направил к штабу батальона парламентера с уль­тиматумом : если батальон не сложит оружия к тако­му-то часу, то он будет уничтожен, если сложит – всем, кроме чеченцев, находящихся в рядах баталь­она, дадут уйти. Майор говорил, что положение создалось безнадежное, а поскольку и съестных за­пасов больше не было, ничего не оставалось, как сложить оружие. Тогда на конях подъехала к штабу батальона группа повстанцев и предложила вы­строить обезоруженный батальон. Перед батальоном выступил высокий, стройный, очень интеллигентный мужчина лет около тридцати. На чистом русском языке он заявил: моя фамилия Исраилов. Я воз­главляю временное народное правительство неза­висимой горной Чечни. Наша программа имеет толь­ко один пункт: чтобы большевики ушли с Кавказа и оставили нас спокойно жить в этих каменистых го­рах, как жили наши предки. Вы – рабы Сталина и враги самим себе, ибо терпите такую тиранию, ка­кую не вытерпел бы ни один народ в истории, в том числе и ваши собственные деды. Исраилов закончил выступление сообщением: вы наши военнопленные, но мы вас освобождаем еще до окончания войны, согласно данному слову, что же касается чеченцев из вашей среды, то они останутся и должны будут отве­чать перед революционным судом как предатели че­ченского народа.

– Когда мы прибыли в Грозный, то нас всех арес­товали, как изменников, – закончил майор свой рассказ.

В сентябре 1941 г. меня вызвали подписать про­токол об окончании нового следствия. От старого обвинения против меня остался только один все еще модный тогда «пункт семь» (вредительство) из ст. 58. В качестве доказательства была приложена к делу экспертиза профессора Чечено-Ингушского го­сударственного пединститута Сафоновой-Смирно­вой. Эта подпись меня поразила высотой ранга про­фессионального провокатора и совершенно неверо­ятным милосердием Сталина к раз уж использован­ному свидетелю из числа «агентов-провокаторов», которых он, как правило, расстреливал после вы­полнения ими задания на открытых процессах. Де­ло в том, что эта Сафонова-Смирнова была женой соратника Ленина – И. Н. Смирнова, которого в ав­густе 1936 г. судили вместе с Зиновьевым и Каме­невым, а показания на суде, как свидетельница об­винения, против Зиновьева, Каменева и против сво­его мужа давала именно она. Поскольку я присут­ствовал на этом суде как зритель, я видел, что сама Сафонова-Смирнова была свидетельницей из числа арестованных, которых приводили и уводили под стражей. Я ее давно считал переселенной на тот свет, а она, оказывается, профессор в Грозном и одновре­менно выполняет свою старую роль – роль провока­торши. Вместе с ней подписал «экспертизу» еще один тип, фамилии которого я не запомнил. Экспер­тиза содержала около 20-30 страниц и была посвя­щена разбору моих книг о Чечне.

В них, вероятно, были просто ученические ошиб­ки, но в них не было ни одной политической или исторической ошибки с точки зрения марксистской схоластики. Поэтому «экспертам» приходилось при­писывать мне то, чего нет в моих книгах.

В октябре 1941 г. начался второй суд надо мной. (Мои подельники уже были осуждены через Особое совещание за их старые «признания», а меня спасло от этого отсутствие такого «признания».) Время для меня было явно неблагоприятное. Немцы подошли к Москве, в горах Чечни бушевали два па­раллельных народных восстания, возглавляемых моими друзьями – Майербеком Шериповым в Шатое и Хасаном Исраиловым в Галанчоже (названия обоих районных центров, как и мой Нижний Наур, вычеркнуты ныне из административной карты Че­чено-Ингушетии) . Поэтому я шел на суд без какой-либо надежды на вторичное освобождение. Един­ственно, чего я не боялся, это то, что меня могут расстрелять. Даже Сталин не расстреливал за плохие книги, хотя, правда, расстреливал без всяких книг. Судил новый председатель Верховного суда Чече­но-Ингушетии дагестанец Мусаев (старый был снят за то, что он нас оправдал), прокурором был ингуш Бузуртанов и адвокатом чеченец из Урус-Мартана, фамилию которого я забыл. Он был симпатичный малый – еще до начала суда он подошел ко мне и сказал: по существу обвинения никто не может вас так хорошо защищать, как вы сами, поэтому я на себя беру только юридическую сторону вашего дела. Я ответил, что с таким разделением ролей я вполне согласен.

Весь мой процесс свелся к разбору упомянутой «экспертизы» и допросу единственного свидетеля против меня, одного из авторов статей в газете «Грозненский рабочий», когда на меня создалось уже описанное мною партийное дело в Москве. Его привезли чуть ли не с Колымы, чтобы он повторил содержание той статьи, что мои книги «буржуазно-националистические» и «вредительские», что он и сделал. Отказавшись от своего главного обвинения, взятого у него под пытками, что я известен ему как член контрреволюционной организации, он продол­жал доказывать теперь, что я «вредитель-одиночка». Некоторые из обвинений «экспертизы», которые представила суду Сафонова-Смирнова, запомнились из-за их абсурдности. У меня в книге «Революция и контрреволюция в Чечне» говорилось: во время Ок­тябрьской революции 1917 г. в Терской области образовались два лагеря, с одной стороны, револю­ционная горская масса, которая поддерживала боль­шевиков, с другой стороны, контрреволюционное казачество, которое боролось против большевиков. На самом деле так и было. «Экспертиза» утвержда­ла, что я проповедую «вредительскую теорию» о «едином потоке» и намеренно, во «вредительских целях», фальсифицирую историю гражданской вой­ны, ибо все горцы тогда не были за революцию и все казачество тогда не было против революции. Всякий грамотный человек мог видеть, что я говорю не о всех горцах, а только о революционной массе среди них, и не о всех казаках, а только о контрреволюци­онной их части. Причем все это так и расшифровы­валось в дальнейшем изложении фактов и событий. Для идеологических чекистов факты, которые их опровергают, не играли никакой роли, ибо сам Ста­лин учил: «Если факты против нас – тем хуже для самих фактов»!

В «экспертизе» было и такое утверждение: автор книги намеренно выпячивает ныне разоблаченных «врагов народа» – Шляпникова, Фигатнера, Гикало, Костерина, Шеболдаева и др.

На мой вопрос: откуда я мог узнать в 1930 и 1933 годах, что эти люди в 1937 г. могут оказать­ся «врагами народа», тем более, что они занимали в партии высокое положение? – мне отвечали, что в том-то и дело, что вы сами как «враг народа» не бы­ли заинтересованы распознавать «лицо классовых врагов», как учит нас товарищ Сталин.

Сверхабсурдным было утверждение на суде Са­фоновой-Смирновой по поводу «грамматики чечен­ского языка» Яндарова, Мациева и Авторханова. Она заявила, что эта грамматика, тоже «вредитель­ская». Тут же я задал ей вопрос:

– Вы умеете читать по-чеченски?

– Нет, не умею.

– Тогда откуда вы знаете, что эта грамматика вредительская, ведь она написана исключительно на чеченском языке, а вы по-чеченски не читаете?

– Мне и не надо ее читать, мне достаточно, что ее авторы «враги народа».

Выступил прокурор, который, рассказав о ко­варных планах Гитлера уничтожить советскую власть и расчленить СССР и о его союзниках в го­рах Чечено-Ингушетии, поднявших восстание, потре­бовал от суда вынести мне суровый приговор. За­щитник, напротив, заявил, что ни на предваритель­ном, ни на данном судебном следствии не доказано, что я повинен во вредительстве. Поэтому из-за от­сутствия состава преступления он просит суд меня оправдать. Мое последнее слово было коротким. Я категорически отрицал, что мои книги написаны с вредительской целью. «Эксперты» не могли при­вести из книг ни одного предложения, ни одной мысли, которые могли доказать их утверждения о моем «идеологическом вредительстве». Поскольку они, наперекор научной совести, решили оклеветать мои книги, то им ничего не остается, как прибегать к передержкам и фальсификациям.

В этой связи я вспомнил один исторический анек­дот. Я сказал, что мои эксперты поступают с моими книгами так, как выражался один русский либе­ральный цензор: «Дайте мне «Отче наш» и позвольте мне вырвать оттуда одну фразу – и я докажу вам, что его автора следовало бы повесить».

Я просил суд, ввиду доказанности моей невинов­ности, оправдать меня.

Через час или два председатель огласил приговор: «Считать обвинение А. Авторханова по ст. 58, п. 7 доказанным и приговорить его к трем годам лише­ния свободы, но так как он уже отсидел четыре го­да, то освободить его из-под стражи». (На воле я узнал, что к этому приговору было приложено за­явление председателя суда: я вынес данный обвини­тельный приговор, вопреки своей судейской совес­ти, под давлением местных властей. Поэтому прошу Верховный Суд РСФСР отменить мой приговор и подсудимого считать по суду оправданным.) Пред­седатель суда сказал мне, что завтра воскресенье и это задержит мое освобождение, но в понедельник меня освободят. Прошел понедельник, прошла вся неделя, проходили месяцы, но меня не выпускали. Только после моих настойчивых требований с угро­зой голодовки мне сообщили, что спецпрокурор и НКВД подали протест в Верховный суд РСФСР про­тив мягкого приговора по моему делу. Надо ждать решения Верховного суда РСФСР.

Здесь я хочу перенестись в другую эпоху и сооб­щить, что писала советская печать о тех же книгах, когда ей нужно было доказать, как я низко пал, став врагом советской власти. Доктор философских наук и заведующий кафедрой Дагестанского уни­верситета Абдулаев пишет в московской газете «Со­ветская культура» от 23 марта 1976 г.:

«Антикоммунисты на Западе стремятся извра­тить социальный смысл и значение наших завоева­ний... Вопреки действительности, антикоммунисты пытаются представить Советский Союз колониаль­ной державой... В этой гнусной клевете упражняют­ся многие буржуазные советологи, в рядах которых предатели, выходцы с Северного Кавказа. Один из них – А. Авторханов, он же профессор Темиров. Он считается ведущим «специалистом» по националь­ным отношениям в СССР. В годы войны этот при­хлебатель перешел на сторону врага... В тридцатые годы, когда он еще не пал столь низко, Авторханов писал о роли и значении советской власти в судьбах народов Северного Кавказа так: «Октябрь дал тру­довому чеченскому народу не только национальное и социальное освобождение, но и открыл путь широ­кого экономического возрождения на социалистической основе». Далее: «Наша партия и советская власть дали угнетенным народностям возможности широчайшего культурного развития. Чеченцы полу­чили родную письменность, их язык стал государ­ственным языком области... Чечня стала на путь ши­рочайшего развития своей культуры». Чечено-Ингу­шетия действительно на этом пути давно достигла многого. Однако Авторханов, служа сегодня врагам СССР, говорит совсем по-другому».

Да, сегодня я говорю «по-другому», но чтобы я начал говорить «по-другому», советской власти при­шлось загнать всю советскую чечено-ингушскую ин­теллигенцию, в том числе и меня, в тюрьму, полови­ну чечено-ингушского народа уничтожить на месте, а другую половину, поголовно, включая женщин, детей, стариков, депортировать в гибельные пески Средней Азии, где половина из этой половины то­же погибла. По запоздалому свидетельству совет­ского доктора наук, оказывается, мои книги были вполне просоветские, а осудили меня ведь, объявив их антисоветскими. Только жаль, что автор не при­шел с этими цитатами на мой суд сорок лет назад, чтобы опровергнуть цитаты «экспертизы» Сафоно­вой-Смирновой.

В тюрьме участились случаи, когда людям приши­вали новое обвинение: «камерная антисоветская агитация во время войны» (рассказывали, что за это давали расстрел). Я в этом отношении был крайне неосторожен. Старые арестанты, хорошо знавшие друг друга за долгие годы совместного сидения, бы­ли между собой совершенно откровенны, что, разу­меется, они не позволили бы себе на воле.

Люди, у которых так безжалостно отняли свобо­ду, как раз в тюрьме делались самыми свободными людьми в стране: камеры превращались в дискус­сионные клубы, а тюрьма – в какой-то Гайд-парк. В некотором отношении это было и результатом от­ражения национальных традиций сидящих – здесь сидели преимущественно кавказцы, у которых са­мым тягчайшим преступлением считается донос.

У чеченцев и ингушей вообще существовал не­гласный закон: сексотов убивать. В этом случае, в нарушение векового обычая кровной мести, они кровников не преследовали. Но НКВД системати­чески прибегал к вербовке сексотов и среди них методом, необычным в русской среде, – он выпус­кал на волю казнокрадов, взяточников, разбойни­ков и даже убийц, если они соглашались быть его сексотами. Поскольку такие типы сидели и с нами, политическими, то опасность доносов и пришива­ния «камерной агитации» существовала постоянно. Я нисколько не сомневался, что НКВД может и, видимо, захочет завести на меня новое дело, по­скольку мое старое дело явно не клеилось. Тем не менее я не был осторожен.

Никогда за всю мою пятилетнюю тюремную жизнь я не позволял себе так открыто на всю каме­ру и с такой желчью разносить товарища Сталина и его тиранию, как в ту позднюю ночь, когда надзира­тель, открыв окошко в камеру, крикнул: «Авторханов, с вещами!» Сокамерники показали сочувствен­ную подавленность, а я про себя сказал: «Ну вот, до­прыгался и до «камерной агитации»!» Это было под 22 апреля 1942 г. (день рождения Ильича!). Меня повезли во внутреннюю тюрьму. Там подвергли та­кому тщательному обыску, как никогда ранее. По­этому даже нашли иголку, которую я тщательно спрятал в пиджаке, сказав себе (это была моя дань суеверию!): «Когда на обыске надзиратели ее най­дут, решится и моя судьба». Завели в камеру – там два человека. Один тяжелораненый повстанец из отряда Исраилова и другой старый знакомый из со­седней камеры общей тюрьмы – ему предъявили но­вое обвинение: «камерная агитация»! Это была тя­желая ночь, я долго не мог заснуть. Значит, на меня создают новое дело. Я вновь пришел в отчаяние: «Когда же конец этим терзаниям? Да, я враг вам, но врагом меня и мой народ сделали вы – свора пала­чей. Так расстреляйте, задушите, утопите, наконец, сожгите на костре, но кончайте терзать душу, вели­кие негодяи...»

Я был все еще погружен в эти мрачные мысли, когда открылась дверь камеры и какой-то чинов­ник мне сказал: «Следуйте за мною». Я оказался в кабинете чекиста, которого видел впервые. Чекист был необыкновенно корректен и предупредителен, – как раз от таких и ждешь самой крайней подлос­ти. Однако на этот раз он сообщил мне вещь, кото­рая казалась мне абсолютно невероятной еще пять минут тому назад:

– «Верховный суд РСФСР отменил обвинитель­ный приговор Верховного суда Чечено-Ингушской АССР против вас и предложил освободить вас из-под стражи».

В это время в кабинет пришел нарком госбез­опасности ЧИАССР Султан Албагачиев. Это была редкостно преступная натура даже в чекистском ми­ре. Можно себе представить, через сколько трупов своих земляков этому ингушу надо было перешаг­нуть, чтобы добраться до такого исключительного поста, и это в Чечено-Ингушской республике, где да­же пост первого секретаря обкома никогда не доверяли, как не доверяют и сейчас, чеченцу или ингушу. А ведь в сталинскую эпоху шефы безопасности бы­ли поставлены фактически над местными партийны­ми секретарями.

Он мне задал только один вопрос: – Вы за или против советской власти? Я ответил «за», имея в виду «против». Тогда он подписал какую-то бумагу и быстро вы­шел (вероятно, это была бумага о моем освобожде­нии). Мой чиновник сообщил мне, что я буду осво­божден вечером. За это время меня поведут к па­рикмахеру, а мою жену он попросит принести мне приличный костюм. Заодно предупредил, чтобы я не говорил в камере о моем предстоящем освобожде­нии.

Я сказал чиновнику, что в камерах существует традиция сообщать друг другу, почему заключенно­го вызвал следователь. Я не могу нарушить эту тра­дицию. Если он настаивает на своем предложении, то он должен посадить меня в одиночку. Чиновник не стал настаивать, и меня вернули обратно в мою ка­меру. К парикмахеру меня повели, но жена, вызван­ная в НКВД, заявила чиновнику, по его словам, что все костюмы мужа она продала, чтобы покупать мо­локо детям, и вообще она не понимает, почему осво­бождают мужа, «ведь НКВД влюблен в моего мужа больше, чем я, и никак не может без него жить».

– Ну и строгая же у вас жена, – заметил чинов­ник.

– Все жены такие, недаром их называют домаш­ними НКВД, – ответил я.

Около семи часов вечера меня выставили из внут­ренней тюрьмы через черный ход.

18. ГРОЗНЫЙ – БЕРЛИН

В предисловии ко второму изданию «Технологии власти» я писал: «Выпуская меня на волю, НКВД думал, что он использует меня как провокатора против чеченского народа; поэтому в обкоме пар­тии мне торжественно сообщили, что я даже не ис­ключался из партии за все эти пять лет моего сиде­ния (стр. 12, изд-во «Посев», 1976). Здесь я хочу раскрыть скобки, что сие означало. НКВД точно знал, что мы с организатором антисоветского вос­стания в горной Чечне Исраиловым школьные това­рищи и близкие друзья. Знал НКВД и то, что после моего первого освобождения Исраилов приезжал ко мне с подарками, о чем я уже рассказывал. Вот те­перь, освобождая меня второй раз, чекисты предло­жили мне поехать к Исраилову в двух ролях: в роли официального представителя правительства, чтобы уговорить Исраилова явиться добровольно к влас­тям, и в роли негласного представителя НКВД, что­бы помочь агентам НКВД похитить его, если он от­кажется. К немалому удивлению чекистов, я немед­ленно принял предложение, имея на этот счет соб­ственные планы. Я, несомненно, сделал тактическую ошибку, которая не могла не навести чекистов на размышления далеко не в мою пользу. После свое­го первого освобождения я узнал от многих ответ­ственных работников, освобожденных после ареста Ежова, что почти каждый из них должен был давать подписку о сотрудничестве с НКВД, иначе чекисты угрожали ссылкой через Особое совещание НКВД. Но давали такую подписку только после долгого со­противления, а выйдя на волю, подавали в обком за­явления, рассказывая, как следователи шантажировали их, бывших наркомов республики или секрета­рей райкомов партии, чтобы сделать их своими мел­кими шпиками. Это «саморазоблачение» считалось, по чекистским законам, разглашением «государ­ственной тайны» и поэтому уголовно-наказуемым деянием и соответственно каралось тюремным за­ключением. Но не посадишь обратно в тюрьму сот­ни «реабилитированных» людей из актива республи­ки, которые выдали «тайну» не врагу, а своему об­кому партии. Пришлось замазать дело, чекисты, по­теряв лицо, прикусили язык и стали еще подлее. Но меня хотели сделать не мелким шпиком, а провока­тором НКВД по решению самого обкома и по ман­дату правительства. Мое спонтанное согласие стать им, вероятно, не согласовывалось с тем представле­нием, которое у чекистов сложилось обо мне за вре­мя моего сидения. Отсюда подозрение: не хочу ли я сам присоединиться к Исраилову или уйти к нем­цам? Иначе говоря, не хочу ли я перехитрить НКВД? Отсюда же и решение: проверить меня на воле пу­тем ряда трюков и провокаций. Стоит сказать не­сколько слов о двух из них, связанных как раз с названными подозрениями. Я о чекистах знал теперь больше, чем знал о них на воле, еще больше, чем они думали, что я о них знаю. Давным-давно про­шли времена, когда чекисты Дзержинского стара­лись брать умом и фантазией, умело маскируя под­лость под «культурность», к тому же и сама свора чекистов была тогда ограничена прямо по-ленински: «лучше меньше да лучше». Сталин, наоборот, брал не умением чекистов, а их массой, не фантазией че­кистов, а их дубинкой. Сталинские чекисты были натуральные подлецы без масок, даже не старающие­ся скрывать свою подлость. Поэтому, как только меня выпустили со «специальным правительствен­ным заданием», я сказал себе: до того как напра­вить меня на выполнение задания, меня должны много раз провоцировать. Вспомнил я и нотацию чи­новника НКВД Мицюка перед освобождением:

– Когда человек попадает сюда третий раз, то он остается здесь навсегда. Смотрите, из-за того, что вы сидели у нас, националистическая контрреволюция постарается сделать из вас свое знамя. Да и немец­кие агенты будут искать к вам дорогу.

И действительно – очень скоро заявился ко мне один «немец» из... нашего аула. Молодой человек лет 20, которого я совсем не знал, представился мне, назвав своего старшего брата, моего ровесни­ка. Это была плохая рекомендация, о его старшем брате люди говорили, что он сотрудничает с НКВД. Молодой человек без всяких предисловий заявил мне, что его прислали ко мне тайные представители немецкого военного командования, которые хоте­ли бы встретиться со мною, и назвал место встречи – у гор в сторону Старого-юрта, куда НКВД меня уже водил с группой чеченцев на расстрел. На мой удивленный вопрос, что хотят от меня эти немцы, молодой человек ответил с уверенностью артиста, отлично выучившего роль: «Они хотят согласо­вать с вами будущий состав чечено-ингушского пра­вительства!»

Я от НКВД ожидал всего, но не столь наглой и примитивной провокации, ведь надо же считаться хотя бы со своим собственным лозунгом «враг хитер и коварен»! – если враг таков, то не побе­жит же он по наущению неизвестного ему юнца из чекистского логова прямо к немцам согласовывать состав будущего антисоветского правительства.

Но беда ведь еще вот в чем: вы не можете сказать чекистам: я вижу вашу провокацию – оставьте меня в покое. Поэтому, еле скрывая внутреннюю злобу на НКВД и на его нахального лазутчика, я ответил:

– Молодой человек, иди прямо отсюда же в НКВД и сообщи ему все, что ты мне сейчас говорил, если же ты этого не сделаешь, то сделаю это я сам, а тогда тебе будет хуже.

Больше «немцы» не приставали ко мне. Вторая провокация была не умнее. Ко мне приехал один мой близкий родственник с письмом от... Исраилова. Исраилов писал, что он слышал о моем осво­бождении и ждет моего присоединения к нему. По­черк вполне мог сойти за исраиловский, но не само письмо. Письменно повстанцы обращались только к властям, а сторонников вербовали через живую связь. Мой родственник был в отношении его свя­зей с НКВД вне подозрений, да он и не знал, кто ав­тор письма, которое он доставил мне. Это письмо ему вручил для передачи мне его знакомый, одно­сельчанин Исраилова, но шофер НКВД! Я моего родственника тоже направил в НКВД, чтобы он от­дал его по назначению – отправителю.

Другое событие вызвало у меня злорадные чув­ства, хотя, если глубоко подумать о великой траге­дии всей страны – от верхов правящего класса до низов угнетенных масс, – то, собственно, и злорад­ствовать было бесчеловечно. По заданию тирана ты меня губил, – это, конечно, плохо, но по заданию того же тирана я теперь гублю тебя, – это ведь то­же нехорошо. Тиран на том и держится, что его ра­бы способны уничтожать друг друга, – и злорад­ствовать здесь не только античеловечно, но даже и неблагоразумно. Все это я говорю, чтобы рассказать о том, о чем никогда не сообщалось, насколько я знаю, в литературе о ежовщине. Думаю, что это бы­ло в первых числах мая 1942 г. Мне вручили повест­ку, что меня вызывают как свидетеля на заседа­ние военного трибунала в здание клуба НКВД. Когда из комнаты ожидания меня вызвали в зал за­седания трибунала, перед моими глазами предста­ла картина, хотя и вызвавшая у меня совершенно естественный прилив чувства морального удовлет­ворения, но напомнившая мне еще раз: неиссякае­мы криминальные возможности Сталина, бездонно его вероломство, безгранична его подлость даже по отношению к отборнейшим подлецам, на которых строилась его власть. В зале суда на скамье подсу­димых я увидел весь аппарат ежовского НКВД во главе с Ивановым, Алексеенко, Леваком и Кураксиным. Их бледные измученные лица свидетель­ствовали, что они тоже прошли через те пытки, каким они подвергали свои жертвы. Они были в че­кистских формах, но без орденов и знаков разли­чия (суд еще не состоялся, а их уже лишили чи­нов и орденов). После установления моей личности председатель трибунала (северокавказский трибу­нал войск НКВД) перешел к допросу по существу:

– Кого вы знаете из подсудимых? Я назвал.

– Вам знакомо требование уголовно-процессу­ального кодекса РСФСР о запрещении насилия и угроз во время следственного процесса?

– Я имею о нем только общее представление.

– Так послушайте, свидетель, я вам прочту соот­ветствующую статью УПК РСФСР: «Статья 136. Сле­дователь не имеет права домогаться показания или сознания обвиняемого путем насилия и угроз». Те­перь я вас спрашиваю, соблюдали ли ваши следова­тели требование этой статьи во время ваших допро­сов?

Такая неожиданно «дикая» постановка вопроса чекистским судьей против чекистских подсудимых на чекистском трибунале совершенно непроизволь­но вызвала у меня ехидную улыбку, за что я зарабо­тал порицание судьи:

– Почему вы смеетесь на суде вместо того, что­бы ответить на поставленный вопрос, что тут смеш­ного?

Я извинился и объяснил, что я улыбнулся, вспом­нив ответ, который мне дал Левак на следствии, когда я ссылался на советские законы.

Судья быстро спросил:

– Какой же он дал вам ответ?

– Левак сказал, что наши законы написаны не для врагов, а для дураков.

Мне показалось, что на этот раз улыбка обозначи­лась на лице самого судьи.

На повторный вопрос судьи я ответил, что требо­вания статьи 136 УПК по отношению ко мне мои следователи не соблюдали.

Тогда последовал главный вопрос:

– Расскажите военному трибуналу, какие контр­революционные, вредительские, террористические методы ведения следствия применяли к вам ваши следователи Иванов, Левак и Кураксин?

Я рассказал о пытках, которые уже известны чи­тателю, без чувства мести, без возмущения, без тор­жества победителя, а потому, не вдаваясь в излиш­ние подробности, упуская многие детали, ибо слиш­ком хорошо знал цену всей этой судебной трагикомедии. Сталин просто убирал очередных «мавров», которые уже сделали свое дело. Об этом знал суд, знали подсудимые, знал и я, свидетель.

Всех подсудимых приговорили по ст. 58, пункты 7, 8 и 11 (вредительство, террор и участие в контр­революционной организации) – одних к расстрелу, других к длительным срокам заключения в лагерях Потом я узнал, что такие же закрытые процессы происходили над чекистами ежовского правления и во всех других областях и республиках. Их всех обвиняли, что они создали в системе органов гос­безопасности контрреволюционную террористичес­кую организацию под руководством Ежова с целью уничтожения партийных, военных и хозяйственных кадров и таким образом собирались подготовить по­ражение СССР в случае войны. Сталин свою соб­ственную вину в организации тотального террора в стране возложил на лояльнейшего исполнителя, за­являя: видите, я ни при чем, все организовал мерза­вец Ежов.

Заместитель министра авиации А. Яковлев даже после разоблачения Сталина был убежден, что Ста­лин действительно не виноват, а виноват во всем Ежов и ежовцы. Я уже приводил его высказывание в другой книге, но стоит вспомнить его и здесь:

«Однажды за ужином Сталин заговорил:

– Ежов – мерзавец! Погубил наши лучшие кад­ры. Разложившийся человек. Звонишь к нему в нар­комат – говорят: уехал в ЦК. Звонишь в ЦК – го­ворят: уехал на работу. Посылаешь к нему на дом – оказывается, лежит на кровати мертвецки пья­ным. Многих невинных погубил. Мы его за это рас­стреляли» (А. Яковлев. Цель жизни. Москва, 1970, с. 509).

Однако из доклада Хрущева на XX и XXII съез­дах мы знаем, что Ежов не расстрелял ни одного че­ловека из высших кадров без подписей Сталина, Молотова, Кагановича, Ворошилова, Жданова, Андрее­ва, Калинина, Микояна, – а их было расстреляно около восьми тысяч человек. Сотни тысяч местных кадров Ежов расстреливал по мандату и поручению Сталина, что же касается от 8 до 10 миллионов ря­довых граждан, загнанных Ежовым в концлагерь, Сталин ничего не сказал Яковлеву. Это тоже было в характере Сталина: совершить преступление, а вину за него возложить на исполнителя, тем самым на собственном преступлении еще заработать себе «моральный капитал». Даже в этом Сталин был предусмотрителен и наперед создавал себе алиби – в январе 1938 г. пленум ЦК вынес решение, осужда­ющее «массовое избиение невинных людей», но тог­да только массовый террор и принял масштабы и формы, неслыханные до этого. Я не сомневаюсь, что Сталин принял это решение, чтобы воспользоваться им не в 1938 году, а в 1940 году, когда он расстре­лял Ежова и начал расстреливать ежовцев. Мое вы­ступление на процессе грозненских ежовцев было моей последней службой Сталину, которую я выпол­нил, отлично зная, что преступниками этих людей сделал сам Сталин, но ни я, ни они не смели это го­ворить. Чтобы как-нибудь придать правдоподобие обвинению против ежовцев, что они свои злодеяния совершали без ведома Сталина, в тюрьме прекрати­ли массовые пытки, многие дела пересматривались, возвращали уже осужденных и находившихся в концлагерях на переследствия; ограниченное число кадров, которым посчастливилось остаться в жи­вых, даже выпустили на волю. В их числе был и я.

С моим вторым освобождением началась и моя вторая жизнь. Люди, выпустившие меня из тюрьмы, строили свои собственные планы в отношении ме­ня, которые счастливо совпадали с моими затаен­ными планами, конечно, не по целям, но по «мар­шруту». Узнал я также и то, почему мне так спешно вручили партбилет.

К началу 1942 г. Исраилов и Шерипов договори­лись о координации действий обоих повстанчес­ких отрядов, что привело к полному освобожде­нию всей горной Чечено-Ингушетии. Советское пра­вительство узнало через своих агентов, что оба ру­ководителя восстания планируют расширение зоны восстания за пределы горной Чечено-Ингушетии в соседнюю горную Грузию и горный Дагестан, а то и на других соседей – Осетию, Кабардино-Балка­рию и Карачай. Обеспокоенное этими тревожными сообщениями и ввиду явного роста антисоветского настроения среди населения названных соседей Че­чено-Ингушетии, советское правительство решило принять более крутые меры. Крутые меры своди­лись к тому, чтобы на место не справившихся сил войск НКВД перебросить в горы крупные армей­ские соединения. С закавказского и северокавказ­ского фронтов сняли несколько дивизий и ввели в горы с обеих сторон – с юга и с севера. Заодно обком партии получил указание ЦК объявить всю чечено-ингушскую партийную организацию мобилизованной и составленные из ее членов «бо­евые дружины» поставить под командование ар­мии.

Бюро обкома партии созвало партийный актив республики, чтобы сообщить активу это реше­ние ЦК.

К моему удивлению, я тоже получил пригласи­тельный билет на этот актив. Каждого, без исклю­чения, кто входил в зал, чекисты подвергали обыс­ку: если кто имел оружие, тот должен был его сдать. Я, уже привыкший к бесконечным обыскам в НКВД, не особенно удивлялся этому, но видел, как смущены были сами активисты. Когда зал был по­лон и в президиуме появилось начальство, мы узна­ли, чем объяснялся обыск: рядом с первым секрета­рем обкома партии появился «сам» Берия. Открыв собрание, первый секретарь тут же предоставил ему слово.

Берия прямо и на этот раз честно заявил:

– Я обращаюсь к чеченским и ингушским ком­мунистам в этом зале и через них ко всему чечено-ингушскому народу: если в ближайшие недели в горах Чечено-Ингушетии не будет восстановлена со­ветская власть, то весь чечено-ингушский народ на­всегда будет изгнан с кавказской земли.

Многие думали, что это только угроза. Не может же марксистское государство вводить «коллектив­ную ответственность» за действия меньшинства на­рода (во всей горной Чечено-Ингушетии жило не бо­лее 25% от общего чечено-ингушского населения республики). Я, наоборот, был убежден, что это бу­дет сделано даже и в том случае, если в горах завтра же восстановится советская власть. Мстительность Сталина была легендарна, а о коварстве Берия на Кавказе знали больше, чем в Москве. Он мог угро­жать принять решение, которое на самом деле уже принято. Он хотел его провести в жизнь в горной Чечено-Ингушетии руками самих чеченцев и ингу­шей. Это подтвердилось в тот же день, когда меня поздно вечером пригласили с маленькой группой чеченских коммунистов на «приват-аудиенцию» к Берия в его салон-вагон на вокзале. Это был, соб­ственно, не «салон-вагон», а целый состав «салон-ва­гонов» – с зенитками на крышах, с пулеметами, во­оруженной охраной в нескольких вагонах. Прини­мал нас Берия каждого отдельно и каждому давал индивидуальное задание.

Я с Берия встречался второй раз. В первый раз я его видел, когда после XVII съезда в феврале 1934 г. он создал в Москве группу из кавказцев – слушателей ИКП и Курсов марксизма при ЦК, чтобы собрать материалы в «Военно-историчес­ком архиве» и «Архиве Октябрьской революции» для его работы по истории закавказских больше­вистских организаций. В эту группу был включен и я. Он проинструктировал нас, за какие годы и что мы должны искать в архивах. Тогда Берия был только «царьком» Грузии и ничто не говори­ло за то, что из него выйдет со временем второй диктатор Советского Союза. (Между прочим я ута­ил от Берия много ценных документов, которые нашел в этих архивах, для собственной доктор­ской диссертации «Революция 1905 г. на Кавка­зе». Эту готовую диссертацию конфисковал НКВД при моем аресте и не вернул мне после моего осво­бождения.)

Берия, которого я видел сейчас, – это был уже другой человек – второе «Я» Сталина. Несомнен­но, Берия было доложено о моей личности и что я согласился уговорить Исраилова сдаться влас­тям. Его первый вопрос был: как близко вы знае­те Хасана Исраилова и Майербека Шерипова?

Я ответил, что обоих знаю хорошо, с детства.

– Так вот. От имени советского правительства я поручаю вам поехать к Исраилову и передать ему следующее: если он не сложит оружия в течение де­сяти дней после вашей встречи, то начнется наступ­ление Красной армии, которая снесет с лица земли все аулы и истребит все население. Если он подчи­нится этому требованию, то я гарантирую ему жизнь. Если же он не подчинится, то вы должны остаться там, войти в его полное доверие и искать возможности его ликвидации. В этом случае я вам гарантирую орден Ленина и высокий пост «за вы­полнение специального задания правительства». Подробную инструкцию вам даст один из моих со­трудников.

Сотрудник Берия в соседнем вагоне (штаб его в основном состоял из грузин) подробно проинструк­тировал меня, как я должен себя вести в «лагере врага», назвал пароли для встреч с тамошними аген­тами НКВД, каналы связи с внешним миром. Сло­вом, из меня сделали доподлинного лазутчика вре­мен Шамиля. Надо было делать огромные усилия, чтобы не выдать себя во время всей этой фальшивой игры.

Я говорил о своих собственных планах. План, собственно, был один: пробраться в горы и присо­единиться к Исраилову. Как я уже рассказывал вы­ше, я принципиально был против восстания и при на­шей встрече в 1940 г. предупреждал Исраилова про­тив этого, доказывая ему безнадежность такого предприятия без общего кризиса Советского Союза, под которым я подразумевал возможность возник­новения войны. С другой стороны, я связывал ор­ганизацию освободительного движения в горах с созданием единого фронта с другими народами Кав­каза. Вне этих факторов я считал всякие попытки провозгласить локальную «независимость» гибель­ным авантюризмом. Однако Исраилов сделал свои собственные выводы, изложенные в его «Декла­рации», которую он направил в обком партии в ответ на предложение восстановиться в партии. Этот документ я включил в свой Меморандум о геноциде над горцами Кавказа, который я подал в 1948 году в ООН через английскую миссию при содействии бывшего советского полковника проф. Лондонского университета Г. А. Токаева. Вот что писал в ней Исраилов: «Уже двадцать лет, как со­ветская власть ведет войну против моего народа, уничтожая его по частям – то как кулаков и мулл, то как «бандитов» и «буржуазных националистов». Теперь я убедился, что война отныне ведется на истребление всего народа. Поэтому я решил встать во главе Освободительной войны моего народа. Я слишком хорошо понимаю, – писал Исраилов, – не только одной Чечено-Ингушетии, но даже и все­му Северному Кавказу трудно будет освободить­ся от тяжелого ярма красного империализма, но фанатичная вера в справедливость и законная на­дежда на помощь остальных свободолюбивых на­родов Кавказа и всего мира вдохновляют меня на этот в ваших глазах дерзкий и бессмысленный, а по моему убеждению единственно правильный, исторический шаг. Храбрые финны доказали, что великая рабовладельческая империя бессильна про­тив маленького, но свободолюбивого народа. На Кавказе вы будете иметь вторую Финляндию, а за нами последуют другие угнетенные народы совет­ской империи» (А. Авторханов. Народоубийство в СССР. Издательство «Свободный Кавказ», Мюн­хен, 1952, сс. 61-62).

Я хорошо знал, что в начавшейся игре с НКВД я на карту поставил собственную жизнь. Малейший промах с моей стороны – и игра кончится в его пользу еще до того, как я сделаю первый ход. А пер­вый ход означал: с согласия или без согласия выйти из-под контроля НКВД. Однако в этой игре у меня было и преимущество, которое НКВД, вероятно, и в мыслях не допускал: его оба сексота, один по внешнему, другой по внутреннему наблюдению, явились ко мне, каждый в отдельности, и сообщили, что они приставлены ко мне, чтобы информировать НКВД о моем передвижении, встречах, разговорах. Внешнего наблюдателя я совсем не знал и поэтому сказал ему, что он честно должен исполнять воз­ложенные на него обязанности; что же касается внутреннего наблюдателя, то ему я верил, что он не способен на предательство, но, угрожая арестом, его принудили дать подписку информировать НКВД о моих встречах, разговорах, мыслях. Он говорил, что все будет писать в мою пользу, но он знает, что готовится мой новый арест, поэтому мне лучше уехать в какую-нибудь далекую республику. Я его легко убедил, что, если я и переселюсь куда-нибудь, хоть бы и на Колыму, это только ускорит мой арест, а вот если он примет мое предложение, то у меня есть шансы еще долго оставаться на воле. Он, не за­думываясь, согласился. Тогда я начал диктовать ему его почти ежедневные донесения в НКВД обо мне, в своей основной части – липовые, в своих деталях – дезинформационные, в бытовых мелочах – пи­кантные, с тем, чтобы убедить НКВД, что он имеет дело не с врагом власти, а мещанином самой низкой пробы! Я убежден, что эти мои «доносы» на самого себя еще до сих пор лежат в моем личном деле в КГБ (я пишу об этом потому, что их мнимый автор умер, хотя я не хочу называть его имени – у него есть дети). Думаю, что эти «доносы» за­дали чекистам некоторые головоломные загадки, дезориентирующие их как в отношении моей ис­тинной личности, так и моих намерений на буду­щее.

Теперь о том, как подготовлялся упомянутый «первый шаг» к свободе. Многие, которые помога­ли мне в этом, еще живы. Есть также и некоторые обстоятельства, которые НКВД не должен знать да­же по истечении столького времени. Поэтому я вы­нужден в дальнейшем изложении говорить обще и предельно кратко.

НКВД не спешил с моей отправкой к Исраилову, а у меня связи с Исраиловым уже установились по тем каналам, о которых мы договорились после моего первого освобождения. По этим каналам я сообщил ему, как Берия обещал мне орден Лени­на за его голову. По этому поводу он прислал мне стихи, достойные пера автора «Письма турецко­му султану», посвященные Берия. Но главное по­слание было другое: наш общий доверенный чело­век передал мне Меморандум «Временного народ­но-революционного правительства Чечено-Ингуше­тии» на имя правительства Германии, в Берлин, Главное содержание Меморандума сводилось к сле­дующему :

1. Чечено-Ингушетия восстала, чтобы избавиться от тирании Сталина и освободиться от ярма совет­ского империализма для восстановления своей бы­лой свободы и независимости;

2. мы ожидаем, что в ближайшее время к нам присоединится весь свободолюбивый Кавказ;

3. мы считаем, что враг Сталина – наш друг. По­этому мы предлагаем Германии военно-политичес­кий союз против большевизма;

4. в ответ на это Германия, в свою очередь, при­знает независимость и территориальную целостность Кавказа.

В начале лета 1942 года Исраилов предложил мне пробраться к немцам и вручить им этот Мемо­рандум. Почти одновременно началось и немец­кое наступление от Таганрога в сторону Ростова и Кавказа. Я даже читал немецкую листовку, в ко­торой говорилось: «Ростов возьмем бомбежкой, Кавказ возьмем гармошкой». Я сейчас же уехал из Грозного и перешел на нелегальное положение. Враг Сталина был нашим союзником, и у нас дру­гого выбора не было: злополучная демократия и ее апостолы Рузвельт и Черчилль находились в объ­ятиях Сталина, а мой народ – в его кровавых ког­тях. Должен ли был я помочь Сталину и Берия совершить геноцид над моим народом из-за того, что их врагом был Гитлер? Повторись подобная же ситуация еще раз, я поступил бы совершенно так же. Конечно, с первой же встречи с гитлеров­ской администрацией я почувствовал, что нарвал­ся на фальшивого союзника. Еще живет в Мюн­хене адвокат из немецкого штаба, который на мое заявление и Меморандум Исраилова, что не­зависимый Кавказ хочет быть союзником герман­ской армии в борьбе против большевизма, хлад­нокровно ответил: «Германия не нуждается в ка­ких-либо союзниках внутри советской России. Мы сами дойдем до самой Индии». Потом выяс­нилось, что это была официальная точка зрения Берлина. Но что же мне было делать – не идти же обратно, к Сталину, с жалобой на политическое ту­поумие Гитлера.

Ликвидируя Чечено-Ингушскую республику и депортируя ее народ в Среднюю Азию, советское правительство утверждало, что это делается пото­му, что чечено-ингушский народ во время войны коллаборировал с немцами, между тем все знают, что ноги немецкого солдата на чечено-ингушской земле вообще не было. Чечено-ингуши восстали еще в то время, когда Сталин снабжал Гитлера стратеги­ческим сырьем, согласно пакту Риббентропа-Молотова, для ведения войны против Запада и, как оказалось, для ее подготовки против самого Совет­ского Союза.

Но мой переход на сторону немцев мог вообще для меня плохо кончиться. Со своими личными до­кументами я привез, чтобы доказать немцам, что я враг советского режима, и копию приговора Вер­ховного суда РСФСР по моему делу. Из него было видно, что я сидел в тюрьме НКВД пять лет, но из него видно было и другое: я был членом партии, за­нимал ответственные должности, окончил ИКП. Немцы решили, что я советский шпион с фальшивы­ми документами. Меня изолировали и начались ин­тенсивные допросы. Меня спасла моя группа, с кото­рой я перешел линию фронта. Они убедили немцев в своих свидетельских показаниях, что их предполо­жение ложное.

Я вместе с моими друзьями подали немцам новый Меморандум – о разрешении издавать се­рию брошюр об антисоветских восстаниях в на­циональных областях Северного Кавказа. Немцы заинтересовались не столько этой идеей, сколько моей личностью, и пригласили меня в штаб пропаганды Кавказского фронта. В этом штабе я встре­тился с князем Накашидзе. Это был европейски образованный человек, патриот Кавказа и ярый враг большевизма. Он меня убедил в том, что, если я хочу добиться понимания немцами кавказ­ской проблемы, то я должен поехать в Берлин и там доказывать свою правоту. Договорившись со своим шефом, он мне вручил так называемый «маршбефель» в Берлин, бывший одновременно и железнодорожным билетом, и документом для получения продуктов.

17 января 1943 г. я прибыл в Берлин и явился в учреждение, которое было указано в «маршбефеле». В Берлине я находился безотлучно до 12 апреля 1945 г., с немецким паспортом для иностранцев («фремденпасс») на имя Авторханова. О моем пре­бывании и о характере моей деятельности в Герма­нии во время войны советские пропагандисты со­чинили несколько легенд, одна лживее другой. Вот отрывки из последнего варианта моей биографии по журналу «Неделя» (№ 6,2-8 февраля 1981) :

«Авторханов Абдурахман Геназович... с высшим образованием и даже занимал до войны ряд «началь­ственных» должностей... Как участник антисовет­ской организации, протаскивавший в своих трудах националистические идеи, был арестован и осужден. Отсидел срок к началу войны, и, попав на фронт в 1942 г., перешел на сторону гитлеровцев... Авторханов числился официальным сотрудником немецкой военно-морской разведки в звании обер-лейтенанта... Авторханов неоднократно премировался немца­ми и был награжден «Железным крестом»... До не­давнего времени он преподавал в американской раз­ведшколе в Гармиш-Партенкирхене. Будучи платным агентом ЦРУ, Авторханов ведет негласное на­блюдение за рядом сотрудников «Свободы», а так­же за находящимися на Западе отщепенцами, с кото­рыми он поддерживает контакты на базе «родства душ» и общеполитических убеждений».

Совершенно новыми в этом новом варианте мо­ей биографии для меня были два «открытия» жур­налистов из «Недели»: в ранних советских писани­ях я числился по штату Гестапо и карательных от­рядов СС, а теперь я получил «повышение» и более «приличную работу» – чин обер-лейтенанта в воен­но-морской разведке, да и орден «Железный крест», такой, как у Гитлера со времен первой мировой войны (какое дело лжецам, что «Железный крест» 2унтерменшам» вообще не давали). Второе «от­крытие» еще более оригинальное: оказывается, на старости лет, будучи на пенсии, я не мог найти се­бе более полезного занятия, как бегать «платным агентом ЦРУ» за сотрудниками радиостанции «Сво­бода» и диссидентами из Советского Союза. О дей­ствительной причине злобы на меня упомянуто вскользь: «Участвуя в деятельности многочисленных зарубежных антисоветских организаций, Автор­ханов написал и опубликовал большое количество статей и брошюр злобного, клеветнического харак­тера, содержащих выпады против СССР и его миро­любивой политики». Одна намеренная ложь при­сутствует во всех моих чекистских «биография»: «Попав на фронт в 1942 г., перешел на сторону гит­леровцев». Я ни одного дня в армии не служил, на фронте не был. Поэтому перейти оттуда к немцам я не мог. Хотя при выпуске из ИКП приказом наркома обороны СССР Ворошилова в мае 1937 г. мне было присвоено звание полкового комиссаpa, но после освобождения из НКВД меня в армию не взяли.

Однако пора вернуться к хронологии и к тому, чем я в действительности занимался в Берлине. В моем «маршбефеле» стояло название того учрежде­ния, куда я должен был заявиться (по русско-не­мецкому жаргону: «замельдоваться») по прибытии в Берлин: Vineta, на Александерплаце. Это было очень оригинальное учреждение, в котором, как в библейском ковчеге, собралось всякой твари по па­ре – спасаясь от Сталина, здесь были научные работ­ники, писатели, журналисты, артисты, музыканты, художники, цирковые артисты – представители раз­ных народов СССР. Деятели искусства находили се­бе применение, выезжая на гастроли в районы сосре­доточения «остарбайтеров»; журналисты переводи­ли для радио с немецкого на русский, с русского на национальные языки народов СССР новости, кото­рые никогда не передавались, ученые писали книги, которые не издавались; художники писали натюр­морты и батальные сцены, которые нигде не выстав­лялись. Зато все получали какую-то зарплату, про­довольственные карточки и койку в общежитии. Учреждение возглавлял пожилой профессор, весьма симпатичный немец из Румынии, секретаршей у не­го была немка под 60 лет, которую, к моему удив­лению, все называли «фрейлейн» (оказывается, будь женщине и сто лет, но если она не была заму­жем, ее надо называть «девушкой», – теперь закон это оставляет на усмотрение самой «девушки»). В этом учреждении я встретил одного старого чечен­ского интеллигента, бывшего сотрудника Деникина, о котором ГПУ дало официальную справку семье, что он расстрелян по приговору коллегии ОГПУ.

Получив такое известие, жена его застрелилась. Ока­зывается, ГПУ его отправило на Запад для подрыв­ной работы среди кавказской эмиграции, а он сам стал эмигрантом. О нем я уже писал – это шеф Облоно, который принял меня 20 лет назад в Дет­ский дом – Ибрагим Чуликов.

Старик переводил новости дня прямо с немецко­го на чеченский язык, аккуратно подшивал их в пап­ки и сдавал в архив. Я так и не признался ему, кто я такой, ибо моя совесть перед ним была нечиста: в моей «Революции и контрреволюции в Чечне» ему доставалось больше, чем самому Деникину, по­скольку таковы были архивные документы. Я был уверен, что он об этой книге ничего не знает, но од­нажды он ошарашил меня вопросом:

– Скажите, Абдурахман, не приходится ли вам родственником тот негодяй, который написал книгу «Революция и контрреволюция в Чечне»?

Я преспокойно соврал:

– Нет, тот Авторханов с гор, а я с Терека.

– Простите, что я вас заподозрил в родстве с уж столь отвратительной большевистской сволочью.

Я на старика не обижался: ведь речь шла о быв­шей «сволочи», которой он сам дал «зеленую ули­цу» двадцать лет тому назад.

Месяца два я аккуратно приходил на работу, но никакого задания не получал. Читал газеты, пил эрзац-кофе, иногда играл в шахматы с такими же бездельниками, как и я. Обедать ходили тут же за углом, там вдоволь давали конину, мушельн (ра­кушки), множество разных трав неизвестных на­званий, но некоторые и известные – шпинат, коль­раби, кольрюбен (брюква), и все это безо всяких карточек. Мой старик однажды пошутил: пока в море водится всякая дрянь, а на немецкой земле рас­тут какие-либо травы, – немец с голоду не помрет. Пива тоже много – прямо из бочки, пенистое, вкус тот же самый, но крепость издевательски мизерна – один или два градуса. Однако какой же все-таки у немцев замечательный порядок: все, что вам поло­жено по карточкам, вы обязательно и получите, и никаких очередей вы нигде не увидите. Даже поезда дальнего и ближнего следования ходят точно по рас­писанию, секунда в секунду.

Все это – несмотря на систематические воздуш­ные бомбежки, которые только в начальной стадии имели целью военно-стратегические объекты. К кон­цу войны доблестная демократия бомбила по систе­ме «теппих» (ковер) все немецкие города, квартал за кварталом, район за районом, в том числе и те го­рода, в которых не было никакой промышленности. Немецкие фронтовики, которые приезжали в Бер­лин в отпуск, спешили обратно, на фронт, – так жутко было в немецком тылу. Я здесь не хочу вда­ваться в рассуждения, нужен ли был этот террор против гражданского населения, чтобы заставить Гитлера капитулировать, но я, как тогдашний жи­тель и очевидец бомбежек Берлина и других горо­дов Германии, свидетельствую: западные союзники Сталина действовали словно по лозунгу сталинско­го лауреата Ильи Эренбурга: «В Германии не вино­ваты собаки и неродившиеся дети». И несмотря на весь этот ад, или может быть именно поэтому, ря­довой немец не ворчал, а выполнял свой долг перед страной так, как он его понимал.

Но и здесь надо видеть разницу между жертвен­ностью немца и его преступным правительством, ко­торое начало эту войну и по-зверски ее вело. Правительство Гитлера подвергло геноциду европейских евреев, а в лагерях советских военнопленных устро­ило искусственный голод, в результате которого по­гибло несколько миллионов человек, остальные бы­ли спасены генералом Власовым. Я имею в виду не только тех, которые записались в его армию, но и тех, которые остались в лагерях. Власов добился значительного улучшения как правового, так и ма­териального положения этих несчастных людей, объявленных Сталиным «изменниками родины». Я сказал, что снабжение немцев было нормальным для военного времени, но этого нельзя сказать о милли­онах «остарбейтеров», главным образом девушек, которые жили в неблагоустроенных деревянных ба­раках и впроголодь, – хотя и гораздо лучше, чем им пришлось жить потом в советских концлагерях.

Наконец, пришла и моя очередь заняться делом. Наш руководитель, немецко-румынский профессор, предложил мне написать исторический очерк на ос­новании личного опыта: «Что я видел, слышал, чи­тал за десять лет пребывания в партии и пять лет на­хождения в тюрьме». Профессор сказал, что очерк ему заказал «Остфоршунг» («Востоковедение»). Он нужен только для внутреннего потребления. Срок мне дали шесть-семь месяцев. Я приступил к работе с большим интересом и к концу 1943 г. сдал профессору объемистую рукопись под названием «Мои советские годы». Весьма строгие педанты из немецкой профессуры нашли мой очерк очень важ­ным, как «татзахенберихт» (фактическое сообще­ние) , и предложили опубликовать его как материал для востоковедов. На это я не согласился, так как из очерка чекисты сразу могли бы установить лич­ность его автора и никакой псевдоним тут меня не спас бы. Между тем профессору пришла мысль: все действие в очерке перенести с Кавказа в Туркестан, кавказцев переименовать в туркестанцев, Москву оставить как есть и, подписав псевдонимом, издать рукопись в виде книги. На эту операцию потребова­лось еще месяца два. Когда я ожидал, что вот-вот получу первую корректуру, издательство разбомби­ли, погибла и рукопись, и набор. От всей этой за­теи осталось одно положительное – мои черновые наброски, без которых очень трудно было бы пи­сать данные воспоминания.

Этим не ограничивалась моя работа в Берлине. Я сотрудничал во многих русских, власовских, легио­нерских органах печати, иногда мои статьи появля­лись и по-немецки. Все статьи я подписывал псевдо­нимом, но никогда, хотя бы две статьи подряд, не подписывал одним и тем же псевдонимом, так что не только чекистам, но и мне самому было бы сей­час трудно установить, где, что и под каким псевдо­нимом я печатал. А о чем же я писал? Совершенно о том же, о чем и сейчас.

Берлин был полезен мне в двух отношениях: во-первых, я мог исследовать и писать все, что я знаю и думаю о коммунистической идеологии и комму­нистической системе властвования (то, что в Герма­нии тоже существовала тоталитарная власть, только низшей формы, – была не моя проблема, а немец­кая) ; во-вторых, мне была доступна вся богатая – как немецкая, так и эмигрантская – литература до­военных лет (философская, историческая, социоло­гическая) , которая помогла мне преодолеть «узкие места» моего советского исторического образова­ния. Был в курсе мировой политики и хода войны. Читал «Ангрифф», «Бёрзенцайтунг» (у нее было много корреспондентов в нейтральных органах), еженедельник «Рейх» (этот орган доктора Геббельса с его постоянными передовыми статьями имел то преимущество, что в нем всегда бывал богатейший культурно-исторический, социологический и инфор­мационный материал), читал, хотя и неаккуратно, швейцарские газеты. По вечерам слушал новости и комментарии немецкой службы Би-Би-Си (это кара­лось законом, но я ни разу не попался). Впервые из передач Би-Би-Си я узнал и о таких абсолютно неве­роятных, по моим понятиям, вещах: оказывается, сейчас же после начала войны Черчилль и Рузвельт заявили о безусловной поддержке Сталина против Гитлера, которой Сталин даже не просил. В июле 1941 г. Рузвельт направил в Москву своего специ­ального помощника Гопкинса с миссией предложить Сталину все, что ему нужно, за ним последовали Черчилль, Идеи, Криппс с таким же предложением. Правда, у них тоже была одна просьба к Сталину: дать немного свободы религии, хотя бы на бумаге!

О причинах обозначившейся катастрофы Герма­нии нечего много рассуждать. Основные причины были ясны уже тогда: античеловеческая практика расизма в тылу Германии и в завоеванных ею стра­нах, с одной стороны, и, как указывалось выше, дремучее тупоумие в политической стратегии веде­ния войны, с другой. Войну, стратегически близкую к выигрышу уже в октябре 1941 года, Гитлер поли­тически проиграл сразу после того, когда выясни­лось, что война ведется не на уничтожение больше­визма и за освобождение народов СССР из-под его ига, а за их превращение в колониальных рабов «третьей империи». Советский человек сказал себе: «Сталин, несомненно, сволочь, но, оказывается, и Гитлер тоже сволочь, только другого цвета, – в та­ком случае отечественная сволочь предпочтительнее чужеземной» (редкий случай, когда русский чело­век отдает предпочтение отечественному «товару» (твари) перед заграничным). Но даже и в этом слу­чае у Германии были шансы уничтожить Сталина, если бы Сталин не пользовался безусловной под­держкой Америки и Англии, что вынуждало ее во­евать на два фронта. Близорукая демократия упус­тила уникальный в истории шанс попасть прямо с панихиды по Гитлеру на похороны Сталина. На­сколько эта демократия была ослеплена политичес­ки и загипнотизирована психологически Сталиным, показали две конференции «Великих трех» в Теге­ране 28 ноября-1 декабря 1943 г. и в Ялте 4-11 февраля 1945 г. Несмотря на исключительную сверхсекретность решений обеих конференций (из­даны ведь были только краткие коммюнике), не­мецкая печать была хорошо информирована, но все, что немцы писали, считалось демагогией доктора Геббельса – настолько невероятным казалось, что­бы западные союзники отдали во власть Сталина всю Восточную Европу. Увы, конец войны доказал, что все это так и было.

Эти встречи назывались встречами «Великих трех», а на деле они были встречами одного вели­кого и двух карликов. Умный во внутренней поли­тике, Рузвельт был невинным младенцем в понима­нии большевизма и криминальной природы Стали­на, а Черчилль, прожженный макиавеллист, понимал и то и другое, но понимал «по-британски», то есть как сохранить Британскую империю от развала при помощи Сталина, подарив ему за это полдюжины чужих государств в Восточной Европе, в том числе и Польшу, из-за которой Англия, собственно, и объ­явила войну Германии. Зато Сталин отлично изучил и «натуру» своих партнеров, и жизненные интересы их государств (наш один профессор в ИКП расска­зывал, как он и его коллеги неделями готовили Сталина к встрече с министром иностранных дел Англии Иденом в 1935 г., а Идеи потом признавал­ся, что коммуникации Британской империи Сталин знает лучше, чем ее министр иностранных дел). Хо­рошо готовился он и к своей первой встрече с союз­никами в Тегеране. Для такой подготовки исключи­тельную психологическую роль сыграл один выдаю­щийся трюк Сталина, которого никто не ожидал: Сталин «распустил» Коминтерн. Одним росчерком пера Сталин освободил Рузвельта от давления аме­риканской антикоммунистической общественности и заодно выставил себе свидетельство перед всем миром, что он, Сталин, окончательно отказался от ленинской стратегии «мировой революции».

Историки и политики приписывают европейскую трагедию исключительно Ялтинской конференции, тогда как все началось с Тегерана. Прежде всего о сроках обеих конференций: кардинальная ошибка западных союзников заключалась в том, что сроки и место конференции диктовал им Сталин. Если они вообще хотели связать Сталина какими-либо усло­виями послевоенного устройства Европы, то первую конференцию надо было созвать, когда Гитлер три­умфальным маршем двигался к Москве, когда Кремль открыто заявлял народу, что существование советского государства находится под угрозой, а сам Сталин в великой панике укрылся в своей под­московной крепости-даче в Кунцево. Теперь же, после выигрыша Красной армией трех битв глубокого стратегического значения (Подмосковной, Сталинградской и Курской), Сталин был уже «на боевом коне», как льстиво выражался о нем Чер­чилль, произнося тост по его адресу. Теперь он мог легко диктовать свои условия Рузвельту и Черчил­лю, тем более, что западные союзники и в мыслях не допускали, что они все еще могут оказать на не­го давление, пугая хотя бы сепаратным миром с Германией, как его заключил Ленин во время пер­вой мировой войны, имея тех же союзников.

Соответствующими были и решения Тегеранской конференции. Западные союзники признали за Ста­линым территорию той части довоенной Польши, ко­торая ему досталась в результате раздела Польши между ним и Гитлером, добавив к этому еще Ке­нигсберг и Мемель. Что касается самой националь­ной Польши, то ее фактически перевели из бывшей сферы «государственных интересов Германии» (как Польша была обозначена на советской географичес­кой карте) в сферу государственных интересов Со­ветского Союза, только Сталин дал пустые обеща­ния провести в Польше свободные выборы и не строить там коммунизм (Сталин: «Для Польши коммунизм не подходит, поляки индивидуалисты и националисты»), но отказался включить в свой «Люблинский комитет» поляков из Лондона. Одна­ко Сталину одной Польши было мало. Поэтому Чер­чилль, как он рассказывает в своих воспоминаниях, во время заседания передал Сталину записку на клочке бумаги с предложением, как разделить меж­ду СССР и Англией Юго-Восточную Европу, которое Сталин с небольшой корректурой принял: Советско­му Союзу достаются: 1) Румыния на 90% (остающи­еся проценты – Англии и др.), 2) Болгария – на 90%, 3) Венгрия на 75%, 4) Югославия на 50%, 5) Греция на 10% (на 90% – Англии). Сталин на за­писке поставил знак согласия. Рузвельт обосновы­вал политику одаривания Сталина чужими государ­ствами следующей оригинальной философией: «Ес­ли я Сталину дам все, что в моей власти, не требуя от него за это ничего, тогда он не прибегнет к аннек­сиям и будет действовать на благо демократии и мира во всем мире»; а на Ялтинской конференции Рузвельт еще добавил: «Дядя Джо (Сталин) мне очень нравится, думаю, что я ему тоже нравлюсь» (Сталин делал все, чтобы укрепить его в этом за­блуждении: когда Рузвельт сказал, что он сионист, Сталин заметил – «я тоже»). На Тегеранской конфе­ренции было решено открыть в мае 1944 г. «второй фронт» против Германии на Западе (план «Овер-лорд»). Сталин тоже сделал уступки: 1) согласился на создание ООН (зарезервировав за собой три мес­та вместо полагающегося одного); 2) согласился объявить войну Японии – (зарезервировав за собою права аннексировать японские (Курильские остро­ва, Южный Сахалин) и китайские территории (Дай­рен) , осуществлять фактический контроль над Маньчжурией и присвоить себе КВЖД, которую до войны он продал Японии. Однако Сталин отверг планы Рузвельта и Черчилля разбить Германию на пять государств под контролем ООН (Рузвельт) или создать «Дунайскую федерацию» с включением в нее всех южногерманских провинций (Черчилль). Отвел Сталин и идиотский план Моргентау – превра­тить Германию в аграрное государство. Но и тут Сталин преследовал политику дальнего прицела – со временем большевизировать всю Германию, ибо, как завещал Ленин, «русский серп и германский молот победят весь мир» (правда, с «серпом» до сих пор ничего не выходит).

Ялтинская конференция завершила торг судьба­ми народов Европы. Ей предшествовали длинные переговоры о месте конференции. Сталин был готов встречаться только на той территории, на которую распространяется его власть (ведь и в Персии тог­да стояла Красная армия). Черчилль писал потом, что, если даже искать десять лет, нельзя было бы найти худшего места для конференции, чем Ялта. Зато этот недостаток Сталин компенсировал гаран­тированной безопасностью и изобилием икры. Для участников конференции было доставлено 16 тонн икры в трех вагонах (одна западная делегация со­стояла из 700 человек, прилетевших из Мальты на 25 самолетах). Рузвельт, декларировавший в «Ат­лантической хартии» пресловутые «четыре свобо­ды» для всех малых и больших народов, заседал со Сталиным на территории малого народа, который Сталин за год до этого поголовно депортировал в Среднюю Азию, – на исконной территории крым­ских татар. Но этот факт ему, вероятно, не был из­вестен, да едва ли известие об этом его и тронуло бы. То же самое надо сказать и о Черчилле. Когда шеф его военной миссии в партизанском штабе Тито генерал Маклин однажды сказал ему, что Тито соби­рается после войны превратить Югославию в комму­нистическое государство, то Черчилль ответил: а по­чему вас это беспокоит, вы же не собираетесь жить в Югославии после войны.

Никаких форменных соглашений в Ялте принято не было, не велись также и настоящие протоколы. Соглашения были больше устные. То, что давалось Сталину, им уже было взято. Сталин еще раз обещал провести в Польше и других завоеванных им стра­нах свободные выборы. И провел их под руковод­ством своей политической полиции и местных ком­мунистов. Германию решили разделить на четыре зоны. Постановили создать ООН. Сталин согласился, вероломно нарушив свой договор с Японией в 1941 г. о нейтралитете, вступить в войну с Японией через два-три месяца после победы над Германией. Сталин потребовал и союзники согласились, что судьбы мира и народов отныне будут решать толь­ко три державы: СССР, США и Англия. Когда Руз­вельт и Черчилль в Ялте в своих тостах хотели бы быть более снисходительными в отношении малых народов, Сталин в ответном тосте сказал: «Югосла­вия, Албания и им подобные малые страны не име­ют права сидеть за этим столом. Или вы хотите дать Албании такой же статус, как Америке... Мы втроем должны обеспечивать сохранение мира». В другом тосте Сталин сказал: «Я никогда не допущу, чтобы действия какой-либо великой державы подлежали суду малых держав». Вот таково подлинное лицо советского великодержавного империализма, кото­рый стал «большим братом» за счет поглощения «малых братьев». Удивительная легкость победы Сталина над союзниками объяснялась еще и его хо­рошей осведомленностью о том, что делается в глав­ных штабах этих союзников – у Рузвельта коорди­натором всей его внешней политики был советский шпион Алгер Хисс (он получил только пять лет), у англичан на ответственных правительственных и раз­ведывательных постах оказалось четыре советских шпиона – Маклин, Бёрджес, Блюнт и сам замести­тель шефа английской разведки Ким Фильби, позже учитель Юрия Андропова по западным делам.

Кончилась война. Выполняя свои обещания о сво­бодных выборах, Сталин провел их в Польше в 1947 г. Результат: коммунисты получили 93,3%, 6,7% получила крестьянская партия. Вопреки «пес­симизму» Сталина (см. выше), Польша стала ком­мунистической. Но так как сам Сталин хорошо знал цену такому коммунизму, то он поставил полити­ческую полицию и польскую армию под прямой контроль Москвы, назначив во главе их советских генералов. Говорят, что когда только что назначен­ный военным министром Польши советский маршал Рокоссовский пожаловался Сталину, что он не хотел бы надевать польскую форму, то Сталин ответил ему: «Мне легче надеть на тебя одного польскую форму, чем на всю польскую армию советскую фор­му!».

Вернусь к воспоминаниям.

В Берлине я познакомился со многими предста­вителями мусульманской, кавказской и русской эмиграции. Почти у всех были свои «национальные комитеты» и свои национальные формирования – так называемые «восточные легионы», созданные немцами из бывших военнопленных разных народов СССР. Эти «легионы» входили в состав вермахта как восточные добровольческие войска. «Нацио­нальные комитеты» никакого влияния на них не имели. «Национальные комитеты» упорно добива­лись, чтобы Германия официально заявила, что она признает право народов СССР на независимость и, соответственно, предоставит председателям «коми­тетов» дипломатический статус послов, аккредито­ванных при немецком правительстве. Гитлер об этом и слышать не хотел и, в отличие от Сталина, был честен: он не обещал того, чего не собирался делать. Поэтому он, хотя и терпел «национальные комитеты», но отдал их в ведение «Восточного ми­нистерства» Розенберга, прочно закрыв их предста­вителям доступ к «национальным легионам». Веду­щие представители кавказских, как, впрочем, и других эмигрантских политических организаций, от­казались по этой причине сотрудничать с немецким правительством. Так поступили и два ведущих ли­дера народов Северного Кавказа из двух конкури­рующих между собою национально-политических организаций – группа Саид-бека Шамиля (внука имама Шамиля), имевшая до войны резиденцию в Варшаве и издававшая журнал «Северный Кавказ» (главный редактор Барасби Байтуган); другую группу возглавлял Гайдар Баммат, бывший ми­нистр иностранных дел независимой «Республики Северного Кавказа» 1918-1919 гг., резиденция этой группы находилась в Париже. Вместе с другими кав­казцами – грузинами, армянами и азербайджанцами – группа Баммата издавала там общекавказский журнал «Кавказ» (главный редактор Гайдар Бам­мат) . Те и другие выдвигали своей программной це­лью создание Кавказской федерации. Когда назван­ные лидеры Северного Кавказа отказались от со­трудничества с Германией, была создана третья группа «Северокавказское национальное единение» во главе с Алиханом Кантемиром (бывший посол Республики Северного Кавказа в муссаватистском Азербайджане) и Ахмет-Наби Магома (бывший ру­ководитель Аварского округа Республики Север­ного Кавказа). Эта группа создала в Берлине «Севе­рокавказский национальный комитет», который считал своими важнейшими задачами: во-первых, освобождение из лагерей военнопленных всех северокавказцев, во-вторых, проповедовать и дальше идею национальной независимости и добиваться ее признания Германией. Первую задачу комитет этот выполнил – тысячи северокавказцев были спасены от неминуемой смерти в лагерях военнопленных и освобождены оттуда; успехи по осуществлению второй задачи свелись лишь к многочисленным ме­морандумам, которые никто не читал, а если и чи­тал, то тут же выбрасывал в мусорный ящик.

Сейчас же по прибытии моем в Берлин в январе 1943 года меня ввели в состав «Северокавказского национального комитета». Кроме Кантемира (Осе­тия) , Магома (Дагестан), в его состав входили быв­шие генералы Русской императорской армии Султан Келеч Гирей (Черкесия) и Улугай (Адыгеи), быв­ший офицер французского иностранного легиона Дайдаш Тукаев (Чечня), Албагачиев (Ингушетия), Муратханов (Дагестан), Байтуган (Осетия). Жили в Германии и старые национальные деятели Се­верного Кавказа – Васангирей Джабаги (ингуш, быв. председатель Северокавказского парламента), проф. Айтек Намиток (черкес), Ибрагим Чуликов (чеченец, бывший председатель Чеченского нацио­нального комитета при правителе Чечни генерале-от-артиллерии Эрисхане Алиеве), генерал Бичерахов (осетин), – они не входили в комитет, но я с ними часто встречался, и эти встречи, видимо, были взаимно полезны: они мне рассказывали о нацио­нально-политических движениях периода революции и гражданской войны на Кавказе, а я им – историю советского режима там. Там же я познакомился с Кабарда Тамби, из кабардинской княжеской семьи, который после войны возглавил устройство и эмиг­рацию за океан северокавказцев.

Наиболее резко гитлеровское правительство де­монстрировало свою враждебность к идее свободы и независимости народов в отношении тех, кто от слов переходил к делу. Приведу на этот счет два примера в отношении Украины и России. В первые дни войны украинские националисты Бандеры про­возгласили независимость Украины, создали во Львове украинское национальное правительство с антибольшевистской программой и предложили Германии военно-политический союз – Гитлер арес­товал это правительство во главе со Стецко. Лиде­ры российских солидаристов (НТС), которые про­поведовали антибольшевистскую и антинацистскую программу «третьей силы» под знаменем сохране­ния независимой России, тоже были арестова­ны (Байдалаков, Поремский, Романов, Глеб Рар, Околович и др.). Было много случаев преследова­ния и представителей других народов за такие же действия. Конечно, после всего сказанного встает вопрос: почему же тогда как русские, так и нацио­налы искали сотрудничества с Германией? Филосо­фия антибольшевиков в этом вопросе известна всем: «хоть с дьяволом, но против Сталина» и плюс обоснованная надежда: перехитрить ослабленного в войне Гитлера и провозгласить свою независимость против его воли. Такова была цель и Власовского движения. Я с А. А. Власовым встречался до того, как он стал во главе Русской Освободительной Ар­мии (РОА). Это было в начале 1943 г. в ОКБ (Oberkommando der Wehrmacht), где нас познакомил ка­питан фон Гроте (фон Гроте родился в России и в первую мировую войну служил адъютантом коман­дира Ингушского полка в составе «Туземной» или, как ее иначе называли, «Дикой дивизии», которой командовал брат Императора – Великий князь Ми­хаил Александрович). Потом мы встретились дваж­ды в русском ресторане «Медведь» и немецком «Фатерланд». Власов был редкий советский генерал с высокоразвитым чувством критического политичес­кого мышления. Он был в этом отношении полней­шим антиподом генералу, потом маршалу Жукову, заместителем которого он был во время обороны Москвы. Запомнилась его краткая, но меткая ха­рактеристика Жукова: «В военной стратегии – пер­воклассный ум, а в политике – глуп, как дуб» (впо­следствии, может быть, чтобы соблазнить немцев, Власов называл его в числе потенциальных сторон­ников РОА), В политическом прошлом у меня с ним было много общего – в партию мы оба вступи­ли в одном и том же году (1927 г.), во время оппо­зиций держались «генеральной линии», во время чистки были сами «оппозиционерами», правда, толь­ко в мыслях, оба считали, что советская власть сама по себе хороша, но ее опоганил Сталин. Были у нас и общие знакомые из бывших выпускников ИКП, ко­торые работали по линии политаппарата в армии. Власов был и выдающимся дипломатом (недаром он был и на военно-дипломатической работе в Ки­тае) . Но немцы его слишком поздно «открыли», когда война уже практически была проиграна. Если бы ему дали возможность еще в 1942 г., во время его «Смоленского обращения» к Красной армии и народу, создать русское правительство в том же Смоленске и организовать тогда же Русскую Осво­бодительную Армию, Россия сейчас была бы право­вым государством, треть человечества не находилась бы под коммунизмом, а мир – под вечным «атом­ным шахом» Кремля. Единственно, что удалось Власову, и это останется его исторической заслугой, – он спас от верной гибели миллионы советских во­еннопленных, и своей борьбой засвидетельствовал перед историей, что, кроме России сталинской, есть еще Россия национальная, антисталинская.

Власов был не только дипломатом, но он был и мужественным человеком. Он не согласился созвать учредительный съезд своего движения в немецкой столице – в Берлине, а настоял на том, чтобы со­звать его в древнеславянской столице – в Праге. Он ввел в свою декларацию пункт о праве народов СССР на национальное самоопределение и на неза­висимость, но отказался включить в нее пункт про­тив евреев.

Ко мне обращались с предложением войти в со­став Комитета Освобождения Народов России (КОНР), созданного в Праге (от Северного Кавка­за туда вошли проф. Цаголов – осетин и Сижаж – кабардинец), но я считал, что такой комитет должен быть создан на другой основе и в иной форме, и не по персональному признаку, а по договору меж­ду собой независимых национально-политических организаций. К сожалению, даже для Власова оказа­лось невозможным создать такой Комитет, да и нем­цы противодействовали этому.

К Власовскому движению среди самой русской эмиграции было разное отношение. Крайне правые и крайне левые осуждали его даже после войны, пока не выступили в его защиту Д. Ю. Далин и Б. И. Ни­колаевский. В западной печати господствовала со­ветская концепция о «предателе» Власове.

Как в отношении РОА ген. Власова, так и «нацио­нальных легионов», один советский историк, прав­да, будучи еще в СССР, написал следующее: «Те, кто поднял оружие против своей родины... ренегаты и предатели своих собственных народов» (A. Nekrich. The punished peoples, p. 9, Norton, New York, 1977). От этой оценки А. Некрич отказался в своей но­вой работе, – см. «Утопия у власти», т. II (Лон­дон, 1982).

Здесь возникает принципиальный, исторической и политической важности вопрос: правомерна ли борьба против тоталитарного, деспотического режи­ма в собственной стране, если страна находится в войне с другим государством? Послевоенная Герма­ния ответила на этот вопрос положительно – отсюда ежегодные траурные собрания, посвященные жерт­вам заговора 1944 г. против Гитлера, отсюда же и выдвижение в руководство новой Германии тех, «кто поднял оружие против своей родины» (самые известные примеры: майор норвежской армии Вил­ли Брандт из социалистов, немецкий комментатор Би-Би-Си барон Гуттенберг из христианских демо­кратов, эмигрантский публицист Герберт Венер из коммунистов).

В двух войнах с той же Германией двое русских ответили на поставленный вопрос тоже положи­тельно: Ленин и Власов. Оба организовали на немец­кие деньги, – деньги, взятые Лениным через «чер­ный ход» (об этом неопровержимо свидетельству­ют документы из архива Министерства иностран­ных дел Германии, опубликованные в Лондоне в 1958 г.), и Власовым совершенно официально – по кредитному соглашению между Германией и КОНР (Комитет Освобождения Народов России).

В ноябре 1914 года, через четыре месяца пос­ле начала войны, Ленин писал в «Манифесте ЦК РСДРП»:

«Для нас, русских с.-д., не может подлежать сом­нению, что... наименьшим злом было бы поражение царской монархии» («КПСС в резолюциях...», ч. I, 1954, с. 323).

Через семь месяцев, когда, разбив две русских армии в Восточной Пруссии, немцы через Польшу двинулись к этническим границам России, Ленин пи­сал в резолюции конференции своих заграничных организаций:

«Больше чем когда бы то ни было верны теперь слова «Коммунистического Манифеста», что «рабо­чие не имеют отечества»... Победа России влечет за собою усиление реакции внутри страны... В силу это­го поражение России при всех условиях представля­ется наименьшим злом « (там же, ее. 326, 329).

Значит, для Ленина и большевиков Россия не бы­ла «родиной» и они «при всех условиях» стояли за ее поражение и активно боролись за это – хотя Рос­сия 1914 г. Николая II представляла собой сверхде­мократию по сравнению с Россией 1941 г. (ведь большевистские газеты, журналы, книги выходили в России легально, а депутаты всех политических партий, в том числе и большевики, сидели в Госу­дарственной Думе).

Через 27 лет началась вторая война с Германией – после того как ученик Ленина, Сталин, разделил Польшу с Германией, захватил прибалтийские стра­ны, аннексировал части Финляндии и Румынии. На­чалась она в условиях, когда в России был не просто реакционный, а тиранический режим беспрецедент­ной в истории инквизиции. К началу этой войны Ста­лин уже успел:

1) по его же собственному признанию в бесе­де с Черчиллем, – уничтожить во время коллективизации около 10 миллионов крестьян как «ку­лаков»;

2) уморить искусственным голодом в 1931-32 гг. около 5-6 миллионов украинцев; столько же и туркестанцев;

3) убить, искалечить и загнать в концлагеря в 1937-1939 гг., во время ежовщины-бериевщины, около 8-10 миллионов человек;

а к концу войны:

4) подверг геноциду к концу войны около трех миллионов детей, женщин и стариков из нацио­нальных меньшинств;

5) объявил «изменниками родины» около пяти миллионов советских военнопленных, обрекая их на голодную смерть без поддержки через Красный Крест;

6) объявил «изменниками родины» несколько миллионов русских, украинских, белорусских, при­балтийских «остарбайтеров», преимущественно де­вушек, насильственно завербованных немцами на принудительные работы в Германию;

7) одного мусульманского населения СССР по­гибло, по данным советской статистики, от террора и голода около 6 млн. человек (подробно об этом см. «Der Islam und die mohamedanischen Vоker der Sowjetunion» von A. Avtorchanov, «Glaube in der 2. Welt», Zollikon 1980, S. 15).

Вот такова была обстановка, когда храбрый за­щитник Москвы в 1941 г., один из ближайших по­мощников Жукова – генерал Власов – пришел к выводу: только поражение этой сталинской России и заключение почетного мира с Германией спасет свободную, независимую Россию от сталинской ин­квизиции, а весь мир от коммунизма. Спрашивается: почему же тогда Ленин не изменник, а Власов изменник?

Сталин стоял у Одера, на подступах к Берлину, его башибузуки из Смерша почти свободно орудо­вали в Берлине, и перспектива попасть в их руки в третий раз – означала верную смерть. Я решил уе­хать из Берлина.

Гибель «третьей империи» застала меня на пути к кавказским беженцам в северной Италии в какой-то альпийской деревушке. Там я настиг и большую группу наших кавказцев. Дальше движения поездов не было – разбомбило железнодорожные пути. На­ши беженцы тем временем спустились с итальян­ских гор в Австрию и обосновались в долине реки Дравы под Лиенцем. Тут же рядом обосновались и казаки-беженцы. Долина Дравы стала для них «до­линой смерти». Английское правительство Черчилля-Идена выдало Сталину на растерзание десятки ты­сяч казаков и горцев с семьями, а тех, кто сопротив­лялся или пытался бежать в горы, тут же пристрели­вали. Это преступление Англии история уже занесла в анналы преступлений гитлеровско-сталинского класса. В этой массовой трагедии сыграли свою роль как обман англичан, так и самообман беженцев. Ру­ководители беженских масс – со стороны казаков генерал Краснов, со стороны горцев – генерал Сул­тан Келеч Гирей – поверили честному слову англий­ского командования, что их совместно со всеми офицерами приглашают в штаб командования для переговоров о дальнейшей судьбе беженцев, а по­везли их прямо к Советам и выдали на убийство Сталину (Краснов и Султан Келеч Гирей вместе с группой других офицеров были повешены в Москве в 1947 г.). Та же судьба постигла Власова и его штаб. Власов и члены его штаба рассматривали се­бя потенциальными союзниками западной демокра­тии в ее будущем неизбежном поединке с комму­низмом, а саму западную демократию считали не­способной выдать Сталину патриотов-антикомму­нистов, и обманулись: американцы их выдали. В том же 1947 г. Сталин повесил Власова и его сорат­ников.

В нашей небольшой кавказской группе в Альпах тоже была своя трагедия. Еще не зная о происшед­шем в «долине смерти» под Лиенцем, мы устроили совещание группы, чтобы решить, как быть дальше? В совещании участвовали члены Северокавказского Национального Комитета – его председатель Магома, Албагачиев, майор Калмук, из нечленов коми­тета – генерал Бичерахов, я (я вышел из комитета еще в 1944 г.), потом несколько армянских деяте­лей во главе с бывшим командиром Армянского легиона полковником Саркисяном. Обсуждались два предложения – создать общий Кавказский ко­митет и от его имени подать американскому коман­дованию Меморандум, что Кавказ хочет заключить с Америкой военно-политический союз и воевать с большевизмом (Магома, Саркисян), и мое: сделать себе фальшивые документы и немедленно расхо­диться по одному, по два человека. Генерал Бичера­хов долго колебался между этими двумя предложе­ниями. Каковы были мотивы первого? Те же самые, что и у Краснова, Султана Келеч Гирея, Власова: столкновение между коммунизмом и демократией неизбежно, поэтому этой демократии надо предло­жить свои услуги. Я единственный в этой группе был в курсе текущих событий. Правда, в Германии и Австрии никакие газеты тогда не выходили и ино­странные газеты сюда не доходили, но зато я систе­матически слушал передачи Би-Би-Си на немецком языке, в которых исторические заслуги Советского Союза и величие Сталина в победе над Германией превозносились до небес. Такими же были амери­канские комментарии, которые цитировались в этих передачах. Английское радио на немецком языке подготовляло людей не к конфронтации с комму­низмом, а к кооперации с ним как с русской фор­мой западной демократии. Если бы Запад думал по­вернуть оружие к концу войны против Сталина, то он принял бы предложение нового рейхсканцлера гроссадмирала фон Дёница о заключении мира с Западом и продолжении войны против Сталина. Америка и Англия ответили повторением старого требования «безусловной капитуляции Германии» как перед западными державами, так и перед СССР. Да, верно, говорил я, столкновения и конфликты между Западом и Востоком неизбежны, но не по вине Запада, а по вине Сталина. И это будет не сей­час, а через несколько лет, когда Запад сам, на собственном опыте, убедится в неограниченности аппетита Сталина на путях к мировому господству. Поэтому я был против обращения в штаб Амери­канской армии. Большинство собрания отвергло мои доводы и послало человека в американский ба­тальон, который стоял в Цель-ам-Зее, с сообщени­ем, что у нас здесь генералы и политики Кавказа и что мы вместе с американцами хотим освобо­дить Кавказ от большевизма. Придет же в голо­ву взрослым людям такая несусветная чушь! Я тут же порвал свой немецкий паспорт (в нем сто­яла моя подлинная фамилия – Авторханов) и составил себе «справку» на фальшивое имя за подписью Комитета, что я паспорт потерял. В тот же день примчались на джипах американские офи­церы. Они сообщили: большие политические вопро­сы у них решаются в штабе дивизии, который сто­ит в Зальцбурге. Поэтому надо поехать туда. Через час руководители Комитета Магома, генерал Бичерахов, полковник Саркисян, майор Калмук и лейтенант Магомет Абдулкадыров уехали вместе с американцами. Через дня три мы получили от Ахмет-Наби Магома записку, которая начиналась сло­вами: «Молитесь за нас, мы сидим в американской тюрьме»! Магома и Бичерахов отсидели по два года, а Саркисяна выдали Советам.

Годы 1945-1948 были годами большой охоты анг­ло-американо-советских борзых за нами, за «зайчи­ками», которых Советы по-чекистски называли «предателями родины», а американцы нарекли курьезным именем «displaced persons» – «ди-пи» («перемещенные лица»), не беженцы и не эмигран­ты, а «перемещенцы», которые, согласно Ялтинско­му соглашению, должны вернуться туда, откуда их «переместили», – в СССР. Начали выдавать людей целыми лагерями. Никакие доводы, что их никто не «перемещал», а они сами бежали от Сталина, и поэтому они политические беженцы и дома им гро­зит верная смерть, – во внимание не принимались. «Притчей во языцех» стал диалог между американ­ским чиновником, агитировавшим «ди-пи» добро­вольно вернуться на родину, и одним из этих «ди-пи»:

– Сталин – бандит, и в его империю я не вернусь, – сказал «ди-пи».

Чиновник, походя отвесив ему пощечину за оскорбление «главы дружественной державы», от­ветил:

– Уезжайте домой, и если вам Сталин не нравит­ся, то выбирайте себе другого человека! О, святая простота, до чего ты живуча! В этой были или небылице приблизительно вос­произведено понимание политической природы «со­ветской демократии» средним американцем во вре­мя войны и сейчас же после нее. Не лучше обстояло дело и на верхах американского правительства, как это показали конференции в Тегеране и Ялте. Уверенность в советской добропорядочности у аме­риканцев была так велика, что Рузвельт даже соби­рался после войны очень скоро увести свою армию из Европы. Когда Сталин, не без задней мысли, спросил Рузвельта, сколько времени американская армия будет находиться в Европе, то президент от­ветил: «Максимум два года». Но вот война кончи­лась. При других обстоятельствах очень осторожный и терпеливый, Сталин в послевоенной Европе про­явил опрометчивую спешку и крайнюю нетерпи­мость: он форсирует большевизацию Восточной Ев­ропы; он не хочет уходить из Персии; он предъяв­ляет претензии на турецкие земли и на контроль в районе проливов; он хочет установить контроль над Ливией, пользуясь уходом оттуда Италии; он поддерживает гражданскую войну коммунистов в Греции; он устраивает Берлинскую блокаду – все это решительно отрезвило американцев.

После войны я узнал и о подробностях траги­ческой судьбы своего народа. Ограничусь здесь на этот счет лишь некоторыми справками и свидетель­ствами.

15 января 1939 года в центральном органе советского правительства, в газете «Известия», было опубликовано следующее сообщение советского официального агентства – ТАСС: «Пятилетие Чече­но-Ингушетии». Грозный. 14 января (ТАСС). Пять лет тому назад, 13 января 1934 года, две народности Кавказа – чеченцы и ингуши, родственные по свое­му языку, культуре и быту, объединились в одну автономную Чечено-Ингушскую область. 5 декабря 1936 года область была преобразована в автоном­ную советскую социалистическую республику. Исто­рия Чечено-Ингушетии – это десятилетия кровавой борьбы свободолюбивого народа против колониза­торов...»

23 февраля 1944 года, т. е. ровно через пять лет после этого сообщения ТАСС, в течение буквально двух-трех часов, данных на сборы, поголовно все че­ченцы и ингуши Чечено-Ингушской Республики арестовываются и начинается их погрузка в арес­тантские эшелоны для отправки в неизвестном на­правлении. Еще через два года и четыре месяца – 25 июня 1946 г. – в том же центральном органе со­ветского правительства – «Известиях» был издан «Указ президиума Верховного Совета РСФСР» «О ликвидации Чечено-Ингушской советской республи­ки и выселении ее населения». Указ гласит: «Многие из чеченцев и ингушей, подстрекаемые немецкими агентами, присоединились добровольно к организо­ванным немцами формированиям и вместе с немец­кими вооруженными силами выступали с оружием в руках против Красной армии».

Официальный мотив уничтожения этого народа – коллаборация с немцами был рассчитан на неве­жество советского народа и на неосведомленность Запада. 1) Во время второй мировой войны ни разу не было ноги немецкого солдата на территории Чече­но-Ингушской республики. 2) Присоединяться к не­мецким формированиям чеченцы и ингуши и физи­чески не могли, так как на Чечено-Ингушетию не распространялся закон об обязательной военной службе. Частичная мобилизация во время советско-финской войны была отменена уже в начале немец­ко-советской войны, с освобождением от службы в Красной армии всех чеченцев и ингушей (приказ по главному командованию Красной армии от февраля 1942-го года мотивировал это освобождение тем, что чеченцы и ингуши по религиозным убеждениям отказываются есть свинину).

Ключ к истинному мотиву указа Верховного Со­вета РСФСР о выселении чеченцев и ингушей зало­жен в вышецитированном нами первом советском документе, а именно: «история Чечено-Ингушетии – это десятилетия кровавой борьбы свободолюбивого народа против колонизаторов».

Вот как описывает выселение чеченцев и ингушей один из русских студентов-очевидцев:

«В 1943 году я прибыл в г. Грозный вместе с Грозненским нефтяным институтом из Коканда, ко­торый был туда эвакуирован в 1942 году во время немецкого наступления...

Создать настоящие колхозы в Чечне собственно так и не удалось никогда. Хотя в аулах и были пред­ставители «Заготзерно» и «Заготскот» и даже кол­хозные председатели, но в действительности все вы­глядело так, как будто крестьяне являются само­стоятельными.

В горах действовали «банды», которые пользо­вались поддержкой горных аулов. После ликвида­ции Чечено-Ингушской республики газета «Грозненская правда» писала, что со времени существования советской власти «банды» на территории Чечено-Ин­гушетии убили около 20 тысяч красноармейцев и партработников.

Когда во время войны эвакуировалось в горную Чечню Грозненское военное училище, то чеченцы убили 200 человек слушателей этой школы. В конце 1943 года в городе распространился слух, что чечен­цы и ингуши будут выселены, но об этом только шептали друг другу. Во второй половине января и в первой половине февраля в Грозный начали прибы­вать в большом количестве особые части войск НКВД на трех- и пятитонных американских грузови­ках – студебекерах. В газетах появились воззвания к народу: «Приведем дороги и мосты в образцовое состояние!» или «Поддержим нашу дорогую и люби­мую Красную армию в ее горных маневрах!» Так войска заняли все горы, и каждый аул имел свой маленький гарнизон.

Наступил день Красной армии – 23 февраля 1944 года. Вечером того дня красноармейцы развели огни на площадях аулов и начали пение и танцы, Жители аулов, ни в чем не сомневаясь, собрались на это тор­жество, как зрители. Когда таким образом боль­шинство жителей собралось на площади, были арес­тованы все мужчины. Некоторые чеченцы имели оружие, и во многих местах началась стрельба. Но сопротивление скоро было сломлено. Арестованные на площадях мужчины были заперты в сараи, и нача­лась охота за теми, которые не были на площади. Вся акция была проведена в 2-3 часа. Женщины не были арестованы, но их предупредили, чтобы они запаковали вещи и вместе с детьми были готовы на следующий день к выезду.

Одновременно в Грозном была объявлена моби­лизация студентов и домохозяек, которые не были заняты на фабриках. Вечером 23 февраля в общежи­тие института пришел директор, который предло­жил всем студентам собраться к 6 часам утра у зда­ния института. Мы должны были взять пару лишне­го белья и питание на три дня. Появились также сту­денты Педагогического института. Когда собрались у Института, мы увидели много студебекеров, напо­ловину нагруженных красноармейцами. Таким об­разом мы были, по тщательно разработанному пла­ну, распределены по аулам, 20-30 человек на аул. Когда мы 23 февраля прибыли в аулы, нас удивила господствующая всюду тишина. Через полчаса после нашего прибытия на те же машины были погруже­ны, арестованные накануне, мужчины, женщины и дети. Потом они были пересажены в товарные поез­да, которые стояли наготове в Грозном. Чеченцы и ингуши были забраны все без исключения. Дагестан­цев оставили в покое, в нашем ауле их было до 7-8 человек.

Задача студентов заключалась в том, чтобы до прибытия переселенцев из Курской и Орловской об­ластей держать хозяйство в порядке. Мы должны были собирать скот, кормить его, принять зерно, ин­вентарь и т. д. В горных аулах эту акцию провели иначе. Отсюда был эваукирован весь скот и тогда сожгли аулы, чтобы лишить «бандитов» базы для су­ществования. Днями можно было наблюдать в горах горящие аулы. Одновременно была объявлена ам­нистия для ушедших в горы, если они явятся добро­вольно. Фактически некоторые из них и явились, но были также выселены...» («Прометеус», № 3, март 1949 года, Аугсбург. Издатель – Иван Тихойкий).

По свидетельству других очевидцев, определен­ная часть чечено-ингушского народа была уничтоже­на на месте (группами расстреляны), а выселили, главным образом, женщин, детей и тех из мужчин, в лояльности которых не было сомнения даже у НКВД. Из имущества только женщинам разрешили забрать ручной багаж. Ужасная трагедия продолжа­лась и в пути. Погруженные в товарные вагоны лю­ди не получали сутками не только пищи, но и воды. Так как путешествие продолжалось неделями и да­же месяцами при отсутствии какой-либо медицин­ской помощи, в переполненных вагонах, то начались массовые заболевания. По единодушному свиде­тельству уцелевших, среди депортированных уже в пути вспыхнул тиф, который скосил не менее 50% выселенцев. Власть старалась только – локализо­вать его на чеченцах и ингушах, чтобы таким «ес­тественным» образом избавиться от все еще хвата­ющихся за жизнь обреченных людей. Местному насе­лению было категорически запрещено оказывать по­мощь умирающим подачей пищи, воды или даже ме­дикаментов.

Совершенно такая же расправа была учинена над другими северокавказцами – балкарцами и карача­евцами, а также над калмыками, крымскими тата­рами и немцами на Волге.

Советский писатель, член редколлегии «Литера­турной газеты» Георгий Гулиа рассказывал о наблю­дениях своего знаменитого отца, просветителя Абха­зии, Дмитрия Гулиа и его жены в феврале 1944 г. на одной из железнодорожных станций Кавказа:

« ...Они увидели невообразимое: длиннющий же­лезнодорожный состав из теплушек, битком наби­тый людьми... Их везли куда-то на восток с женщинами, детьми, стариками. Очень грустные, убитые горем... это чеченцы, ингуши, а едут они не по доб­рой воле. Их выселяют. Они совершили «тягчайшее преступление перед Родиной»...

– И эти дети? – вырвалось у Гулиа.

– Дети едут с родителями...

– А старики и старухи?

– Со своими детьми.

...Значит высылают почти миллион! В чем все-та­ки их вина? Об этом нигде не писалось и не говори­лось» (Г. Гулиа, «Повесть о моем отце», Москва, 1962, сс. 214-215) (Подробно см. А. Некрич, «На­казанные народы», изд-во «Хроника», Нью-Йорк, 1978).

Как вели себя чеченцы и ингуши в ссылке? Вот наблюдения А. Солженицына в Казахстане: «Да была одна нация, которая совсем не подда­лась психологии покорности – не одиночки, не бун­тари, а вся нация целиком. Это – чечены.

Мы уже видели, как они относились к лагерным беглецам. Как одни они изо всей джезказганской ссылки пытались поддержать кенгирское восстание. Я бы сказал, что изо всех спецпереселенцев един­ственные чечены проявили себя зэками по духу.

После того как их однажды предательски сдерну­ли с места, они уже больше ни во что не верили. Они построили себе сакли – низкие, темные, жалкие, та­кие, что хоть пинком ноги их, кажется, разваливай. И такое же было все их ссыльное хозяйство – на один этот день, этот месяц, этот год, безо всякого скопа, запаса, дальнего умысла. Они ели, пили, мо­лодые еще и одевались. Проходили годы – и так же ничего у них не было, как и вначале. Никакие чечены нигде не пытались угодить или понравиться начальству – но всегда горды перед ним и даже откры­то враждебны. Презирая законы всеобуча и те школьные государственные науки, они не пускали в школу своих девочек, чтобы не испортить там... Женщин своих они не посылали в колхоз. И сами на колхозных полях не горбили. Больше всего они ста­рались устраиваться шоферами: ухаживать за мото­ром – не унизительно... Они могли угнать скот, об­воровать дом, а иногда и просто отнять силою. Мест­ных жителей и тех ссыльных, что так легко подчини­лись начальству, они расценивали почти как ту же породу. Они уважали только бунтарей.

И вот диво – все их боялись. Никто не мог поме­шать им так жить. И власть, уже тридцать лет вла­девшая этой страной, не могла их заставить уважать свои законы» (Архипелаг ГУЛАГ, V-VI-VII, сс. 420-421, YMCA-PRESS, Paris).

Таким образом, лишь на поприще грабежей че­ченцы оказались до конца верными марксизму-ле­нинизму: они, словно по Марксу, «экспроприирова­ли экспроприаторов» или просто по Ленину, «граби­ли награбленное». Но заставить их «уважать» свои людоедские «законы» не мог даже такой людоед, как товарищ Сталин.

На XX съезде Хрущев, думаю, по инициативе Ми­кояна, бывшего руководителя Северного Кавка­за, реабилитировал горцев и калмыков. 9 января 1957 г. была восстановлена Чечено-Ингушская АССР, восстановили автономии балкарцев, карача­евцев и калмыков. Крымские татары и волжские немцы все еще остаются в местах их депортации, хо­тя формально они и «свободны».

19. УЧАСТИЕ В ВИСБАДЕНСКОЙ КОНФЕРЕНЦИИ ЭМИГРАНТОВ

За недели три до капитуляции Германии умер Рузвельт. Новый американский президент Гарри Трумэн довольно быстро раскусил Сталина. Он спас Западную Европу от уготованной ей Сталиным боль­шевизации, а Средний и Ближний Восток от наме­ченного советского поглощения четырьмя истори­ческими актами: 1) ультимативно потребовал от Сталина уйти из Персии и распустить созданные им там советские сателлиты под названием «народные республики» Курдистана и Азербайджана, что Ста­лин и вынужден был сделать; 2) провозгласил «доктрину Трумэна», чем закрыл Сталину дорогу в Турцию и Грецию и на Ближний и Средний Восток; 3) создал «план Маршалла» по экономическому восстановлению и возрождению Европы (по этому плану получить помощь имели право и СССР и вос­точноевропейские государства, но Сталин не разре­шил) ; 4) организовал НАТО.

Таким образом Трумэн спас от Сталина, что еще можно было спасти после капитулянтской полити­ки Рузвельта и Черчилля, а сам Сталин спас нас, сво­их бывших рабов, – около одного миллиона «ди-пи» (около пяти миллионов уже было возвращено в СССР) – своей чрезмерной спешкой в агрессив­ной политике. Теперь мы, не боясь мордобития и насильственной репатриации, кричали на наших бес­численных «ди-пи»-митингах: «Сталин – бандит!» Но все это было позже. До этого здесь чекисты хо­зяйничали, как у себя дома.

В соответствии с политикой Трумэна «остановить экспансию коммунизма», Кремль меняет тоже свои методы и формы глобальной экспансии, сочетая фронтальные атаки с атаками с тыла. На первую ли­нию наступления против свободного мира вместо Красной армии выводят гигантскую тайную армию чекистов. Даже по отношению к «ди-пи» резко ме­няется чекистская тактика. Создается «Комитет за возвращение на родину» и газета под тем же назва­нием. Вдруг из «предателей родины» они превраща­ются в «дорогих соотечественников». Советские разведчики наводняют Европу и действуют по ме­тоду того пресловутого кавалера, который каждой даме, с которой он танцевал, предлагал идти с ним в постель: в 99 случаях он получал пощечину, а вот сотая, оказавшаяся охочей до авантюр, соглашалась. Этот метод вербовки КГБ применяет и до сих пор. Применялся он в массовом масштабе и среди «ди-пи». Делалось это очень просто. Чекисты навещали в СССР ваших родственников, брали от них к вам теп­лые сердечные письма с приложением семейных фо­тографий или письма от ваших бывших друзей с рекомендацией завязать полезное вам «знакомство» с подателями таких писем. Ни одного из более или менее видных «ди-пи» чекисты не оставляли без внимания: авось, один из ста клюнет. К чести «ди-пи» надо сказать, что из миллиона новых эмигран­тов чекисты заманили к себе или домой только пару десятков уголовников, которые сидели в тюрьмах за грабежи и убийства. Расскажу и о визите ко мне. Я в 1948 г., когда разогнали наш мнимый «турец­кий лагерь» в Миттенвальде, жил в Розенхейме и считал себя глубоко законспирировавшимся «тур­ком» вне досягаемости НКВД. Как раз здесь меня и настигли чекисты. Ко мне пришел немец из восточ­ного Берлина и заявил, что хочет со мною поговорить наедине. Жена вышла из комнаты. Немец вру­чил мне письмо с фотографией от бывшего нарко­ма Чечено-Ингушетиии Мариам Чентиевой, которая любезно сообщала, что мои две дочери находятся в Казахстане и там учатся. Разумеется, в письме не бы­ло сказано, почему они вместо Кавказа очутились в Казахстане, да и само письмо, вероятно, было под­ложным. Немец добавил устно: «майор Александр» из советской администрации в Берлине просил пе­редать мне, что если я нуждаюсь в деньгах, то он го­тов помочь мне. Есть у воспитанников Сталина и у его чекистов один психологический феномен, кото­рый не поддается никакому рациональному объяс­нению: сами будучи лишены элементарной челове­ческой совести и порядочности, они думают, что и остальной мир состоит сплошь из таких же социаль­ных отбросов общества, как и они. Судите сами: по­ловина моего народа уничтожена еще на Кавказе, другая его часть поголовно депортирована в пески Казахстана, в том числе мой отец, братья, сестры, жена и мои собственные дети; меня терзали пять лет в подвалах НКВД; как только меня выпустили, я добровольно перешел на сторону врагов Сталина, – и несмотря на все это, чекисты считают меня спо­собным продаться им за деньги! Такая глубокая ве­ра в продажность человеческой натуры и всесилие политического шпионажа могли родиться только у той политической организации, основоположники которой брали немецкие деньги для своих целей и со славой немецких шпионов пришли к власти. Потом по тому же шпионскому принципу устроили и свое государство, идеал которого – тотальный шпионаж всех против всех. Новый эмигрант К. Хенкин писал, что 60% еврейских эмигрантов, а ведь их было около 250 тысяч к 1981 г., вынуждены были подписывать бумагу, что они будут на Западе рабо­тать на КГБ. Конечно, тот, кто подписал такую бу­магу, просто хотел вырваться из СССР, но тут важна сама вера в продажность человека. Вернемся к мое­му немцу. Вызвать полицию или отвести его туда не было никакого смысла. Таких не только не аресто­вывали, но иногда даже и не допрашивали. Так было во многих известных мне случаях. Но он мне был важен, чтобы через него сообщить «майору Алек­сандру» мое мнение о нем и его работодателях:

– Скажите майору Александру, что есть еще на свете люди, которых невозможно купить за все со­ветское государство, превращенное в валюту, хотя лично я мог бы быть сговорчивым: если у майора есть возможность повесить на Красной площади Берия и Сталина, вот тогда я вернулся бы домой. Точно передайте эти мои слова майору. Если вы этих слов ему не передадите, он вас потом накажет, так как я собираюсь мой разговор с вами опублико­вать в свободной русской печати.

Видимо, немец все это передал. Чекистские майо­ры мне денег больше не предлагали. Как бы я ни храбрился, но благоразумие требовало, чтобы я пе­ременил адрес. Мы переехали в Мюнхен. Заодно я решил приобрести какую-нибудь профессию. Я по­ступил на двухгодичные курсы автомехаников в Ингольштадте. Где это было возможно, продолжал я и свою публицистическую деятельность. Такие воз­можности сразу после войны были очень ограниче­ны. Военные правительства в западных зонах Герма­нии (американской, английской и французской) монополизировали всю печать, и без их лицензий ни­кто не имел права издавать какие-нибудь печатные органы, даже бюллетени на ротаторе. Запрещена бы­ла всякая антикоммунистическая деятельность. Только две политические организации после оконча­ния войны продолжали свое подпольное существо­вание и издавали подпольные бюллетени. Это укра­инская организация бандеровцев, которые органи­зовали вокруг себя АБН (Антибольшевистский блок народов), и НТС. Антиподы по национальному вопросу, обе организации имели для меня свои при­тягательные стороны: АБН был бескомпромиссен в деле отстаивания права каждого народа СССР на не­зависимость, а НТС был столь же бескомпромиссен в деле организации насильственного ниспроверже­ния большевистской тирании, но обе страдали край­ней неподвижностью в тактике, что вредило их же собственной большой стратегии – русофобство АБН и великороссийскость НТС, Обе эти линии расходи­лись с моим пониманием тактики и стратегии в борьбе с большевизмом. Моим идеалом был бы син­тез национальной стратегии по самоопределению на­родов одной организации и революционной страте­гии по уничтожению тирании по всему СССР – дру­гой.

Еще в «турецком лагере» Миттенвальда я связал­ся с украинскими националистами Бандеры из со­седнего украинского лагеря, имел встречи со Стецко, договорились о сотрудничестве. Мое предложе­ние издавать на русском языке общий орган с прог­раммой организации единого фронта всех народов СССР, включая и русский народ, против большевиз­ма нашло полную поддержку. Такой журнал я и на­чал издавать вместе с одним из украинских публи­цистов, которого друзья называли за его большой теоретический талант «украинским Бухариным».

Журналу я дал название «Набат», апеллируя к памя­ти Герцена. Вышло несколько его номеров на рота­торе с серией моих статей «Философия тирании». Я там подписывался как «Суровцев». Потом со­трудничество с АБН как-то прекратилось, и мне хотелось пробиться к более широкой эмигрантской публике, читающей по-русски. Отсюда началось мое сотрудничество в русской печати. Я близко познако­мился с главным редактором тогдашнего ежене­дельника «Посев» Евгением Романовичем Романо­вым, передовые статьи которого производили на ме­ня глубокое впечатление. Там начала печататься с октября 1950 г. моя первая книга – «Покорение партии». Несколько статей по вопросам советской системы мне удалось напечатать и на немецком язы­ке в газете «Нойе цайтунг», которую издавала аме­риканская военная администрация. Там работал мо­лодой талантливый и симпатичный журналист. Он впоследствии у Шпрингера сделал большую карьеру был главным редактором газет «Бильд» и «Вельт» – Петер Бёниш, Он охотно принимал мои статьи (помню, особенно он хвалил статью о Вышин­ском) . Тем временем я усердно продолжал учиться на курсах автомехаников.

В том же 1949 году я познакомился в Мюнхе­не с известным русско-американским публицистом Д. Ю. Далиным. Это знакомство предопределило на­правление моей дальнейшей карьеры – как служеб­ной, так и литературной. Он поинтересовался, есть ли у меня что-нибудь написанное о моем опыте в СССР. Только случайно я был в состоянии ответить на этот вопрос положительно. В 1948 г. в Розенхейме один мой земляк приносит мне толстую контор­скую книгу для записей в 500-600 чистых листов (в это время нельзя было достать даже ученической тетради) и говорит:

– Абдурахман, напиши сердитую книгу о боль­шевиках!

Он был убежден, что для того, чтобы написать «сердитую книгу» о большевиках, достаточно его бумаги и моей памяти. Ведь никаких источников под руками не было, все библиотеки лежали в руи­нах, негде было достать даже простого справочни­ка об СССР. Когда я ему объяснил все это, земляк не растерялся, а двинулся на поиски «справочной литературы». Через пару дней он вернулся сияю­щим от счастья: он притащил мне откуда-то «Крат­кий курс» товарища Сталина! Он был убежден, впрочем, как и Сталин, что это есть справочник всех справочников, и мне теперь остается только приступить к делу. Это похвальное усердие земля­ка приободрило меня, и я начал писать свою пер­вую книгу на Западе. Через месяца три я исчерпал свой «бумажный фонд». Мне удалось перепечатать рукопись в двух экземплярах. Один из этих эк­земпляров я дал Далину, а другой переслал в еже­недельник «Посев». Далин заинтересовал моей рукописью Бориса Суварина, который и помог ее издать по-французски под названием «Staline аu pouvoir» (Париж, 1951). Потом она вышла по-английски, по-итальянски, по-испански.

Я дорожил этой книгой именно потому, что она вышла при жизни Сталина и, может быть, бы­ла когда-нибудь положена на его рабочий стол (ее переиздали в Америке в 1977 г.) (Hyperion Press Inc., Westport, Connecticut). Д. Ю. Далин расска­зывал мне, что во Франции она даже попала в число бестселлеров. Что же касается гонорара, то издатель заплатил мне за французское издание двести дол­ларов и за все иностранные издания двадцать фран­ков! Еще хуже поступил со мною мой издатель «The Communist Party Apparatus» Генри Регнери (Чи­каго, 1966). Он издал ее одновременно в Англии и Канаде. Согласно договору, я имел право на ре­дакционные исправления на десять процентов, но я исправлял и того меньше, только терминологию и явные искажения в переводе. При этом я имел неосторожность сообщить ему в письме, что очень важно для репутации самого же издательства не пропускать такие ошибки и что я согласен сделать эти исправления за собственный счет. И издатель, умолчав, сколько это будет мне стоить, после вы­хода книги прислал счет: весь мой гонорар удержи­вается за авторскую корректуру! Только за кар­манное ее издание другим издательством в Нью-Йорке Регнери прислал мне двести долларов. Между тем этой книгой пользовались в университетах, о ней были хорошие отзывы в научных журналах Америки, в том числе и в еженедельнике «Тайм». Я не стал судиться ни с тем, ни с другим, исходя из убеждения, что с миллионерами судятся только иди­оты. (Поведение Регнери мне было понятно: он ку­пил «копирайт» мемуаров Аденауэра за 600 тысяч долларов (тогда около двух миллионов марок) и прогорел: великий канцлер, по натуре своей дис­циплинированный прусский чиновник, был лишен литературного дара Де Голля и чужд сенсационного зуда американцев.) К тому же та эмиграция, к ко­торой я принадлежу, при всей своей бедности, не придавала никакого значения деньгам или приобре­тению известности. Для нас главное было: рассказать свободному миру, с кем он имеет дело в лице сталинской тирании.

Вернусь к своим курсам автомехаников. Новая профессия давалась мне туго. Когда от чистой тео­рии надо было переходить к практике – разбирать и собирать мотор – да еще запоминать названия ты­сяч деталей на нескольких языках (еще неизвестно было, куда удастся эмигрировать из Германии), то я вообще пришел в ужас. Но, как говорится, «взял­ся гуж, не говори, что не дюж». Я героически ста­рался преодолеть трудности новой профессии и в моем классе был не из самых последних, как вдруг получаю от жены – Людмилы Петровны – из Мюн­хена письмо: срочно, мол, приезжай домой, есть серьезное дело. Приезжаю, и жена подает мне теле­грамму от американского полковника Гоффмана. Полковник предлагает приехать в Гармиш прочесть несколько лекций о Советском Союзе в американ­ской военной школе. Я и понятия не имел, что это за школа или что я там должен читать. Зато в те же Дни газеты писали, что в Австрии выявлено несколь­ко случаев, когда какой-то американский развед­чик продавал «ди-пи» советским разведчикам. Бы­ло сказано, что виновник наказан, но от этого по­страдавшим «ди-пи» легче не было. Поэтому я ре­шил не рисковать. Купил билет не в Гармиш, а даль­ше, в Миттенвальд. Там осели некоторые наши «тур­ки», и я хотел узнать от них, слышали ли они что-ни­будь об американской школе по русским делам в Гармише? Мне сказали: да, такая школа есть, при­езжали американские студенты собирать новые со­ветские термины среди «ди-пи» в Миттенвальд. Я тогда вернулся в Гармиш и явился к полковнику. Полковник очень вежливо принял меня и сообщил, что я рекомендован ему господином Далиным, рас­сказал об общей программе школы, которая тогда называлась «Детачмент Р», и попросил меня соста­вить список тем, по которым я мог бы у них читать лекции. Я набросал приблизительную тематику, пре­имущественно историческую, а из истории советско­го периода предложил несколько политических портретов ведущих советских лидеров. Полковник Гоффман одобрил предложенные мною темы. Я приступил к чтению лекций. Я читал их по-русски, и по реакции студентов видел, что они меня хорошо понимают (в эту школу зачислялись только офице­ры и дипломаты, которые уже прошли в Америке двухгодичную подготовку по русскому языку). Ве­роятно, я имел успех, ибо в следующем, 1949, году (к этому времени школа переехала в Регенсбург) полковник Гоффман пригласил меня на штатную должность преподавателя. Он подверг меня приня­той в таких случаях проверке. Помню его первый вопрос:

– Какую форму государственного правления вы предпочитаете?

Я ответил:

– Любую форму государства, правительство ко­торого я могу критиковать, не рискуя лишиться личной свободы.

В данной мне для заполнения анкете были и та­кие вопросы, на которые я считал невозможным от­вечать правдиво, не подвергая себя опасности. Та­ких вопросов было три: моя подлинная фамилия, моя бывшая партийность, школа, которую я окон­чил. Я полковнику прямо сказал: если на эти вопро­сы обязательны письменные ответы, то мне придет­ся отказаться от столь интересной и важной для меня работы. Полковник, человек большого полити­ческого кругозора и отличный знаток той системы, от которой я бежал, нашел выход из этого затрудни­тельного положения: напишите против каждого из этих вопросов так: «на этот вопрос я отвечу устно». Я так и заполнил свою первую американскую анке­ту. Так началась моя тридцатилетняя преподаватель­ская работа в «Русском институте Американской армии», как сейчас называется эта школа. Совет­ские газеты и журналы создали вокруг этой школы миф, будто это институт подготовки шпионов и ди­версантов и ставя мое имя в центре этого мифа. Между тем «Русский институт Американской ар­мии» – самая обыкновенная по учебной программе, но уникальная в системе американского образова­ния школа повышения квалификации военных и гражданских дипломатов по русским делам. Здесь изучают русский язык и литературу, историю Рос­сии, историю и организацию советского государства, его политику и экономику, его физическую и эко­номическую географию, идеологию и структуру КПСС, то есть все те учебные дисциплины, которые изучаются во всякой нормальной советской школе. В этой школе никогда не преподавались и не препо­даются дисциплины, которые нужны для профиля разведывательной школы, здесь нет даже дисципли­ны по истории или о методах работы советской по­лицейской машины. В «Русском институте» я был профессором по политическим наукам и с самого начала и до ухода в отставку преподавал следующие предметы: 1) политическую историю России-СССР в XIX-XX столетиях; 2) историю и организацию КПСС; 3) идеологию и доктрину советского ком­мунизма. Одновременно я заведовал кафедрой политических наук и был председателем Академи­ческого Совета Института. Не прерывая препода­вательской работы, написал и защитил доктор­скую диссертацию и получил звание Dr. rer. pol. («доктор политических наук»). Однако я не забы­вал, что ушел на Запад не ради куска хлеба, а чтобы бороться с системой, превратившейся у меня на гла­зах из квазисоциалистического государства в тота­литарную тиранию, по сравнению с которой немец­кий нацизм и итальянский фашизм были полити­ческими конструкциями сущих дилетантов. Эту борьбу я мыслил себе не в качестве политического деятеля, а в роли историка Советского Союза и аналитика его политической системы. Это было и мое настоящее призвание. Я мечтал о профессии исследователя в каком-нибудь из американских исследовательских институтов по советским делам, но, как бывшему коммунисту, дорога для меня в Америку оказалась закрытой. Отпали и смелые исследовательские замыслы, которые я собирал­ся осуществить, если бы удалось работать на этом поприще. Поэтому, когда ко мне в Регенсбург при­ехал из Мюнхена Борис Александрович Яковлев (Троицкий), тогда руководитель Власовской ор­ганизации, с предложением создать совместно эмигрантский Институт по изучению СССР, я не­медленно дал согласие быть одним из его учреди­телей.

Учредительное собрание состоялось в 1950 г. в Богенхаузене в русской библиотеке. Нас было не­сколько бывших советских научных работников – Яковлев, проф. К. Штепа, проф. А. Филиппов, проф. К. Криптон, проф. Ниман, полковник Генерального штаба Советской армии Нерянин и автор этих строк. Мы торжественно объявили себя «Институ­том по изучению истории и культуры СССР». Из­брали директором Б. А. Яковлева, заместителем директора А. Авторханова и ученым секретарем В. Марченко. Позже к нам присоединились проф. Миллер, проф. Кованковский, проф. Буданов, проф. Иванов, проф. Давлетшин, доктор Шульц. Разумеет­ся, не было у нас ни помещения для Института, ни копейки денег, ни высокого покровителя или бо­гатого мецената. Было только неистощимое и ис­креннее желание рассказать Западу о теории и прак­тике советской системы, которую Запад до сих пор знал только по советским книгам, журналам и газе­там. Была у нас и нескрываемая надежда, что если мы собственными усилиями начнем делать что-ни­будь полезное и нужное для понимания советского прошлого и настоящего, то появится и меценат. Действительно, получилось так, что организация Института совпала с приездом в Мюнхен так назы­ваемой «Гарвардской экспедиции» по изучению со­ветского общества. «Экспедиция» предложила Ин­ституту сотрудничество, и мы его с энтузиазмом приняли. Но мы в своей бездонной наивности и не догадывались, что в глазах американских либераль­ных профессоров, руководивших этой «экспедици­ей», точь-в-точь как и в глазах Сталина, каждый из нас, политических эмигрантов военного времени, носил на лбу клеймо «изменника родины» и «отбро­са советского общества».

Передо мною лежит один любопытный документ хорошо осведомленного советского эксперта с ра­диостанции «Свобода», который, видно, вниматель­но изучил данную проблему. Автор подал данный документ администрации Рейгана. В нем он точно воспроизводит тогдашнюю картину: «Когда в кон­це 40-х годов, осознав угрозу, исходящую от СССР, союзники прекратили насильственную выдачу со­ветских беженцев и перебежчиков, оказавшихся на Западе, и решили искать себе в советских наро­дах союзников, группа социологов и психологов Гарвардского университета провела среди бежен­цев исследование под названием «Гарвардская экс­педиция», на предмет их использования в интере­сах борьбы с СССР. Из-за определенной политичес­кой убежденности организаторов этого мероприя­тия система опросов была составлена так, что в ней были обойдены вопросы, которые раскрывали бы политическую технологию советской власти и формы ее проявления: массовые репрессии, ГУЛАГ, номенклатурные привилегии, система тотального агентурного проникновения во все сферы жизни общества и человека... В результате подобным образом проведенного исследования «Гарвардская экспедиция» сделала соответствующие выводы: советские беженцы, а многие из них участвовали и во Власовском освободительном движении – это отбросы советского общества или немецкие коллаборанты, сотрудничавшие с нацистами ради ка­ких-то личных интересов, или бежавшие на Запад темные личности – и в том и в другом случае пре­давшие свою родину «изменники». Ясное дело, что отношение к бывшим советским гражданам, теми или иными путями попавшим на Запад, во многом определялось результатами «Гарвардской экспеди­ции»; их можно использовать для всякой «грязной» работы (пропаганды), но считаться с их мнением – недопустимо».

Вот ведя эту работу совместно с Гарвардской экспедицией, мы, Институт, оказывается, помогали ей собирать «грязь» и лить ее на самих же себя!

Через год началась политическая акция амери­канских друзей народов СССР. Весной 1951 г. в Регенсбург приехал по поводу этой акции известный американский публицист Исаак Дон Левин. У нас со­стоялась длительная беседа, во время которой он мне рассказал, что в Нью-Йорке создан «Американ­ский комитет освобождения от большевизма». В его состав входят виднейшие американские публицисты и эксперты по советским делам – Евгений Лайонс (председатель), Дон Левин, Спенсер Вильяме, Чемберлен, Роберт Келли (впоследствии председателя­ми были адмиралы Керк и Стивене, Сарджент). Программа Американского комитета была изложе­на в книге Лайонса: «Наши тайные союзники» (на­роды СССР). Это было явное доказательство, что в Америке подул другой ветер – ветер отрезвления, былая беззаботность в оценке советской политики и игнорирование политической эмиграции как потен­циального посредника между народами СССР и Аме­рикой начинают проходить. До полного понимания природы советского империализма и программы его глобальной экспансии, конечно, было еще дале­ко, но лед тронулся: думающие американцы так-та­ки додумались – советский коммунизм открыто метит в гробовщики демократии. Дон Левин расска­зывал, что он и Лайонс принадлежали к той малень­кой группе специалистов по советским делам (они оба были до войны американскими корреспонден­тами в Москве), которые еще во время войны и сразу же после нее предупреждали Америку об ис­тинных целях Сталина. Но тогда этого никто не хотел и слышать, и их статьи редко печатали.

Дон Левин был автором дюжины книг о Совет­ском Союзе. Он был и первым биографом Сталина на Западе (его книга «Сталин» вышла по-немецки в 1931 г.). Ни один западный исследователь не про­извел на меня такого впечатления по глубине знания и тонкости анализа советской системы, как Дон Ле­вин. Он был далек от университетских академиков, сочиняющих всякие модные теории, от «деидеологизации» и до «конвергенции», лишь бы доказать, что и в Кремле тоже сидят порядочные люди. Если собрать воедино псевдоученые пророчества запад­ных советологов и публицистов о перспективах развития большевизма, получится такой клубок благоглупостей, что совсем неудивительно, что за­падная политика во время второй мировой войны, основанная на советах таких «экспертов», только способствовала экспансии большевизма. Западные ученые никогда не понимали, что иррациональная природа большевизма не поддается изучению при помощи рационального метода. Большевики назы­вают свою партию партией «нового типа», свое го­сударство государством «нового типа», а свою по­литическую глобальную стратегию стратегией созда­ния во всем мире вот таких партий и государств «нового типа», а университетские либеральные про­фессора, которые в свое время толкнули Рузвельта на союз со Сталиным, теперь ударились в другую крайность и стали сочинять новые теории, что со­ветская глобальная стратегия – всего лишь повто­рение русского империализма, игнорируя тот эле­ментарный исторический факт, что русский импе­риализм по своей природе и по своим стремлениям был империализмом региональным – евро-азиат­ским, а советский империализм – интерконтинентальный, внерасовый, идеологический, а потому глобальный. Некоторые договорились даже до то­го, что идеалом русского человека от самой древ­ности было и остается духовное и физическое раб­ство и что даже само первоначальное название рус­ских – «славяне» – рабского происхождения, ибо, доказывал один из таких «специалистов по России», сам по себе этноним «славяне», «slave», означает по-английски «раб». Другой автор с серьезным видом знатока доказывал: агрессивная природа советской политики объясняется тем, что русские матери слишком туго пеленают своих младенцев. Может быть, история и не повторяется дважды, но глупости повторяются многократно. Этим объясняется то, что и ныне тоже пришли к единодушному мнению, что советская политика глобальной экспансии ниче­го общего не имеет ни с Марксом, ни с Лениным, ни с идеологией вообще. Она пошла от Ивана Грозного и от русских матерей, туго пеленавших своих детей. Даже антикоммунисты из штаба Маккарти были осведомлены о коммунизме не лучше. Один из его советников начинал свою книгу о коммунизме с утверждения: «Николай Ленин совершил в 1916 г. революцию...» Счастливый невежда из Тбилиси и тот лучше разбирался в датах, когда он простодуш­но спросил у приезжего русского: «Кацо, у вас там в России в 1917 г. была заваруха, скажи, чем она кончилась?».

Дон Левин был слишком умен, чтобы идти по этому модному в пятидесятых годах поветрию. Он знал вместе с Жан Жаком Руссо, что человек родит­ся свободным, но только потом тираны его заковы­вают в цепи рабства. Так было со всеми народами в истории. Так было и с народами в советской империи. На этом была основана и концепция Американского комитета по созданию единого фронта всех на­родов СССР для их освобождения от большевист­ской тирании внутренними силами этих народов. Дон Левин сделал мне предложение вступить в эту акцию, став во главе северокавказцев. При всем моем согласии с целями Американского комите­та, я все же считал, что я буду более полезен по ли­нии «Института по изучению истории и культуры СССР» в Мюнхене (который теперь поддерживал Американский комитет), и поэтому отклонил пред­ложение Дон Левина об участии в его политической акции. К тому же, будучи штатным преподавателем в Школе, я не мог уделить достаточно времени всем тем хлопотам, с которыми связано создание эмиг­рантского политического центра, Дон Левин был очень разочарован, но поскольку я ему обещал при­ложить лично все усилия, чтобы северокавказцы поддержали Американский комитет, то мы расста­лись друзьями. Однако все мои старания свести на­ших эмигрантских политиков старшего поколения с Американским комитетом оказались тщетными. Меня безоговорочно поддержали только бывший председатель парламента независимой республики Северного Кавказа Васан-Гирей Джабаги, генерал Л. Ф. Бичерахов, Бексултан Батырхан (впослед­ствии и Барисби Байтуган). Новая эмиграция под­держивала меня почти вся. Так как я был связан обещанием, данным Дон Левину, об организации ему северокавказской поддержки, то я созвал съезд северокавказцев, и на этом съезде мы создали Се­верокавказское антибольшевистское национальное объединение (СКАНО) с программой поддержки идеи организации единого фронта политической эмиграции из СССР. Мы начали издавать и свой соб­ственный орган – журнал «Свободный Кавказ».

В годы пребывания в Берлине, под впечатлени­ем античеловеческой национальной политики Гитле­ра в оккупированных русских районах и националь­ных республиках (Украина, Белоруссия, балтийские страны, автономные области и республики Север­ного Кавказа), с одной стороны, и в результате глубокого разочарования в западной политике безусловной поддержки Сталина, с другой, у меня выработалась собственная политическая концепция о путях освобождения народов СССР от больше­виков. Я ее начал проповедовать в Берлине, я ее продолжал проповедовать и после капитуляции Германии. Я исходил из того, что никакая внеш­няя сила завоевателей никогда не приносила и не приносит свободы чужим народам Гитлер хотел убить большевизм, но на его место поставить свой национал-социализм. Рузвельт же и Черчилль вооб­ще не хотели убить большевизм, а только умиротво­рить его, подарив Сталину дюжину чужих госу­дарств. Свобода никогда не приходила и не прихо­дит извне, свободу завоевывают изнутри. Для это­го надо создать «единый и неделимый фронт» на­родов СССР против большевизма. Эту свою кон­цепцию я изложил конспективно в первом номере журнала «Свободный Кавказ». Сколько ядовитых стрел летели в мою сторону из-за этой концепции от некоторых ура-патриотов Кавказа, объявивших меня чуть ли не изменником Кавказа. Сколько на­реканий я слышал и от русских «квасных патрио­тов», обвинявших меня в злостных намерениях «расчленить Россию», которая сейчас даже не су­ществовала. Однако тезисы, опубликованные мною тогда, кажутся мне верными и до сих пор. Позволю себе их процитировать:

«Существуют непреложные истины, которые мы должны усвоить твердо.

Истина первая: пока Сталин сидит в Москве, не бывать нам на Кавказе.

Истина вторая: путь в Тбилиси, Владикавказ, Ташкент, Киев – лежит через Москву.

Истина третья: чтобы объявить национальную не­зависимость, нужно завоевать условия для ее объяв­ления, то есть политическую свободу.

Истина четвертая: чтобы завоевать эту политичес­кую свободу, нужно разгромить и уничтожить су­ществующую в СССР политическую и социальную систему. Короче, нужно похоронить большевизм идейно, политически и физически.

В сфере своего влияния большевизм не знает ло­кальных свобод. Сегодня история подсказывает, что свобода русского народа есть предварительное усло­вие свободы других народов СССР. Будет русский народ свободен – свободны будем и мы; будет он под ярмом Сталина и впредь, – тогда уж тянуть нам это ярмо вместе. Сталинская тюрьма народов – еди­ная и неделимая. Чтобы освободить узников из од­ной ее камеры, надо взорвать крепостную стену со всей ее стражей. Вот почему большевизм враг номер один для всех. На этом, собственно, кончается наша революционная, разрушительная историческая мис­сия. На второй же день после гибели большевизма мы приступаем к нашей творческой национальной миссии – к созданию Свободного Кавказа. Одни, видимо, выйдут из состава будущей России, другие с нею будут федерироваться, третьи получат нацио­нально-культурную автономию. Но эти вопросы о национальной независимости, формах государствен­ного строя или о взаимоотношениях с бывшей мет­рополией будут решать сами нерусские народы. Во­ля этих народов должна быть священна и для рус­ских... Должны ли угнетенные большевизмом наро­ды получить право на независимость – этот вопрос вне дискуссии. Судьи Сталина и зодчие нового об­щежития находятся там, – в горах Кавказа, шахтах Украины, кишлаках Туркестана, селах Тамбова и тюрьмах «необъятной родины». Кто имеет смелость признать эти истины – является самым мужествен­ным человеком в нашу «сталинскую» эпоху. Тако­вы наши общие задачи в отношении консолидации общего единого фронта народов СССР» («Свобод­ный Кавказ», № 1, октябрь 1951, Мюнхен).

Оказалось, что эти мои «истины» не устраивали ни националов, ни русских. Националы развели де­магогию, говоря, будто я утверждаю, что националь­ное самоопределение может быть объявлено только по разрешению Москвы («дорога через Москву»), тогда как из всего контекста видно, что я утвер­ждаю другое: без уничтожения большевистской сис­темы в ее центре невозможна никакая свобода, в том числе и национальная, ибо «в сфере своего вли­яния большевизм не признает локальных свобод» насколько это соответствует действительности, по­казали последующие события в советских сателли­тах Восточной Европы: в Венгрии, Чехословакии и Польше. Только очень наивные люди в политике мо­гут представлять себе, что рядом с большевистской Россией могут существовать свободная Украина, свободный Кавказ, свободный Туркестан. Утописты и те, кто думает, что будущая свободная Россия бу­дет повторением «России единой и неделимой».

Такова была моя национально-политическая кон­цепция, когда я включился в американскую акцию и участвовал в Висбаденской конференции пяти рус­ских и шести национальных политических организа­ций. Опыт, который я получил на четырех конферен­циях в Висбадене, Мюнхене, Тегернзее, Штарнбергзее в попытках создать единый фронт эмигрантских политических организаций против советской тира­нии, очень разочаровал меня в эмигрантской поли­тике. Опыт этот, лишенный значения исторического события, все же интересен в плане политико-психо­логическом – как интеллигентные и убежденные враги большевизма могут оказаться в позиции его невольных пособников, если их захлестывает стихия великодержавного и националистического угара.

Важнейшей из наших конференций была учреди­тельная конференция в Висбадене 3-7 ноября 1951 г. В ней участвовали следующие русские и националь­ные организации:

I. Русские организации:

1. НТС (российские солидаристы) (делегаты: В. М. Байдалаков, Я. В. Буданов, Е. Р. Романов и А. Н. Артемов).

2. Союз борьбы за свободу России (С. П. Мельгунов, Соловьев).

3. Российское демократическое движение (А. Ке­ренский, И. А. Курганов).

4. Союз борьбы за освобождение народов Рос­сии - СБОНР (Б. А. Яковлев (Троицкий), Г. И. Ан­тонов, Ю. Диков).

5. Лига борьбы за свободу народов (Б. И. Нико­лаевский, В. М. Зензинов, Никитин).

II. Национальные организации:

1. Совет Белорусской народной республики (Рагуля) .

2. Азербайджанский Национальный совет (Мил­ли Бирлик Меджелиси) (Дж. Хаджибейли, Акбер, Шейх-уль-Ислам).

3. Грузинский Национальный совет (Н. К. Цинцадзе, Скиртладзе).

4. Туркестанский национальный комитет – Тюркели (К. Канатбай, А. Бердимурат, Б. Давлет).

5. Союз за свободу Армении (Сааруни, Шауни).

6. Северокавказское антибольшевистское нацио­нальное объединение (СКАНО) (А. Авторханов, Гаппо).

Конференция открылась вступительной речью Исаака Дон Левина, представителя «Американского комитета освобождения от большевизма» с призы­вом создать единый фронт народов СССР против большевистской тирании. Потом развернулись длин­ные прения, кого избрать председателем конферен­ции. Вносились предложения избрать двух председа­телей – одного русского, другого национала. Пред­ставитель делегации НТС Е. Р. Романов предложил избрать одного председателя и выдвинул таковым Цинцадзе. Предложение приняли единогласно. Это великодушие со стороны русских националы сочли за счастливое предзнаменование.

Прежде чем анализировать работу этой своего ро­да беспрецедентной конференции за все время суще­ствования многонациональной политической эмиг­рации из России – СССР, скажу несколько слов о ее ведущих участниках. В мою задачу не входит попыт­ка нарисовать здесь их политические портреты. То, что я о них скажу, это рассуждения историка плюс впечатления от личных встреч. Центральными фигу­рами среди русских участников Висбаденской кон­ференции были известные деятели времен русской революции 1917 г. А. Ф. Керенский, С. П. Мельгунов и Б. И. Николаевский, а среди националов – деятели периода кавказской независимости 1918-1921 годов Н. К. Цинцадзе и Дж. Хаджибейли. О Керенском каждый политически мыслящий человек имеет свое собственное суждение, а в истории за ним укрепи­лась репутация мостостроителя, способствовавшего приходу большевизма к власти. Однако беда Керен­ского была в том, что он был слишком честен, слишком искренен, слишком благороден, рыцар­ские качества, противопоказанные успешному поли­тику. «Верность», «долг», «демократия» – это были для него абсолютные ценности, но они тоже были в тех условиях всеобщего разложения в армии и хаоса в тылу противопоказаны успешному политику. По­этому он отвергал немедленный выход из войны, как «измену» союзникам, поэтому он не провел зе­мельной реформы, считая, что это правомочно сде­лать лишь Учредительное собрание, поэтому он не запретил партию большевиков и не ликвидировал ее лидеров, считая это нарушением норм демократии.

Имеются воспоминания А. Ф. Керенского, по­священные 1917 году. Разбирая эти воспоминания, С. П. Мельгунов сделал ряд важных замечаний:

«Память Керенского так же сумбурна, как сум­бурны сами события, в которых ему пришлось иг­рать активнейшую роль, когда он падал в обморок от напряжения и усталости и когда, по его собствен­ным словам, он действовал как бы в тумане и руко­водствовался больше инстинктом, нежели разумом... Нет ничего удивительного, что тогда у него не было ни времени, ни возможности вдумываться в происходящие события. В воспоминаниях он пыта­ется объяснить свое равнодушие к программным вопросам тем, что никакие программы не могли из­менить ход событий...» (С. П. Мельгунов. Мартов­ские дни 1917 года. Париж, 1961, с. 9). Увы, прог­раммные документы самих большевиков, демаго­гические по форме и лживые по существу, а именно «Апрельские тезисы» Ленина, «Декрет о мире», «Декрет о земле» (украденный у эсеров) второго съезда Советов доказали, как глубоко заблуждался Керенский.

Талантливый адвокат, выдающийся оратор, враг деспотизма, но эмоциональный «правозащитник» народа, Керенский в возрасте 36 лет оказался во главе величайшего в мире государства на рубеже двух эпох в его истории, когда оно нуждалось не в «правозащитнике», а в «правотворце» – в русском Бонапарте. И такой Бонапарт был налицо – генерал Корнилов, который двинулся на Петроград, чтобы очистить его от авгиевых конюшен большевизма за два месяца до большевистского переворота. Для спасения ягненка – злополучной русской демокра­тии – Керенский обратился за помощью к Советам, то есть по существу к большевистскому волку. Большевистский волк проглотил и «ягненка», и Россию, точь-в-точь как наблюдал Роман Гуль у не­мецких двойников большевизма:

«Идут бараны в ряд,

Бьют барабаны!

Шкуры для них дают

Сами бараны!»

(Роман Гуль, «Я унес Россию»)

Именно то, что он предотвратил приход Корнило­ва в Петроград, переоценив опасность реставрации справа (а ведь Корнилов был республиканцем) и не­дооценив опасность большевизации слева, было са­мой страшной и самой трагической из всех ошибок Керенского. Конечно, мы все крепки задним умом, однако тот, кто решил возглавить великое государ­ство в период его эпохального кризиса, – не имеет права пользоваться привилегией «заднего ума». Та­ково было мое общее представление о Керенском, когда мне посчастливилось позже обсуждать с ним много раз причины исторической катастрофы Рос­сии. Если он, при всех моих расспросах с пристрас­тием «самоуверенного» историка о «вечных загад­ках» русской катастрофы, все же оставался невоз­мутимым, то тут сказывалась просто школа высо­кой политической культуры, столь чуждая советско­му воспитанию. Это сразу завоевало мое человечес­кое расположение к нему. Человечной показалась мне и одна мелочь трогательного внимания к незна­комым людям: это было при нашей первой встрече осенью 1951 г. в американской школе в Регенсбурге. Керенский приехал из Парижа читать нам лекцию и в купленной на дорогу газете «Фигаро» попалась ему случайно рецензия на только что вышедшую мою книгу «Staline au pouvoir». Он ее аккуратно вы­резал, поставил дату и название газеты и при этой нашей встрече торжественно вручил мне. От Керен­ского узнал я и о древнем русском обычае: при встрече нельзя здороваться, стоя на пороге! Я сидел в кабинете, когда постучали, открываю дверь – сто­ит Керенский в сопровождении нашего начальника. Начальник меня представляет, и я, конечно, тут же, на пороге, подаю руку знаменитому гостю. Александр Федорович руки не принимает, заводит меня в кабинет и тогда, пожав мне руку, улыбаясь, объяс­няет: здороваться через порог – это значит скоро расстаться навсегда. С тех пор я подражаю Алек­сандру Федоровичу. Конечно, предрассудок, но ка­кой он человечный!

На конференции Керенский выступал с обоснова­нием согласованной позиции русских групп. Его поддерживал справа Мельгунов, а слева Николаев­ский.

Керенский продемонстрировал на этой конфе­ренции свой пламенный патриотизм и любовь к ве­ликой России, но и трагическое непонимание психо­логии ее нерусских народов. Он справедливо воз­мущался, когда на Западе русский народ отождеств­ляли с большевиками, но он столь же искренне не­доумевал, почему народы Кавказа и Туркестана свою зависимость от советской Москвы считают за­висимостью от России, а не от большевиков. Убеж­дая нас, националов, он аргументировал как юрист, а не политик, как государственник, а не как психо­лог. С возрастом он стал менее гибким, но более консервативным как раз по вопросу, которому бу­дущее, вероятно, отведет роль исторического оселка великого испытания единства или распада России – национальному вопросу в многонациональной импе­рии. Помощь Керенскому справа – со стороны Мельгунова – только губила его в глазах национа­лов. Историк большого формата, выдающийся зна­ток революционной эпохи (но больше эмпирик, чем аналитик), Сергей Петрович Мельгунов в политике «рубил с плеча» и всегда в императивном тоне. Надо было с ним сидеть за столом на десятках заседаний, чтобы убедиться, что человек он милейший, но политик – негибкий, в ущерб собственной же позиции. Этот старый русский либерал, по недоразумению оказавшийся когда-то в русских «народных социа­листах», ничего так больше не боялся на свете, как слова «самоопределение». Поэтому он болезненно реагировал, когда националы начинали доказывать, что право на национальное самоопределение вытека­ет из существа демократии. После одной такой го­рячей дискуссии Сергей Петрович угрожающе ска­зал мне: «Я о вас напишу в своем дневнике!» Дру­гой раз сообщил, что в рецензии на мою книгу в редактируемом им журнале «Возрождение» было написано: «"Авторханов стоит на российских пози­циях", а я к этой фразе добавил "по крайней мере в данной книге". Что вы на это скажете?»

– Дорогой Сергей Петрович, я никогда не стоял на антироссийских позициях, а вот вы совсем не скрываете, что вы стоите на антинациональных по­зициях. Вы даже не замечаете, что после последней войны в мире осталась только одна империя – СССР.

То, что Керенскому портил справа Мельгунов, старался исправить слева Борис Иванович Николаев­ский. Николаевский, доподлинный социал-демократ в прямом смысле этого словосочетания, входил в состав Заграничной делегации РСДРП (меньшеви­ков) и в редакцию ее политического органа «Социа­листический вестник». В свое время Николаевский имел хорошие связи в информированных кругах Москвы. Не говоря о его родственных связях (его сестра была замужем за Рыковым), он был близок к директору Института Маркса-Энгельса Д. Рязано­ву и был сотрудником этого Института в Берлине. После прихода к власти нацистов правление немецких социал-демократов передало ему для хранения и спасения архив Маркса и Энгельса, который он вывез из Германии. Еще в начале 1936 г. Кремль ко­мандировал Н. И. Бухарина в Париж для перегово­ров о покупке этого архива. Переговоры, кажется, не имели успеха, но очень пригодились Сталину во время процесса над Бухариным и Рыковым в 1938 г. – Бухарина обвинили, что он связывался в Париже с Николаевским в контрреволюционных целях!

По вопросу о политической оценке Власовского движения среди меньшевиков образовались два крыла – крайне догматическое крыло (Аронсон, Сапир) в своих писаниях объявляло власовцев, «коллаборантами», «предателями», «фашистами», отчего рекомендовалась тактика бойкота послевоен­ного власовского движения, а также и тех русских политических организаций, которые сотрудничали с генералом Власовым (НТС). Другое, умеренное крыло, которое возглавлял Борис Иванович Нико­лаевский и Давид Юльевич Далин, решительно вы­ступило против таких чисто советских обвинений. К счастью, время уже работало на власовцев. Посте­пенно происходит моральная и политическая реаби­литация борьбы власовского движения в глазах западной общественности. В этом помогают теперь уже всем очевидные покушения Сталина на чужие страны. Сами владыки Запада, вчерашние его союз­ники, тоже начинают возмущаться вслух: Черчилль где-то сказал, что, кажется, не ту свинью мы зареза­ли, а Трумэн по-простецки заявил: «На Сталина надо было бы бросить атомную бомбу!».

Борис Иванович Николаевский и представлял на нашей конференции то течение среди меньшевиков, которое помогло разъяснить Западу исторический смысл всей второй эмиграции как массового анти­коммунистического движения. Николаевский был и гибким политиком и проницательным знатоком со­ветской системы, но метод его анализа был скорее интуитивным, чем строго научным. Он был одним из основоположников западной школы «кремленологии». Эта школа выработала определенную систе­му критериев, по которым она судит о движении дел и личностей в Кремле, но поскольку само дви­жение не прямолинейное, а зигзагообразное, то «кремленологи» очень часто попадают со своими прогнозами впросак. Меня лично всегда раздражала манера Николаевского говорить и писать о делах Политбюро с таким апломбом, словно он сидел под тем столом, за которым заседало это Политбюро. Тем не менее, я должен подтвердить, что менее оши­бочными и более плодотворными всегда оказыва­лись диагнозы и прогнозы Николаевского именно из-за его глубокого знания функционирования со­ветской машины. Из всех русских представителей на конференции Николаевский вместе с председа­телем СБОНР Борисом Александровичем Яковле­вым (Н. Троицким) стояли без оговорок за призна­ние права народов СССР на самоопределение. Поэто­му им часто удавалось играть роль «миротворцев», когда «высокие договаривающиеся стороны», не до­говорившись о главном для настоящего (создать ли общий фронт против большевизма), начинали ссо­ры из-за деталей будущего – то, что трезвые люди называют «делить шкуру неубитого медведя». Ор­ганизация НТС (российских солидаристов) в нацио­нальном вопросе занимала особую «российскую по­зицию», непримиримее не только Керенского, но и самого Мельгунова, но позиция НТС в русском за­рубежье была так сильна и популярна, что все ос­тальные русские группы были вынуждены прислу­шиваться к требованиям солидаристов.

С моими национальными коллегами по конфе­ренции – Цинцадзе и Хаджибейли – я не был ранее знаком. В ходе работы конференции, и не без час­тых столкновений, я научился ценить их политичес­кий талант и глубокий кавказский патриотизм. Как человеческие типы, они были разные люди. Цинцад­зе, как всякий грузин, всеми фибрами своего су­щества был политиком, еще студентом в Москов­ском университете примкнул к социал-демократам и был арестован в 1915 г. Входил в состав прави­тельства независимой Грузинской республики. В эмиграции примыкал к группе Е. П. Гегечкори. Для Хаджибейли, образованного и по-русски и по-евро­пейски интеллигента, политика была просто «хоб­би», – думаю, даже тогда, когда он был министром независимой республики Азербайджан в 1918 г. Он был сноб и аристократ по происхождению. И, как представитель устоявшихся симпатий и непрелож­ных принципов, был чужд самому понятию «гиб­кость».

До нашей общей встречи названные выше рус­ские организации уже имели две конференции – од­ну в Фюссене, другую в Штутгарте. На Штутгартской конференции был создан политический центр под названием: «Совет освобождения народов России». В основном политическом «документе номер два», пункт четвертый гласил: «Признание равноправия всех народов, признание за ними права, на основе всенародного голосования, определить свою судьбу, а также реальное обеспечение этого права».

Теперь нам, национальным организациям, желаю­щим сотрудничать с русскими, предлагалось при­нять как само название организации, так и ее нацио­нальную программу. Выступая по этому вопросу, Керенский заявил: «Я должен сделать разъяснение, чтобы не было недоразумения. То, что было огла­шено, – это есть окончательное решение пяти рус­ских организаций... Мы приглашаем к участию в этих решениях те национальные группы, которые согласны работать на базе этих постановлений... Мы считаем, что можно вносить какие-либо поправки, но параллельно обсуждать другие проекты на рав­ных основаниях с этим проектом нельзя, ибо этот проект не есть проект, а это есть тот статут, который предлагается сегодня всем присутствующим, как база нашей работы» («Стенографические записи за­седаний пленума пяти политических организаций с представителями национальностей», с. 18. Висба­ден, 3-7 ноября 1951 г.).

Это выступление А. Ф. Керенского ошарашило националов и по тону и по существу. Оно звучало как диктат, и мы приглашались только подписы­вать «статут», который уже был утвержден. Пред­седательствующий Н. К. Цинцадзе заметил, что он рассматривает представленный документ не как диктат, а как проект, который «может быть изме­нен, но может быть и не изменен». Б. И. Никола­евский несколько разрядил атмосферу, заявив, что Керенский просто огласил «российскую точку зре­ния, которую мы не хотим скрывать». Я, в свою очередь, тоже сделал следующее замечание: «Я счи­таю, что выступление Александра Федоровича было неудачным. По существу он, может быть, даже прав, но в наших взаимоотношениях внешний этикет также играет свою роль и создает предпосылки для совместной работы. В документе № 2, § 4 сказано: «Первый пленум Совета Освобождения Народов России может либо утвердить настоящую политичес­кую платформу, либо изменить, либо выработать новую». Хочется надеяться, что этот параграф, под которым подписался Керенский, относится и к дан­ному совещанию» (там же, с. 20). Керенский, веро­ятно, сам почувствовал, что его речь была неудач­ной, и сейчас же после меня заявил: «С тем, что го­ворил г. Авторханов, мы по существу согласны. Я только сказал, что эти документы есть база для на­шей работы, и все поправки, которые будут внесены представителями делегаций нынешнего собрания, должны быть внесены, как поправки к этим доку­ментам» (с. 21). Это уже открыло дорогу свобод­ному обсуждению основных документов русских организаций по национальному вопросу. После поч­ти трехдневных обсуждений как по группам делега­ций, так и на пленарных заседаниях, были доложены компромиссные предложения по главному вопросу расхождений между русскими и националами: как сформулировать в основном документе право наро­дов на самоопределение. Докладчиками были от русских Керенский и от националов Авторханов.

После внимательного изучения и обсуждения всех компромиссных предложений национальные делегации на своем частном совещании приняли еди­ногласно общую формулу по национальному вопро­су, которую на общем пленарном заседании огласи­ла наша Северокавказская делегация: «Исходя из принципа национального самоопределения, мы, вступившие в организацию (имя будет названо), признаем за народами, населяющими нынешнюю территорию Советского Союза, безусловное право свободно, на основе демократического волеизъявле­ния, либо путем плебисцита, либо решением нацио­нальных учредительных собраний, либо через все­российское учредительное собрание определить свою судьбу, а также реальное обеспечение этого права» (с. 117). «Авторханов: Единственный кон­кретный результат, которого мы добивались и к ко­торому мы подходим сейчас – это (данная главная) формула... и я буду очень просить руководителей (русских) делегаций высказаться в принципе по поводу принятого нами решения» (с. 118). Итоги голосования русских организаций: «Мельгунов: Я только могу приветствовать. Керенский: Мы принимаем. Романов: Мы тоже.

Яковлев: Нам этот текст вполне приемлем Николаевский: Согласны,

Керенский: Принято всеми единогласно (апло­дисменты)» (с. 118).

В отношении названия будущего политическо­го центра национальные организации предлагали: «Совет Освобождения народов Советского Союза» или, в крайнем случае, «Совет Освобождения наро­дов СССР (России)». Русские группы хотели видеть в названии слово «Россия» вместо «Советского Со­юза». Обосновывая точку зрения националов, я го­ворил:

«Мы считаем, что существует Россия, да, суще­ствует историческая. Однако мы вынуждены счи­таться и с другим фактом: существует Россия юри­дическая, в государственной форме, под названием «СССР». Поэтому, как бы нам ни хотелось с вами согласиться, что мы будем говорить пока об исторической России, мы не можем игнорировать факта международного института права, что сейчас есть не Россия, а СССР... Если бы вы даже взяли на себя обязательства только в отношении СССР, – они для нас были бы недостаточны, точно так же, как если бы вы взяли обязательства только по отношению к России. Поэтому мы говорили на нашем совеща­нии, что там, где вы хотели сказать только «СССР», мы добавляли бы «Россию», потому что юридичес­кое не всегда совпадает с историческим... Поэтому мы говорим: «признание равноправия всех народов СССР (России)» (с. 103).

Мы достигли согласия по главному программно­му вопросу, а в тупик завело нас само название того политического центра, который мы хотим создать. Русские группы категорически настаивали на своем названии: «Совет Освобождения народов России». Националы предлагали: «Совет Освобождения наро­дов СССР». Потом, после нескольких обсуждений по делегациям, нашли новые варианты названия: русские предложили – «Совет Освобождения наро­дов России (СССР) «, националы то же самое, но за скобками поставить «СССР», а в скобках «Россию». Лично мне была приемлема любая из этих формул, но стороны так уперлись каждая на своем, что сове­щанию угрожал явный крах. Я вновь взял слово: «У нас идет академический спор. Хотя я не голосо­вал за резолюцию националов, я не противопостав­ляю себя ей, но все-таки спор у нас чисто академи­ческий. В скобках ли Россия? Я русских друзей се­годня просил разрешить поставить «Россию» в скоб­ки хотя бы на полтора месяца (до новой встречи), но, видимо, они не согласны. Вполне понятно это, непонятно другое: из-за этих скобок должны ли мы идти на разрыв? Рабы ли мы самой формы, а не су­щества дела... Сидят ли за этим столом ответствен­ные политические деятели – и национальные и рус­ские?.. Конечно, каждая сторона права, если гово­рить с точки зрения чувства. Какому русскому чело­веку не дорога Россия! Я люблю Россию совершенно искренно, но еще больше люблю свой Кавказ, и это совершенно понятно. И вы, предположим, жители Тамбовской губернии, любите эту Тамбовскую гу­бернию, но, наверное, еще больше любите деревню Ивановку, в которой вы родились. Но вот, именно потому, что мы любим и Россию, и Кавказ, и эти на­роды – неужели нельзя перестать быть рабами этих скобок и пунктов? Я категорически заявляю, что мы находимся на ложном пути!

Прав был Дон Левин, когда он полушутя-полу­серьезно сказал, что пошлет поздравительную теле­грамму Сталину: его враги никак не могут догово­риться между собою о совместной борьбе против него» (с. 137).

По данному вопросу разногласия происходили не только между русскими и националами, но и внутри самих этих групп. Сказывались и прошлые закоре­нелые национальные предрассудки, и совершенно очевидное давление «эмигрантской улицы», когда, выражаясь по-парламентски, делегаты вынуждены были «говорить через окно», чтобы одних не обви­няли, что они «расчленяют Россию», а других – что они «продались русским». Таких демагогов в обо­их лагерях было предостаточно. Кроме того, сказы­вался опыт разных поколений. Мы, тогда новые эмигранты, имели другой опыт, чем старшие как среди русских, так и среди националов. Два делега­та НТС – Е. Р. Романов и А. Н. Артемов – были новыми эмигрантами и как таковые великолепно по­нимали позицию новых эмигрантов из среды нацио­налов, но как представители старой русской орга­низации, в которой очень сильно было представлено консервативно-национальное направление, они дол­жны были считаться со своей «эмигрантской ули­цей». Это даже отразилось в одном из выступлений А. Н. Артемова: «Та общественность, которая над нами всеми висит, она в значительной мере способ­ствовала той атмосфере, которая здесь была. Я дол­жен сказать, что в особенности мы, новые эмигран­ты, чувствуем в атмосфере эмиграции вообще, с чрезвычайным сожалением и скорбью, отсутствие этого единодушия и контакта, которые, как нам казалось там, в условиях диктатуры, так легко можно было бы осуществить в условиях свобо­ды» (с. 152).

Когда дискуссия о названии окончательно завела нас в тупик, по существу раскололись и оба фронта: НТС и организация Мельгунова отклонили всякий компромисс, организация Керенского заняла централистскую позицию, организации Николаевского и Яковлева искали компромисс с националами. То же самое произошло и у националов. Организации Цинцадзе, Хаджибейли и Рагули решительно заявили, что на какие-либо новые уступки они не пойдут. В этих условиях я заявил, что в ущерб форме, но в интересах дела я временно принимаю русскую фор­мулу названия центра: «Совет Освобождения наро­дов России (СССР)», оставляя за собой право бо­роться за другое название.

Терпеливо выслушав мое довольно подробное обоснование, председательствующий (им был Цинцадзе, с которым мы потом стали большими друзьями) позволил себе не заслуженный мною выпад: «Я думаю, что это заявление мы обсуждать не бу­дем, чтобы не создать такого состояния, что мы от­сюда выйдем и разойдемся, потому что оно абсолют­но не соответствует тому, что полчаса назад уважае­мый г. Авторханов заявлял при других условиях здесь» (с. 139). После такого заявления председате­ля руководители армянской и туркестанской де­легаций (обе новоэмигрантские организации) Сааруни и Канатбай демонстративно присоединились к моей позиции. Тогда председатель объявил заседа­ние закрытым. Однако никто не расходился. Высту­пил Николаевский: «Я принадлежу к той русской организации, которая на вопрос о названии смотрит так же, как Канатбай и Авторханов. Мы за это на­звание не держимся. Мы готовы согласиться на на­звание «Советский Союз (Россия)» или даже ско­бок не будет. Но мы согласны, что нам так или ина­че надо сговориться. Если справедливы те упреки, которые обращаются к нам, что в русской организа­ции есть сторонники неуступчивости: если идет спор из-за буквы, когда часть наших организаций не со­глашается уступать, то это относится и к вам Под­водя итоги сделанному за эти дни, я должен ска­зать, что мы сделали очень много в отношении сбли­жения... Мы должны сговориться о продолжении на­шей работы» (с. 141). Хаджибейли поддержал это заявление Николаевского, но он добавил, что слово «Россия» для русских имеет принципиальное значе­ние в смысле моральном, а для националов это сло­во имеет юридическое и формальное значение, «ибо мы не можем отказываться от своей независимости, которую мы в свое время объявили. Но я хочу ска­зать, что в своих статьях в европейской печати я никогда ни единого слова против русского народа не говорил, я служил общей работе, общему делу. Я все-таки человек русской культуры... (Название) отложить до будущего пленарного заседания. Что же касается (уже подготовленной) декларации, то я готов обеими руками подписать ее, чтобы наши враги почувствовали, что у нас есть общая воля к объединенной борьбе с ними» (с. 142). Но раздра­жение председателя против меня не улеглось. Оно запечатлено в протоколе заседания:

«Авторханов: Господин председатель, разрешите сказать.

Председатель: Председателя нет!

Авторханов: Тогда давайте изберем председате­ля заседания.

Председатель: Никакого заседания нет!»

Вот тогда раздражение председателя передалось и мне, кавказцу, не менее темпераментному, чем наш председатель Цинцадзе. Я не мог и не хотел оставить без ответа его упрек в моей беспринципности из-за моей, может быть, ошибочной, но продиктованной интересами дела, тактики примирения непримири­мых и объединения необъединимых.

Когда, в годы оппозиций, на одном из пленумов ЦК Троцкий начал нападать на Сталина, то Сталин вышел из зала со всем своим пленумом, но Троцкий повернулся к стенографистке и сказал: «Продол­жайте стенографировать, я имею дело с мировым пролетариатом!» Когда председатель, отказав мне в слове, закрыл собрание, то я в миниатюре как бы повторил жест Троцкого:

«Авторханов: Прошу застенографировать. Я не считаю, как меня упрекнул бывший председатель, что я в какой-то мере противоречу своему же поведению. Не только полчаса тому назад, но и полтора дня, даже 15 лет тому назад я не противоречил себе. Во-первых, за эту (национальную) резолюцию я не голосовал. Во-вторых, о существовании этой резо­люции я слышал только здесь. В-третьих, идти на сближение ценой уступок формальных, добиваясь при этом соглашения по линии существенной, – та­кова была моя тактика с самого начала заседаний. Но, принимая во внимание: во-первых, что в нынеш­ней атмосфере, во всяком случае в составе нацио­нальной делегации, вопрос о создании единого фрон­та народов Советского Союза невозможно разре­шить; во-вторых, что русская делегация, при всей своей толерантности в отношении содержания прог­раммы единого фронта, не сочла возможным пойти навстречу желаниям национальной делегации по форме, – принимая все это во внимание, я покидаю этот зал и надеюсь, что когда-нибудь в другой обста­новке мы будем бороться единым фронтом всех на­родов...» (сс. 142-143).

Настойчивые требования почти всего пленума, что нашло свое отражение и в стенографическом от­чете, заставили меня отказаться от намерения поки­нуть пленум и уехать. Люди, близкие мне, знали, что я не разыгрываю представление и в деле личной чес­ти бескомпромиссен так же, как бескомпромиссен в вопросах священного права любого народа на са­моопределение и независимость.

Совещание кончилось принятием общей деклара­ции. Название решили обсудить на следующем Сове­щании в Мюнхене. Была избрана межнациональная комиссия с правом созыва этого совещания и веде­ния текущих дел. После деловой части мы с Артемовым выступили со спонтанными речами.

«Артемов: ... Я выражу мнение, по крайней мере, наших российских организаций: это совещание не было пустым, оно не прошло даром. Даже те точки зрения, которые мне представлялись и представля­ются абсолютно невероятными, требуют того, чтобы над ними подумать. Например, в беседе с г. Рагулей я получил совершенно другое освещение и обосно­вание некоторых вещей. Я не буду думать о сепара­тистах так, как раньше думал, и г. Рагуля сказал мне то же самое – что можно установить контакт. Должен сказать, что и у нас (русских) есть расхож­дения: не нужно этого скрывать... и у представите­лей национальностей тоже не всегда было все согла­совано. На то здесь демократия, а не тоталитаризм. Но здесь не было какого-то блока, которому проти­востоял бы другой блок. Мы защищали свои интере­сы, но цель у нас одна. Мы можем разойтись с более теплым чувством... И в этих теплых человеческих чувствах заложена гарантия того, что мы оставши­еся нерешенными проблемы, в конце концов, разрешим, этот единый фронт в той или другой форме создадим и объединенными усилиями пой­дем против нашего общего врага! (аплодисменты)» (сс. 153-154).

«Авторханов: Я думаю, что действительно то, что произошло, беспрецедентно в истории нашей эмиг­рации. Но в русском демократическом лагере бы­ли гениальные люди, которые провозглашали то, к чему мы сегодня пришли. Около 80 лет тому назад, обращаясь к восставшим полякам, Герцен сказал: «Будем бороться за вашу и нашу свободу». Сталин до сих пор имел успех по срыву наших начинаний. И вот единственный раз в день Октябрьской револю­ции мы преподносим ему подарок – единение народов Советского Союза, которые полны решимости не только срывать его планы, но и вырвать из его рук власть и вернуть ее народам нашей родины. Я думаю, что этот подарок имеет символическое зна­чение. Этим подарком мы обязаны не только нашей доброй воле к совместной работе, но и нашей жерт­венности во имя этой великой миссии. Я считаю нужным выразить нашу благодарность Сергею Пет­ровичу Мельгунову, Александру Федоровичу Керен­скому, Виктору Михайловичу Байдалакову, пред­ставителю СБОНРа Борису Александровичу Яков­леву и представителю Лиги Борису Ивановичу Ни­колаевскому. Я должен присовокупить к этой бла­годарности нашу особую благодарность националь­ным представителям на этом Совещании – госпо­дам Цинцадзе, Хаджибейли и Канатбаю. Я думаю, что то начало, которое здесь заложено, настолько многообещающее, что мы уезжаем отсюда с абсо­лютной верой в наше святое дело.

Да погибнет большевизм!

Да восторжествуют наши народы!

(аплодисменты)» (ее. 154-155).

Закрывая Совещание, председатель подвел об­щий положительный итог. Он добавил также: «Были недоразумения... В некоторых я, возможно, – автор этих недоразумений. Если хотите, я прошу у этого совещания прощения. Да здравствует наше общее начинание! (аплодисменты)» (с. 156).

Печать правых как в русской, так и сепаратист­ской среде, встретила соглашения в Висбадене крайне враждебно. Причем те и другие были далеки от аргументированной и деловой критики. Для них большевизм как общий враг номер один вооб­ще не существовал. Для сепаратистов врагом номер один была Россия, безотносительно к тому, больше­вистская она или демократическая, а для русских великодержавников в России была только одна на­ция – русская, а все остальные – «мелюзга», как выражался Пуришкевич. Мои кавказские против­ники писали обо мне не только в своей прессе, но и в своих доносах в разные разведки (копии этих доносов передавали мне их же сотрудники), что я при Советах был коммунистом, занимал «крупный административный пост», при Гитлере входил в Северокавказский комитет в Берлине, и это писа­ли те, кто как раз возглавлял названный комитет! Я издавал в это время журнал «Свободный Кавказ» и принципиально не отвечал на такую «критику» (большевики потом широко пользовались тем, что эти кавказцы, несомненные антикоммунисты, в сво­ем озлоблении сочиняли по моему адресу). Русская правая печать не прибегала к личным инсинуаци­ям, но угрожала мощным русским кулаком и... Красной армией. Газета Ивана Солоневича (автора книги «Россия в концлагере») посвятила Висбадену передовую: «Либо»-«либо». В ней Солоневич писал: «В "Свободном Кавказе" А. Авторханов про­должает воевать за "единый фронт против едино­го врага". Он описывает свои сомнения при начале Висбаденской конференции и свое радостное разоча­рование, когда участники этой конференции нашли формулу и все единодушно... ухватились за спаса­тельный круг чуть было не потонувшего висбаденского корабля. Потом оказалось, что хвататься не стоило: корабль потонул сам. Чудодейственная фор­мула гласила: "Мы признаем, что народы нынешне­го СССР получат самоопределение либо путем пле­бисцита, либо Всероссийского учредительного собрания, либо национальных учредительных собра­ний"».

Солоневич продолжал: «А. Авторханов все-таки не совсем уж "беспартийная скотинка". Он должен был бы с первых же слов понять, что одно "либо" с другим "либо" не вяжется никак... Чудодействен­ную формулу, за которую ухватились жаждущие долларов руки, можно перевести на общероссий­ский язык так: "Мы будем бороться с коммуниз­мом. И при этом либо оставим Российскую государ­ственность, либо ликвидируем ее". Кто уж кто, а господин Авторханов в этом "либо – либо" должен был бы разобраться». Наконец, Солоневич приводит и довольно весомый материальный аргумент: «Я бы на месте А. Керенского и А. Авторханова просто не рискнул оперировать такими терминами... Авторха­нов не может не понимать того очень простого фак­та, что согласие А. Керенского, А. Авторханова и И. Солоневича на разбазаривание России не имеет никакого значения. Имеет значение согласие Совет­ской армии» (газета «Наша страна», 23 августа 1952 г., Буэнос-Айрес).

Мы продолжали думать, что заложили фундамент большого межнационального здания в эмиграции, как вдруг обозначилась первая трещина: Националь­но-Трудовой Союз (российские солидаристы) вынес от 1 июня 1952 г. совершенно неожиданное для всех решение о программе будущего политического цент­ра. В этом решении было сказано: Деятельность центра не может быть направлена на расчленение России». Посланному на переговоры с НТС проф. И. А. Курганову было сообщено, что:

«1) национальный вопрос. Известное «либо, ли­бо, либо», за которое НТС голосовал в Висбадене, считается отпавшим... и, значит, все решения (Вис­бадена) потеряли смысл. Эту формулу надо заме­нить по образцу Штутгарта;

2) название центра должно быть «Совет Освобож­дения Народов России»;

3) состав политического центра – НТС полага­ет, что в состав политического центра могут вхо­дить только те организации, которые считают, что их народы входили и входят в состав России» («Сте­нограмма Временной межнациональной подгото­вительной комиссии». 3-6 августа 1952 г., Мюн­хен, с. 6).

НТС соглашался участвовать в дальнейшей со­вместной работе при условии принятия этих его требований. Таким образом, Политический центр, который еще не был создан, оказался между двух огней: русские организации начали обвинять нас в «расчленении России», а национальные организации – в измене своим народам, те и другие – в продаж­ности за доллары, в полном согласии с большевика­ми. Так как обвинители были в крикливом боль­шинстве в обоих лагерях, то судьба всего этого предприятия была предрешена. Решение НТС было тем более странным, что председатель Исполбюро В. Д. Поремский, а также делегаты НТС Е. Р. Рома­нов и А. Н. Артемов относились с наибольшим пони­манием к необходимости создания единого центра, а делегация НТС без оговорок голосовала за решения в Висбадене. Я подумал, что, вероятно, большинство Совета НТС дезавуировало своих делегатов на Сове­щании в Висбадене, а теперь нам, националам, оно по существу предъявило ультиматум. Свое неудо­вольствие по этому поводу я высказал на Совеща­нии «Межнациональной комиссии»:

«Авторханов: Курганов вел переговоры с ис­кренним желанием, чтобы НТС участвовал (в на­шей работе). Но здесь не просто вопрос об учас­тии или неучастии НТС, а вопрос принципиальный. (Я лично очень сожалею, что НТС не участвует в Совещании с самого начала.) Говорить о том, что только те организации могут участвовать в полити­ческом центре, которые считают себя органической, составной частью России, – это невозможно. Этим мы разрушаем то здание, которое начали созда­вать. С этих позиций возможность для разговоров отпадает. Я был ярым сторонником приглашения НТС, но теперь считаю, что нам об этом нечего го­ворить.

Мельгунов: Вы говорите по существу, и это преж­девременно. Тогда вам придется говорить так же и по поводу меня.

Авторханов: Я еще не кончил.

На условиях Висбадена НТС должен быть пригла­шен, но не на тех условиях, которые НТС хочет на­вязать национальным участникам Совещания. Мне кажется, что НТС сделал не только шаг назад, но с тактической точки зрения шаг очень неосторожный» («Протокол Совещания Межнациональной комис­сии», сс. 34).

Организация «Белорусская народная республи­ка» отказалась ратифицировать решения Висбадена (ее представитель г. Рагуля, голосуя за это решение, оговаривал за своей организацией право на ратифи­кацию, что не сделали представители НТС). Мотивы белорусов были противоположны мотивам НТС: они находили, что мы хотим спасти Россию от рас­членения!

Обе эти организации не участвовали и на весьма важном Совещании от 21 июня 1952 г., где были вы­несены следующие решения:

1. создать радиостанцию будущего Политическо­го центра под названием «Освобождение» (ее по­том переименовали в «Свободу»);

2. создать «Радиокомиссию» для руководства ее программой и для подбора ее кадров;

3. каждый народ, представленный в Политичес­ком центре, создает свою собственную радиоредак­цию на национальном языке.

На заседании Совещания Межнациональной ко­миссии от 29 августа 1952 г. новый представитель «Американского комитета освобождения от боль­шевизма», который возглавлял теперь адмирал Стивенс вместо адмирала Керка, господин Свифт, заявил:

«Мне очень приятно сообщить вам, что после мно­гих трудов, после затраты больших средств, в конце концов наша радиостанция в Визенфельде готова для работы. Я знаю, что вы очень много работали на многих заседаниях и совещаниях, чтобы создать Центр.

В Нью-Йорке я говорил с членами правления, ко­торые так же, как и я, очень обеспокоены результа­том вашей работы. Теперь настало время, чтобы этот Центр был создан, чтобы и вы и мы совместно могли начать это великое дело, на которое мы с ва­ми решили идти. Благодарю вас» («Стенограмма Временной межнациональной подготовительной ко­миссии», 29-30-31 августа и 1 сентября 1952, Мюн­хен, с. 1).

Радиостанция «Освобождение», как свободный голос порабощенных народов СССР, начала трансли­ровать свои передачи на второй день после смерти Сталина – 6 марта 1953 г. Новый политический Центр получил название: «Координационный Центр Антибольшевистской Борьбы» (КЦАБ). Вот тогда только и началась самая отчаянная борьба по разло­жению этого Центра как изнутри, так и извне. Гру­зинский Национальный Совет во главе с Е. П. Гегечкори и Цинцадзе и Комитет Азербайджанского На­ционального объединения во главе с Хаджибейли по­вели переговоры с радами Украины и Белоруссии о расширении Координационного Центра, но эти пере­говоры велись за спиной самого Центра. В результа­те был создан так называемый «Парижский блок» как противовес Координационному Центру. Причем грузины умудрились состоять одновременно, в лице одних и тех же представителей, и в «Парижском блоке» и в КЦАБе. Так как Американский комитет считал целесообразным и возможным объединить обе эти организации, то в конце мая 1953 г. в Тегернзее было создано новое совещание КЦАБ для обсуждения этого вопроса. Собрание превратилось в арену бесконечной дуэли между двумя депутатами бывшей Государственной Думы: Керенским и Гегечкори. Если темперамент оратора в какой-то мере определяется географией, то в Тегернзее Север и Юг поменялись местами – северянин Керенский был пламенно красноречивым, а южанин Гегечкори хо­лодно-рассудительным. Убежденные демократы в общей политике, «народники» и «социалисты» по мировоззрению, активные организаторы и участни­ки краха великой русской империи, жертвы и из­гнанники большевистской тирании – оба они оста­лись «российскими бурбонами», которые ничего не забыли, но и ничему не научились. Керенский в удо­боваримой форме убежденного патриота России упорно тянул в сторону «великодержавия», а Гегеч­кори с завидным талантом убежденного адвоката малых народов столь же упорно тянул в сторону «младодержавия», но ни тот, ни другой не проявля­ли ни малейшего понимания, что сначала все-таки надо убрать Сталина, прежде чем делить его наслед­ство. Они говорили и о настоящем, но мыслили ка­тегориями прошлого.

– Помните, Александр Федорович, – говорил Ге­гечкори, – что в Думе Пуришкевич намеренно сидел в последнем ряду вплотную к правой стене, повто­ряя: «правее меня только эта стена», а когда дви­гался к трибуне, кричал: «Эй, мелюзга, расходись, идет великая Русь!», – ведь, Александр Федорович, эти времена давно прошли».

Керенский любезно соглашался, что эти време­на давно прошли, но никак не мог понять, почему он несет ответственность за варварство большеви­ков, а историк Мельгунов еще добавлял: пусть в этой банде Ленин был русским, но Троцкий был евреем, Дзержинский поляком, а Сталин – грузи­ном! Комментаторы по «национальному вопросу» в своих анонимках шли дальше: «Октябрьская революция была сделана русским дураком, ла­тышским штыком и еврейским умом». Когда на Висбаденском совещании я начал доказывать, что русские политические организации несут пси­хологически невыгодный груз в том отношении, что рядовая масса нерусских народов не разбира­ется в тонкостях природы коммунистической диктатуры и поэтому, например, когда чекисты на улицах Ленинграда и Москвы раздевали чечен­цев-офицеров, потому что они чеченцы, то естест­венно, рядовые кавказцы винили в этом просто русских. Тут же подал реплику Мельгунов: «А меня раздевал чеченец!»

Если известный русский историк, да еще «народ­ный социалист», ведет дискуссию на таком полити­ческом уровне, то не очень надо винить и сепаратис­тов, когда они, теряя из виду врага номер один для всех – большевизм, начинают обвинять во всех сво­их бедах русский народ. Вообще говоря, народ ни­когда ничего не решал и не решает, кроме, может быть, двух исключений «прямой демократии» – в древности в афинских полисах и в наше время в швейцарских кантонах. Решают верхи народа, элита, которая раньше называлась аристократией, а ныне эти верхи называются партиями (коммунистичес­кая тоталитарная партократия на Востоке и демо­кратическая партократия на Западе).

Из Тегернзее мы разошлись, создав комиссию для переговоров с «Парижским блоком». В нее вошли руководители всех русских организаций из Координационного Центра. Как и надо было ожидать, на первой же встрече идея нового объ­единенного центра провалилась. Зато все оказа­лись единодушны в одном: отказаться от Висба­дена. Керенский и Мельгунов создали свой новый «КЦАБ»; «Парижский блок» вместе с Никола­евским и частью СБОНРа создали новый Межна­циональный Антибольшевистский Координацион­ный Центр» (МАКЦ). Причем «ортодоксы» из «Парижского блока» – МАКЦ, так критиковавшие мою компромиссную формулу в Висбадене «либо, либо, либо», даже не поставили национального во­проса в своем уставе. Там только сказано: «участ­ники центра, имеющие различные взгляды на спо­собы решения межнациональных отношений народов СССР, сохраняют за собою право защищать свои личные взгляды» – если бы так ставили этот вопрос в Висбадене, то мы решили бы его за пять минут, а не спорили бы пять дней! Я не вошел ни в тот, ни в другой Центр.

Оба Центра обратились к Американскому ко­митету с меморандумами, в которых каждый из Центров доказывал, что именно он – наиболее представительный орган своих народов и поэто­му претендует на признание его Американским комитетом. Началась длительная «холодная вой­на» между двумя Центрами за влияние на Амери­канский комитет. Однако деловые американцы, после долгих блужданий и надежд, поняли, с кем имеют дело, и отреагировали почти по Крылову: «А вы, друзья, как ни садитесь, всё в музыканты не годитесь». Американцы отказали в признании обоим Центрам. Это внесло коренное изменение и в статут радио «Освобождение», которое, пере­став быть «Свободным голосом народов СССР», стало «Голосом Америки» нового варианта. Со­ответственно, бывшие американские советники при эмигрантских начальниках стали начальниками, а эти бывшие начальники их советниками. Это был уникальный случай, когда от перемещения места слагаемых сумма изменилась в пользу Кремля. Общий Политический центр погиб. До чего странна человеческая природа: все торжествовали по поводу его гибели: русские и националы, монархисты и се­паратисты, коммунисты и антикоммунисты. Член делегации Мельгунова А. Михайловский даже на­писал пламенный «некролог», который кончался цитатой: «Была без радости любовь, разлука будет без печали!»

Вывод, сделанный мною из крушения идеи соз­дания Политического центра, был – переключиться на исследование советской системы и политики. Я начал систематически печатать результаты своих исследований в органах «Института по изучению СССР». Он издавал свои анализы и исследования на многих языках – русском, английском, немецком, французском, испанском, турецком, арабском. Это был коллективный вклад второй русской и нацио­нальной эмиграции в советологию. Его издания вы­соко ценились как в университетских, так и в пуб­лицистических кругах Запада. Институт устраивал международные конференции и симпозиумы по со­ветским проблемам, которые привлекали много ученых и специалистов со всех стран мира. В Ин­ститут приезжала даже делегация из Академии наук СССР, чтобы, изучив наш опыт, открыть свой соб­ственный «Институт по изучению Америки и Кана­ды». И тогда история еще раз решила поиздеваться над нами, эмигрантами, на этот раз уже без нашей вины: почти одновременно, в порядке «разрядки», в Москве открылся «Институт по изучению США и Канады», а в Мюнхене закрылся «Институт по изу­чению СССР»!

20. ПОД СОВЕТСКИМ МОЛОТОМ НА АМЕРИКАНСКОЙ НАКОВАЛЬНЕ

В американском журнале «Saga» за август 1966 г. перечислялись бывшие граждане СССР, убитые Со­ветами: Виктор Кравченко (автор нашумевшей книги «Я избрал свободу»), генерал Виктор Кривицкий (невозвращенец-чекист) и «Абдурахман Авторханов, русский эмигрант, который работал для Американской армии» (с. 50).

В отношении моей смерти сведения эти оказа­лись, как выражался Марк Твен, преувеличенными. Я пишу эти строчки – значит, я еще живу. Но сказа­но: «Нет дыма без огня». Был огонь, который, по счастливому стечению обстоятельств, меня миловал, оставив лишь один дым. Надо заметить, что, кроме указанных лиц, чекистами были убиты в пятидеся­тых годах в Мюнхене украинские национальные де­ятели С. Бандера, проф. Ребет, главный редактор Азербайджанской редакции радио «Свобода» мой друг А. Фаталибейли; в Берлине был украден один из руководителей НТС доктор А. Трушнович, а ка­питан Н. Хохлов, присланный убить руководителя НТС Г. Околовича, сдался американцам. Так же по­ступил и другой советский агент, присланный убить В. Поремского.

23 января 1955 г., около 11 часов вечера, ко мне на квартиру в Регенсбурге приехал начальник нашей школы, американский полковник польского про­исхождения – г. Масловский. Он сказал, что мне нужно по серьезному делу поехать с ним в главную квартиру американской контрразведки (Си-Ай-Си). Через полчаса мы были там. Чиновник контрразвед­ки задал моему начальнику вопрос, в курсе ли я де­ла? Когда последовал отрицательный ответ, чинов­ник быстро вытащил из ящика стола револьвер и, показывая его мне, довольно торжественно заявил: «Мы вчера поймали советского террориста, который хотел вас убить из этого револьвера!»

Это сообщение, обставленное столь торжествен­но, да еще поздней ночью, на меня, бывавшего в худших переплетах и от чекистов ничего другого не ожидавшего, не произвело никакого впечатления. Я хладнокровно принял это к сведению и, кажется, с этого момента, собственно, и началась моя трагедия. Чиновник, видно, был очень озадачен моим хладно­кровием и начал внушать мне, от какой ужасной участи я спасен и что я должен быть, если не благо­дарен его учреждению, то осторожен. Тут я ему вы­сказал запоздалую благодарность, но присовоку­пил, что я политический эмигрант из СССР и в по­пытке покушения на меня со стороны НКВД ничего неожиданного для меня нет. До часа ночи меня до­прашивали, потом отпустили домой с решительным предупреждением об осторожности.

Через два-три дня в школу приехал американ­ский майор из главной квартиры армии и в присут­ствии моего начальника сказал: ввиду того, что опасность, которая мне угрожает, более серьезна, чем я думаю, он уполномочен командованием ар­мии просить меня, чтобы я согласился, во-первых, поставить себя под личную охрану американской во­енной полиции, и, во-вторых, дать американской контрразведке исчерпывающие сведения о себе. Я, не колеблясь, согласился на оба эти условия. Майор взял с меня расписку, что я добровольно ставлю себя под охрану и без ее сопровождения не могу никуда отлучиться – ни на работу, ни в город. Под этой охраной я находился более двух месяцев – до конца марта. Когда я увидел, что американцы придают делу серьезное значение и очень заинтере­совались моим прошлым, то я до малейших подроб­ностей рассказал им всю свою жизнь, ничего не утаи­вая, что я делал в СССР, что делал в Берлине, что де­лаю сейчас. Рассказал также, как Советы хотели завербовать меня. Допросы все еще продолжались, но меня совсем не информировали, какие показания дает арестованный террорист, оказавшийся немцем из Восточной Германии. Скоро у меня появился но­вый следователь, который сказал, что этот аресто­ванный немец, террорист, вовсе не был пойман, а сам добровольно явился в контрразведку, что он был не один, а со своим шефом, но шеф успел удрать. Немец показал, что он уже ранее два раза приезжал меня убить, но оба раза не мог застать меня одного – то я гулял с женой и детьми, то в ка­кой-нибудь компании знакомых. За убийство ему предложили солидную сумму денег и освобожде­ние от уголовного наказания за какое-то преступ­ление. Когда он прибыл в Регенсбург в третий раз, то отказался привести в исполнение террористи­ческий акт и сдался американцам. Следователь со­общил мне, что, благодаря сведениям, полученным от этого немца, арестован в Берлине и его бывший шеф. После первых пяти-шести допросов в моем следствии произошел резкий поворот и по тону и по существу. Я обвинялся ни больше ни меньше как в том, что я переброшен на Запад в качестве советско­го разведчика!.. Я понял, что охрана приставлена не для того, чтобы защищать меня от новых террорис­тов, а чтобы я не сбежал в СССР. Новый следова­тель, собственно, начал весьма осторожно:

– Почему это большевики должны были убить именно вас, вы ведь один из сотни тысяч безвест­ных эмигрантов? (Я не помню, сказал ли следова­телю, что не такой уж я «безвестный» – я издал еще при жизни Сталина книгу о нем на главных европей­ских языках, написал другую книгу «Народоубийство в СССР», четыре года издавал журнал «Свободный Кавказ», активно участвовал в создании Поли­тического Центра и радиостанции «Освобождение».)

– Если вы так ставите вопрос, то я вам облегчу переход к существу ваших будущих вопросов: или – или – 1) или я действительно вредный для совет­ских интересов антибольшевик, поэтому меня надо убить; 2) или я действительно советский агент и поэтому надо поднять мою цену в глазах американ­цев, разыграв комедию покушения на меня. Я стою на первом ответе, вы можете думать о втором. Те­перь продолжайте ваш допрос.

И вот дальнейшее следствие велось с целью выяс­нения, не советский ли я разведчик на американ­ской службе. Тогда, ввиду чудовищности подозре­ния, я слишком возмущался и очень грубо отвечал (это, наверное, шло мне на пользу), но, если гово­рить по существу, то мои следователи, по долгу сво­ей службы, должны были изучить и расследовать оба, мною же поставленных вопроса: «или – или». Но меня ожидал новый повод для возмущения: мне сообщили, что у американцев есть такая удивитель­ная машина, которая безошибочно устанавливает: говорит ли подследственный ложь, когда следова­тель его допрашивает. Машина эта называется «де­тектор лжи» – «Люгендетектор» (допрос велся по-немецки) . От меня потребовали расписку, что я доб­ровольно соглашаюсь подвергаться испытаниям на этой машине. Одной «добровольной» распиской я уже подверг себя аресту, пусть даже домашнему, второй распиской, может быть, я себя вообще за­гублю: если человек врет, то почему не может врать созданная им и неизвестная мне машина? Я заявил моим следователям (их теперь стало несколько), что дал исчерпывающие показания, которые поддаются объективной проверке, но ставить свою честь и, может быть, свою судьбу в зависимость от колебания электроволн в неизвестной мне машине я отказываюсь. Допросы кончились, но охрана про­должала меня «охранять». Через некоторое время она вдруг исчезла. Я заявился к моим следователям с «претензией» – куда исчезла моя «лейб-гвардия»? Каковы результаты следствия? Как я себя должен вести дальше? Мне сказали, что охрана исчезла по воле высокого начальства, а на другие вопросы они ответить не могут. Тогда я попросил адрес высокого начальства. Мне его тоже не дали. Так кончился двухмесячный домашний арест. Через несколько дней в местных газетах, а потом по радио «Би-Би-Си» и «Голосу Америки» сообщалось, что в Регенсбурге чекисты хотели убить одного эмигранта из СССР. Убить должен был советский агент-немец из Восточного Берлина. Ни мое, ни его имя не называ­лись. Но речь шла обо мне.

Этим дело кончилось. Ровно через год, 20 января 1956 года, по настойчивому совету моего начальни­ка, который, вероятно, боялся потерять меня как преподавателя, я дал согласие подвергнуться допро­су на «Люгендетекторе». Я подписал бумагу, что добровольно подвергаюсь этой процедуре, заодно сделал заявление, что я, однако, не признаю ни поло­жительных, ни отрицательных результатов данной проверки. Сначала меня накормили казенной пи­щей, хотя я решительно отказывался, ибо в том нервном состоянии, в каком я находился, у меня не было никакого аппетита, но мне сказали, что при­нять эту пищу в моих же интересах. После этого ме­ня обмотали с ног до головы бесконечными прово­дами и шнурами со всякими к ним закорючками и плитками, соединенными с «детектором лжи». Для начала провели «маленькую игру», как выразился чиновник-«машинист». Он предложил мне выбрать из пятнадцати «номеров-карточек» какой-нибудь номер и держать его в руках. Он будет перечислять номера, а я должен отвечать, стоя к нему спиной, не­изменное «нет». Он угадает, какой у меня номер. Когда сеанс кончился, он сказал, что у меня номер десять, а я ему показал номер один. Он объяснил свою неудачу тем, что я шевелил пальцем. Он пред­ложил повторить проверку, на этот раз я ни пальцем не шевелил, ни глазом не моргал. Проверка кончи­лась, и «машинист» (лжист!), торжествуя на этот раз в предчувствии победы, сказал, что я в руке держу номер девять. Я ему показал номер одиннад­цать! Таким образом, после того как на моих же глазах «детектор лжи» дважды соврал (специалис­ты утверждают, что он правдив на 90%), мы при­ступили к самому допросу (на каждый вопрос я должен был отвечать односложно: «да» или «нет»). Главные «разведывательные» вопросы, вперемежку с вопросами бытовыми, гласили:

– Были вы в комсомоле?

– Были вы в партии?

– Являетесь ли вы сейчас членом КПСС?

– Послал ли вас НКВД во время войны работать с немцами в пользу Советов?

– Являетесь ли вы сейчас агентом советской раз­ведки?

– Предложили ли вам Советы изменить данные о себе после войны?

– Даете ли вы советской разведке сведения об американской школе?

– Били ли вы свою жену?

– Организовала ли советская разведка покуше­ние на вас в Регенсбурге, чтобы поднять вашу ре­путацию у американцев?

– Можете ли вы покорять женщин?

– Предложила ли вам советская разведка не под­вергаться проверке через «детектор лжи»?

– Изменяли ли вы своей жене?

После трехкратных «тестов» на протяжении трех часов, «машинист» сказал, что ему нужно сходить в туалет, и ушел, оставив меня привязанным к маши­не. Вернулся только минут через сорок. Формаль­но извинившись, он сказал, что хочет прервать про­верку ввиду моей усталости, с тем, чтобы продол­жить ее в другой раз. Я ответил, что мне было обещано окончить проверку за четыре часа и за оставшийся час со мною ничего не случится, да и за здоровье мое ему не надо беспокоиться.

Он очень неохотно провел еще пару проверок, потом прекратил их, сославшись на то, что из-за мо­ей усталости, машина показывает плохую для меня реакцию («пожалел волк кобылу»!). Несмотря на мои настойчивые требования закончить проверку сегодня, он наотрез отказался ее продолжать. Я по­прощался с ним, сообщив ему, что больше мы ни­когда не увидимся.

Вернувшись в школу, я заявил полковнику, что если моя работа в этой школе зависит от моего со­гласия на продолжение проверки на «детекторе лжи», то он может уволить меня сейчас же.

На следующий вызов я ответил отказом, и пол­ковник меня не уволил.

За эти десять лет после войны чекисты провели в отношении меня четыре операции: 1) сначала хотели завербовать – не вышло; 2) тогда решили убить – сорвалось; 3) потом подкинули американцам про­вокационный материал, рисуя меня своим агентом, – не вышло, и под конец 4) прибегли к самому дья­вольскому приему – заставили мою дочь, депорти­рованную со всей семьей и народом в Казахстан, подписать следующее письмо:

«Отцу Абдурахману Геназовичу Авторханову от дочери Зары.

Папа, прежде всего о себе и о нашей семье. Я ус­пешно учусь на пятом курсе медицинского институ­та, получаю стипендию. В следующем году буду уже врачом. Комета учится в восьмом классе. Мама ра­ботает. Как видишь, папа, мой жизненный путь опре­делился. Теперь буду помогать Комете, она хорошо учится и тоже хочет получить высшее образование. Нам дорого твое имя, папа! Я не могу смириться с тем, что ты находишься не на Родине, которая тебя вырастила, дала высшее образование и сейчас забо­тится о твоих детях. Мне кажется, что ты мог бы приехать на Родину и честно трудиться для ее блага. Мы ждем тебя, папа!

Мой адрес: г. Алма-Ата, ул. Шевченко, дом 114.

Твоя дочь Зара»

(газета «За возвращение на Родину», № 10, март 1956.)

Но как было объяснить моей дочери, которую власти заставили не только отказаться от отца, но и от того, чтобы носить его имя, что она была для меня дороже всего на свете и что разъединил нас, как и миллионы других отцов и детей, самый са­танинский в истории человечества режим?! Я вспом­нил все. Был глубоко тронут, больше – душевно потрясен. (Эти чувства живы во мне до сих пор. По моим рассказам полюбившая свою падчерицу моя вторая жена дала нашей дочери здесь тоже имя – Зара, – она подарила уже нам двух очаровательных внучек: Наташу и Таню.) Я мысленно еще раз по­вторил свою «Аннибалову клятву» после расстрела у Терского хребта. По отношению к режиму, кото­рый заставляет детей проклинать своих родителей, у меня даже при последнем вздохе найдется сила, что­бы, перефразируя римского сенатора Катона, крик­нуть: «И все же я полагаю, чекистский Карфаген должен быть разрушен!» Будучи как раз в этом на­строении, в 1957 г. я кончил писать новую книгу –«Технология власти». В ней я поставил перед собою одну лишь узкую задачу: рассказать на личном опы­те и на документах самой партии, как происходил процесс становления сталинской тирании. Я ставил своей целью не ругать, а рассказать и показать эту тиранию в развитии. Этого требовала и так назы­ваемая «научно-историческая объективность» запад­ной историографии. Однако человек не машина и советский политический эмигрант не гарвардский либеральный профессор, который одинаково объек­тивно может рассуждать как о движении небесных тел, так и о движении дел в советской империи. Обычный довод против нас, эмигрантских исследо­вателей, был и остается: «вы бежали от режима, по­тому ваше отношение к нему не может быть объек­тивным». Словом, жертвы не могут быть объектив­ными, только палачам доступно это чувство. Даже после разоблачений Хрущева, что Сталин сам орга­низовал убийство Кирова, послужившее прелюдией ко всеобщей инквизиции, один из этих либеральных профессоров, считающийся звездой в советологии, писал, что утверждение Хрущева бездоказательно и необъективно. Выходит, что почтенный профессор, сидя где-то под Бостоном, знает об этом лучше, чем вождь Кремля, который располагает архивами КГБ и ЦК, да и докладывает об этом на двух съездах высшей элиты партии. Судите поэтому, как трудно было нам, эмигрантам, рассказывать на Западе прав­ду о советской системе. Лично мне все-таки повезло – на мои книги, которые выходили даже только по-русски, появлялись положительные рецензии в веду­щих американских журналах по советским и восточ­ноевропейским делам, хотя я не скрывал своего ан­тикоммунизма. В предисловии к «Технологии влас­ти» я заранее ответил своим будущим советским и западным критикам: «Что скажет об этой книге ка­зенная критика диктатуры – мне безразлично, а на возможные упреки ученых скептиков в «пристрас­тии» к событиям и лицам можно ответить словами великого Гете: «Быть искренним я обещаю, быть безучастным – не могу». Эти слова относятся и к данной книге. «Технология власти» по-английски вышла в Нью-Йорке у Прегера в 1959 г.

В Америке советологию монополизировала узкая группа профессоров нескольких университетов, плотно закрывая туда дверь для посторонних, осо­бенно эмигрантских исследователей. Если из этой среды кто-нибудь прочел две книги о Советском Со­юзе, то третью писал он сам, вознося до небес сво­их коллег, намеренно замалчивая труды врагов со­ветской системы. Плоды политики, которая ориен­тировалась на информацию этих профессоров, хо­рошо видны сегодня. Если же в советологии прихо­дилось так или иначе обращаться, например, к моим книгам, то иные либеральные профессора брали мои данные или мой анализ под сомнение, – особенно это касалось моей первой книги. Я решил нарушить молчание и некоторым из них ответить в американ­ском межуниверситетском квартальнике по совет­ским и восточноевропейским исследованиям – «Sla­vic Review» (декабрь 1966, т. XXVI, № 4). Статья на­зывалась «Ответ моим критикам», а поводом для нее послужила рецензия проф. Роберта М. Шлюссера на книгу проф. Роберта Таккера и Стефена Коэна о «Великой чистке». В этой книге была ссылка на мои данные о том, как сентябрьский пленум ЦК 1936 г. отказался выдать Сталину на расправу Буха­рина и Рыкова. Рецензент писал, что проф. Таккер следует рассказу «эмигрантского автора Абдурахмана Авторханова», да еще пишет: «Большинство западных специалистов считает, что этот рассказ вполне правдив, тогда как Джон Армстронг гово­рит, что в свете доклада Хрущева рассказ Авторха­нова ненадежен» (с. 665). Я ответил Шлюссеру, что его главный авторитет проф. Армстронг в своей книге «Политика тоталитаризма», критикуя меня, сам допускает ученические ошибки. Что же касается Хрущева, то он всегда был осторожен в критике Сталина там, где он сам был наиболее последова­тельным исполнителем его воли (смотрите выступ­ление Хрущева против Бухарина и бухаринцев в конце августа 1936 г. в «Правде», после суда над Зи­новьевым и Каменевым). В числе «ученических ошибок» Армстронга в критике против меня было и такое его утверждение, что Сталин, сняв Ягоду в сентябре 1936 г. с поста наркома внутренних дел, не снимал его до января 1937 г. с «активного поста ге­нерального комиссара госбезопасности». Тогда толь­ко этот пост занял Ежов. Я объяснил Армстронгу, что «генеральный комиссар госбезопасности» не пост, а ранг, соответствующий по званию маршалу или генералу армии. После этого объяснения Арм­стронг в своем ответе мне меланхолично заметил, внизу в маленьком примечании: «Хотя я не вижу важности этого пункта, я принимаю критику Авторханова, что я должен употреблять термин «ранг», а не «пост» (с. 673). Между тем автор доказывал наличие у Сталина полного контроля над ЦК еще в 1936 г., до ареста 70% его членов в 1937-38 гг. как раз «фактом» «постепенного снятия» Ягоды с двух постов. Незадачливому профессору не прихо­дила в голову такая простая мысль: зачем же Стали­ну нужно было почти тотальное уничтожение ЦК, над которым он имел полный контроль? Однако «ученические ошибки» ничего не стоят по сравне­нию с фундаментальными ошибками автора, кото­рые вытекают из незнания структуры и функциони­рования партийной машины. Если у автора есть ка­кое-либо представление об этом, то оно взято из написанного в «уставе партии» или в газете «Прав­да», а если же там ничего не сказано о тех или иных фактах и событиях, то, стало быть, ни этих собы­тий, ни этих фактов не было. Укажу только на два примера из обеих областей:

1) автор утверждал, что Сталин, который лишь одной телеграммой из Сочи снял такую «ключевую фигуру» (с. 666), как Ягода, легко мог выкинуть такую теперь «не ключевую фигуру», как Бухарин, но автор совершенно не знает, что для того, чтобы снять наркома (министра), нужна только подпись «президента» Калинина, которую можно организо­вать по телефону или при помощи телеграммы, но чтобы исключить из кандидатов ЦК Бухарина или из членов ЦК Ягоду, нужно получить 2/3 голосов пле­нума ЦК при тайном голосовании!

2) Кажется, я был первым, кто писал в той же книге («Staline au pouvoir», 1951), что партию и ее ЦК уничтожал сам Сталин, но народ до пяти миллио­нов человек (потом выяснилось, что это было до 8-10 миллионов) уничтожал местный партаппарат – ЦК республик, обкомы, крайкомы через «Чрезвы­чайные тройки» НКВД, куда входили местный на­чальник НКВД, местный прокурор и местный пер­вый секретарь партии. Суд заочный по спискам. Приговоры двух типов – расстрел (родственникам давалась справка, что такой-то сослан на 10 лет «без права переписки») и 10 лет без права обжалования. Хрущев не говорил об этих преступлениях ни од­ного слова, партия и правительство никогда не упо­минали о них, а о советской печати и говорить не­чего. Мой критик, книгу которого проф. Шлюссер называет «наиболее детальной и наиболее досто­верной» из всех книг, посвященных годам «Вели­кой чистки», обошел абсолютным молчанием суще­ствование этих «троек» потому, что, мол, Хрущев о них ничего не сказал (не будет же он сам себя разоб­лачать) , а рассказы эмигрантов «сомнительны»! Как раз в споре – был или не был названный пленум ЦК, я Армстронга поставил в неприятное положение – я привел цитату из книги «Russia and the West under Lenin and Stalin» Джорджа Кеннана (1960, с. 307), где он утверждает об этом пленуме то же самое, что и я. Храбрый против меня, Армстронг не осмелился противоречить американскому главному авторитету по советологии. Запрошенный проф. Шлюссером, проф. Кеннан вьюел его из неловкой ситуации: «Навряд ли Авторханов был моим источником... Его отчет, рисующий присутствие Сталина на сентябрьском пленуме, противоречит тому, что я писал... Я подозреваю, что какие-то основания для его отчета о таком пленуме все-таки были, толь­ко я думаю, что он перепутал дату пленума» (с. 676). Понимай каждый, как хочет. Подводя итоги дискуссии по данному вопросу, проф. Шлюссер стал в своих новых суждениях более осторожным: «Пол­ная и точная история «Великой чистки» крайне не­обходима. Подвергая сомнению отчет г. Авторханова о сентябрьском пленуме 1936 г., я хотел помочь достижению этой цели и не имел никакого желания подвергать сомнению его общую компетенцию как ученого»; он добавил, что «господин Джордж Кеннан, вероятнее всего, опирался на данные г. Авторханова» (с. 675). В этой дискуссии я добился, как мне казалось, того, чтобы американские профессора более серьезно относились все-таки и к тому, что пи­шут эмигрантские исследователи. Здесь я хочу ука­зать и на одну советскую ученую критику моих ис­следований.

Как уже упоминалось, в своей книге, изданной по-английски, я писал, что «большевизм есть не иде­ология, а организация. Идеологией ему служит марксизм, постоянно подвергаемый ревизии в инте­ресах этой организации. Большевизм и не политичес­кая партия в обычном смысле этого слова. Больше­визм не является также и «движением», основан­ным на мозаике представительства разных классов, аморфных организационных принципах, эмоцио­нальном непостоянстве масс и импровизированном руководстве. Большевизм есть иерархическая орга­низация, созданная сверху вниз, на основе точно раз­работанной теории и умелого ее применения на практике. Организационные формы большевизма находятся в постоянном движении в соответствии с меняющимися условиями места и времени, но его внутренняя структурная система остается неизмен­ной. Она сегодня такая же конспиративная, какой она была в царском подполье до прихода большеви­ков к власти» (A. Avtorkhanov, The Communist Par­ty Apparatus, Regnery, Chicago, 1966, p. 1).

Это был основной вывод, который вытекал из наших теоретических занятий по кафедре «партий­ное строительство» на Курсах марксизма при ЦК, подтверждаемый всей историей большевизма. Нару­шив незыблемый закон замолчать и не цитировать меня в советской исследовательской литературе, со­ветский профессор В. А. Молибошко выступил как раз против этого моего тезиса: «Изображая В. И. Ле­нина «бескомпромиссным централистом», буржуаз­ные идеологи всячески стараются оторвать ленин­ские идейные принципы от организационных, при­дать последним некое мифическое, самодовлеющее значение. «Большевизм, – заявляет один из западно­германских «советологов» профессор А. Авторханов, – не есть идеология, он есть организация... Большевизм не есть политическая партия в обычном значении этого термина... Большевизм не есть «дви­жение»... Большевизм есть иерархическая организа­ция» (журнал «Вопросы истории КПСС», № 6, 1977, Москва, с. 71).

Конечно, если так бесцеремонно ампутировать чужую мысль, то противнику можно приписать лю­бую бессмыслицу, но даже и после такой операции над цитатой проф. Молибошко не сумел поколебать мой вывод. Не лучше обстоит и с другим его возра­жением против меня. В той книге я констатирую всем известный факт: вождей Советского Союза, вождей КПСС нельзя критиковать. Я доказывал, что существуют два «права» партии – писаное «уставное право», по которому можно критиковать любого работника партии, и неписаное «партаппаратное пра­во», по которому нельзя критиковать генерального секретаря ЦК, членов Политбюро, членов ЦК (кри­тиковать, конечно, можно, если ты не боишься тюрь­мы). Советский профессор пишет: «Упомянутый выше А. Авторханов заявляет даже о существова­нии якобы каких-то «неписаных партийных зако­нов», которые запрещают коммунистам критико­вать партийных руководителей» (там же, стр. 77). На этот раз профессор ампутировал не «конечности» цитаты, а попросту говоря, снял ей голову. В самом деле, посмотрите, что же получается – на цитируе­мой автором странице моей книги сказано, что по уставу член партии имеет пять прав, в том числе и «право критиковать любого коммуниста», «Но не­которые из этих прав иллюзорны, неписаное партий­ное право запрещает членам партии критиковать ЦК и вождей партии (the party leaders)» («The Commu­nist Party Apparatus», p. 109). «Партийных руково­дителей», конечно, можно критиковать (напр., сек­ретарей первичных партийных организаций), но нельзя критиковать «руководителей партии». Это гигантская разница. Об этом у меня идет речь. При­емы автора напомнили мне анекдот, который гулял в оккупированной союзниками Вене после войны как раз по вопросу, можно ли критиковать своих вождей. Поспорили два «союзных» солдата – амери­канский и советский о демократических порядках в их странах. Американский солдат говорит, что у нас в Америке самая высшая демократия, например, я могу пойти в Белый дом и сказать президенту Тру­мэну: «Президент Трумэн, ты – дурак» и мне ниче­го не будет. Советский солдат отвечает: «Поду­маешь, какая демократия! Я тоже могу пойти в Кремль и сказать Сталину: «Товарищ С талин, прези­дент Трумэн – дурак» и мне тоже ничего не будет!» Однако дело не в этом обычном для советской критической литературы приеме, интеллектуально нечестном, а в отношении фактов дезинформацион­ном (моему критику, например, точно известно, что я никакой не «западногерманский советолог», а со­ветский политический эмигрант, но цитировать эмигранта запрещено), дело в другом: в его порази­тельном невежестве в «партийном строительстве» (если, конечно, он не притворяется невеждой). Он утверждает, что я продаю ленинскому плану органи­зации «мифическое, самодовлеющее значение». Да, я продаю ему «самодовлеющее», но не мифическое значение. Не идея коммунизма, а идея власти двига­ла Лениным. Ленин не говорил: «дайте нам идею коммунизма, мы перевернем Россию», а, наоборот, «дайте нам организацию революционеров, мы пере­вернем Россию». Я не отрицаю, что у Ленина были идейные убеждения, но они были не оригинальные, а заимствованные. Поэтому он не принадлежал к тем гениальным личностям, которые силой своей религии, идеологии, философии разрыхляли исто­рическую целину или пленяли чувство, воображе­ние, умы народов, как Конфуций, Будда, Магомет, Лютер, Савонарола, Руссо, Ганди, даже, наконец, Маркс. Сила Ленина была в другом: в поразитель­ном политическом нюхе, в «диалектической» вирту­озности в действиях и в необыкновенном таланте организатора, чтобы управлять историческими событиями в интересах своей партии. В моих рассуждени­ях об организационных принципах большевизма нет никакой отсебятины. Я воспроизвожу лишь схему Ленина, изложенную в его книгах «Что делать?» и «Шаг вперед, два шага назад», а также в его выступ­лениях на втором съезде партии. Даже терминоло­гия принадлежит Ленину. Это ведь Ленин ругал меньшевиков за «их вражду к построению партии сверху вниз» (Ленин, «О партийном строительстве», М., 1956, с. 142); это ведь Ленин напомнил меньше­викам, что в основе его плана создания партии ле­жит «первая идея централизма», она «должна прони­кать собою весь устав» (с. 153). Ведь не только идея, но и термин «партия – иерархия» тоже принад­лежит Ленину. Соратники Ленина по «Искре» так комментировали план Ленина по созданию партии. Вера Засулич: «Партия для Ленина – это его «план», его воля, руководящая осуществлением плана. Это его идея Людовика XIV. Государство – это я, «партия – это я, Ленин» («Искра», 25 июня 1904 г., № 70).

Мартов: в основе ленинского плана создания пар­тии лежит «гипертрофия централизма».

Аксельрод: Ленин хочет создать «систему само­державно-бюрократического управления партией» (Ленин, там же, сс. 155, 245).

Акимов: Ленин стремится «внести в наш устав чисто аракчеевский дух» («Второй съезд РСДРП. Протоколы», 1959, М., с. 296).

На все эти обвинения Ленин отвечал: «Нам нуж­ны самые разнообразные организации всех видов, рангов, оттенков, начиная от чрезвычайно узких и конспиративных и кончая весьма широкими, сво­бодными...» (там же, с. 272), нам нужна «централизация руководства и децентрализация ответствен­ности» (Ленин, т. V, с. 189), нам нужна «одна цент­рализованная, дисциплинированная армия» (Ленин, т. IV, с. 226), наконец, «наша партия должна быть иерархией не только организаций революционеров, но и массы рабочих организаций» (Ленин, «О пар­тийном строительстве», с. 147). Не о том я спорю с проф. Молибошко, что Ленин создавал свою партию как революционную, конспиративную организацию в условиях царского самодержавия (конечно, неле­по создавать открытые демократические организа­ции при диктатуре), а совершенно о другом: партия Ленина была создана до прихода к власти, как ие­рархическая конспиративная, заговорщическая ор­ганизация с абсолютистским централизмом, партия Ленина осталась иерархической конспиративной, за­говорщической организацией с абсолютистским централизмом и после прихода к власти. В этом суть. Почему это так, Булатов изложил нам на семи­наре «Ленинская диалектика в партийном строи­тельстве». Я не помню хода его рассуждений, помню только их смысл – мы пришли к власти как рево­люционные диктаторы, опираясь на меньшинство, мы держимся у власти как диктаторы, тоже опира­ясь на меньшинство. Нам надо постоянно «совето­ваться» с Лениным, но никогда с народом. Народ – безмозглая масса, которую надо оседлать, чтобы она работала, насиловать, чтобы ее осчастливить. Те­перь должно быть понятно, почему «партийное стро­ительство» является закрытой наукой, как должно быть понятно и то, почему КПСС и при советской власти осталась такой же конспиративной иерархи­ческой ленинской организацией с абсолютистским централизмом, как и до революции. Менялись политические режимы в государстве, менялись партий­ные диктаторы, менялись партийные поколения, ме­нялись даже формы организации партии и государ­ства, но не менялась структурная система партии. До нее никто не дотрагивался с целью реформы, мо­дернизации или даже усовершенствования. Она уни­кальна в своем совершенстве и совершенна в своей уникальности. Все бывшие тиранические режимы от Нерона до Гитлера пребывали по сравнению с нею в «приготовишках», она впервые станет и становится моделью для всех будущих коммунистических и да­же антикоммунистических тираний. В изобретении этой системы или новой формы правления XX века – тоталитарной партократии и состоит заслуга Ле­нина перед коммунизмом.

Много лет мне надо было находиться на Западе, чтобы понять, наконец, следующую элементарную истину: официальный Запад никогда не думал и не думает помогать народам СССР освободиться от то­талитарной тирании; нам сочувствует только его интеллектуальный пролетариат, но помочь нам в чем-либо эффективно он не может – на то он и «пролетариат». Правда, после войны каждая партия в Европе и каждый президент в Америке приходи­ли к власти под громкими лозунгами антикомму­низма, но стоило им добраться до вожделенных кре­сел президентов и премьер-министров, как они в первую же очередь протягивали руку «кооперации» именно владыкам Кремля, а не угнетенным ими народам. Советский коммунизм для них служил не объектом борьбы – чтобы помочь нашим наро­дам освободиться от него, – а просто-напросто жупелом, чтобы, пугая им свои народы, приходить к власти. В этом их эгоизме есть и своя объективная польза – указывая на бедность народных масс при коммунизме по сравнению со свободным ми­ром и на бесчеловечность самого коммунистичес­кого режима, они все еще оберегают Запад от само­го коммунизма. Но чтобы, периодически пугая коммунизмом, приходить к власти и сохранять статус-кво собственной социальной системы, им нужен по соседству вечный коммунизм. Лево-ли­беральные тугодумы прямо с университетских ка­федр воспевают этот коммунизм, но жить предпочи­тают при капитализме.

Это запоздалое прозрение привело меня к выво­ду, что надо перестать донкихотствовать и вообра­жать, будто миссия политической эмиграции – «просвещение» Запада в отношении истинной при­роды коммунизма. Коммунизм невозможно по­знать, кроме как через собственный опыт. Поэтому у наших народов в исторической перспективе боль­ше шансов избавиться от коммунистической тира­нии, чем у западных народов противостоять ей. Вот почему я думаю, что, отказавшись от бесплодных усилий «просвещать» Запад, нам полезно взяться за политическое просвещение собственных народов с единственной целью: пользуясь нашими скромными возможностями в эмиграции, методически и систе­матически рассказывать народам СССР о преиму­ществах правового демократического строя. Вот уже более 65 лет Советский Союз был и остается рынком сбыта и источником сырья для западных индустриальных стран, а мораль бизнесменов на этот счет провозгласил бывший английский премьер Ллойд-Джордж еще во времена Ленина: «Торговать можно и с людоедами». С гибелью «советского со­циализма» Запад потерял бы не только гигантский бизнес с его всевозрастающим профитом, но у него появился бы на мировом рынке страшнейший в его истории конкурент, поскольку освобожденная от догматических оков коммунизма экономика вели­кой страны с ее талантливыми народами была бы способна на такие экономические чудеса, которых не знал классический капитализм даже в его лучшие времена.

При этом мы должны перестать винить Запад или Америку в том, что им свои государственные инте­ресы дороже и ближе, чем наша свобода, завоеван­ная при их помощи. Что же до нашего освобождения военным путем, то оно отпадает по самым очевид­ным причинам: во-первых, война в атомную эпоху равносильна самоубийству человечества; во-вторых, Запад не хочет войны ни атомным, ни обычным ору­жием. Единственно, чего Запад хочет и чего он доби­вается, – это чтобы советский коммунизм остался в своих имперских границах и по-прежнему служил для него рынком сбыта и источником сырья. (Ничто так наглядно не доказывает банкротство советской экономической системы, как факт всех фактов: после 60-летней форсированной индустриализации Советы экспортируют не машины, а сырье, полуфаб­рикаты и... оружие.)

Отсюда – у народов СССР нет другого пути к сво­боде, как преодоление советской тирании своими внутренними силами. Ключ к свободе нам показал исторический опыт Польши: союз интеллектуалов с рабочими. Временная неудача этого опыта в Польше не говорит о его порочности. За спиной генерала Ярузельского стоял Кремль, готовый двинуть со­ветские танки на Польшу. Какие же танки придут на помощь владыкам из Кремля, когда вариант польской мирной революции повторится в Советском Союзе? Китайские? В книге «Сила и бессилие Бреж­нева», изданной за год до польской революции, я пи­сал: ,»В любом случае и при любом варианте есть одно кардинальное условие, без которого никогда никакая революция – мирная или насильственная – не происходила: наличие организованного давления народа на правительство для радикального улучше­ния своего материального и правового положения. И следует считать, что первое слово здесь принадле­жит советскому пролетариату. Рабочее движение ци­вилизованных стран, в том числе и старой России, выработало самую действенную и самую демократи­ческую форму массового сопротивления социаль­ным несправедливостям и административному про­изволу частного или государственного работодате­ля – право рабочих на забастовку. КГБ и ЦК ничего так смертельно не боятся, как того, что советский пролетариат и колхозное крестьянство, организо­ванные в свободные профсоюзы, начнут пользовать­ся этим своим естественным правом» (А. Авторханов. Сила и бессилие Брежнева, с. 56, «Посев», 1979).

В блаженном неведении простофили пребывал я, когда узнал «секрет полишинеля»: оказывает­ся, со времени покушения на меня в 1955 г. я все время находился между советским молотом и аме­риканской наковальней. Советские разведчики по­ставляют, а американские разведчики «разрабаты­вают» материалы на меня. У чекистов есть извест­ная манера: если они хотят дискредитировать сво­его противника, но не находят для этого других средств, то просто объявляют его своим агентом.

Люди с Лубянки достаточно умны, чтобы знать, что нельзя наклеить на человека более мерзкого ярлы­ка, чем ярлык их сотрудника.

Стоит 1973 год. К этому времени в Москве, Ле­нинграде, Киеве и других городах прошел ряд по­литических процессов, на которых диссидентам инкриминировали в числе другой литературы и рас­пространение «Технологии власти», а его автора раз­ные советские печатные органы рисовали отчаянным разбойником. Эта кампания против меня еще про­должается, когда американская разведка меня вы­зывает и спрашивает:

– Какие у вас связи с советской разведкой? А не есть ли советская шумиха «двойная игра», чтобы поднять престиж своего агента на Западе?..

– Простите, сколько же может продолжаться та­кая игра? Попытки покушения на меня в 1955 го­ду оценили как «двойную игру», «Технология влас­ти» и кампания против ее автора тоже считаются «двойной игрой». Слов нет – чекисты великие мас­тера такой игры, но как долго они должны ее иг­рать со мною и какая для них объективная польза от нее?

На первом же допросе я заявил решительный про­тест, что меня вообще допрашивают после того как я 24 года беспрерывно и под американским наблю­дением учу американских офицеров и дипломатов истории, идеологии и практике советского режима. За эту четверть века сменилось много начальников школы, от которых я получил наилучшие характе­ристики, за это время моими слушателями было много американских офицеров от капитанов, майо­ров и до полковников, в моем личном деле лежат данные ими высокие положительные оценки. Что же все это, ничего не значит? Или я такой «тихий агент», которого Советы хотят активизировать по­смертно? Возмущению моему не было предела.

Допрос кончился поздно вечером. Продолжение перенесли на завтра. В тот же вечер я тяжело забо­лел. Температура поднялась до 40 градусов. Поэто­му я не мог прибыть на продолжение допроса, зато явились ко мне сами следователи, думая, вероятно, что если я не убежал к Советам, то, должно быть, си­мулирую болезнь. Открыв дверь в мою спальню, они увидели, что я весь горю – я их подозвал к по­стели и сказал, что могу отвечать на их вопросы, но они быстро закрыли дверь и ушли. Продолжение этого допроса так и не состоялось. Зато ухудшилось мое положение в Институте. В нашем Институте все мои бывшие начальники до единого не только под­держивали и поощряли мои исследования по совет­ским делам, но и разрешили мне работать политическим комментатором радио «Свобода». Этому пожелал положить конец новый начальник (1970-73 гг.). Первым делом он запретил мне выступать по радио, а потом присвоил себе право моего цензора, более того, – ссылаясь на какие-то пункты инструк­ции правительства об обязанностях его служащих, он начал решать, о чем мне можно писать и что мне можно опубликовывать (ссылка на правительствен­ные инструкции не выдерживала никакой критики, ибо там не было запрещения литературной деятель­ности, а только, если выступление было важное и его могли выдать за мнение правительства или де­партамента армии, тогда надо было делать к статье такое примечание: «Данное выступление не являет­ся выражением мнения американского правитель­ства или армии»).

На мое несчастье, его приход в Институт совпал с началом злополучной «разрядки» между Никсоном и Брежневым, между Киссинджером и Громыко под лозунгом «кооперации вместо конфронтации». Я, конечно, настойчиво доказывал в печати, что «разрядка» – это советский блеф, рассчитанный на осуществление триединой стратегии Кремля: во-пер­вых, морально разоружить Запад против опасности коммунизма; во-вторых, пользуясь психологичес­ким климатом «разрядки», расширить рамки совет­ской политики глобальной экспансии в третьем ми­ре; в-третьих, получать от стран свободного мира кредиты, технику и технологию, чтобы, пользуясь этой помощью, развернуть бешеную гонку воору­жения, исходя из своей официальной военно-страте­гической доктрины обеспечить постоянное военно-стратегическое превосходство на суше, на море, в воздухе и космосе. Все это, правда, не противоречи­ло фактам и целям скрытой политики Кремля, но противоречило открытым иллюзиям «разрядки» Никсона и Киссинджера. Отсюда легко было сде­лать вывод, что профессор американской военной школы своими писаниями наносит вред американ­ским государственным интересам, хотя я наносил вред только американским иллюзиям. Все мои ста­тьи были посвящены анализу текущей внутренней и внешней политики Кремля и параллельно дублиро­вались на всех языках, на которых выходили печат­ные издания мюнхенского «Института по изучению СССР» – на английском, французском, испанском, турецком, арабском языках. Поскольку многие из них из-за злободневности перепечатывались в стра­нах третьего мира, то у меня создалась даже своя аудитория.

Первое распоряжение моего начальника от 21 ян­варя 1970 г. было скромным: он ставил мне на вид, что я опубликовал без его ведома пять статей (хотя они были опубликованы по-английски в субсидируе­мой американским правительством прессе) и что в дальнейшем, в порядке «вежливости», прежде чем послать статьи в печать, я должен их предъявлять ему. «Вежливость» – качество хорошее, но она не должна мешать свободе личного творчества. Поэто­му я, пренебрегая такой «вежливостью», продолжал печатать статьи. Узнав об этом, он написал мне но­вое «предупреждение» – «...не намерен толерировать в будущем Вашу публицистическую деятель­ность» и что данное предупреждение вносится в мое «личное дело». Это был уже приказ, и мне при­шлось, подчиняясь ему, придумывать себе разные псевдонимы, чтобы все-таки продолжать писать. Однако совсем неожиданно всплыл новый вопрос: одно американское полуофициальное издательство в Риме обратилось ко мне с просьбой разрешить ему издать «Технологию власти» вторым изданием. Кни­га была издана в 1959 г. и, полагая, что «предупреж­дение» моего начальника не имеет обратной силы, я дал свое согласие на ее второе издание. Мой шеф узнал и об этом. 1 марта 1973 г. последовало его новое распоряжение, что, какими бы ни были мате­риалы, требуется разрешение Департамента армии до их публикации. Шеф добавлял: «Ваша репутация как серьезного ученого по советским делам бес­спорна, и я буду поощрять Ваше участие в разрешен­ных публикациях, но я не буду терпеть несоблю­дения данных мной указаний». Я ответил, что уже заключил договор с издательством в Риме и бесси­лен приостановить переиздание книги. Тогда 27 апреля 1973 г. последовало новейшее и последнее рас­поряжение: Департамент армии, после всесторонне­го анализа потенциальных последствий предполагае­мой публикации расширенного издания и распро­странения «Технологии власти», пришел к выводу, что не в интересах Департамента армии и Русского института американской армии дать разрешение на печатание и распространение этой книги. Поэтому приказываю Вам поставить в известность Вашего из­дателя, что Вы берете назад расширенное издание «Технологии власти». Вы должны направить такое письмо не позднее 5 мая 1973 г. Невыполнение при­каза приведет к рассмотрению вопроса о Вашей дальнейшей работе в этом Институте». Я был готов уволиться просто из принципа, если в этом случае я не лишусь права на пенсию (ведь не начинать на старости лет работать для новой пенсии). Все наве­денные мною справки допускали возможность лишения пенсии, поскольку мой работодатель – ар­мия. Если бы я был одинок, вероятнее всего, я ушел бы, но у меня была семья, а дети еще учились. Пришлось капитулировать. Я написал издателю, что по приказу моего начальства с великим сожа­лением должен объявить наш договор недействи­тельным. Тот подал жалобу на моего начальника в Вашингтон. На смешанной комиссии Госдепарта­мента и Департамента армии при участии начальства моего издателя было решено, что запрет остается в силе.

Когда, наконец, сменили этого начальника (он был уволен в отставку), я подал заявление новому начальнику, чтобы он поставил перед Пентагоном вопрос о «реабилитации» «Технологии». В этом за­явлении от 28 января 1974 г. я писал:

«Очень просил бы Вас ходатайствовать перед Де­партаментом армии о разрешении второго издания моей книги «Технология власти». Впервые издан­ная 15 лет назад, она представляет собой мемуарно-исторические очерки, в которых нет абсолютно ни­чего, что вредило бы государственным интересам Америки. Если большевики очень злятся на эту книгу, то единственная причина тому – это неопро­вержимая и документированная правда моей книги о внутрипартийных делах периода правления Ста­лина.

С искренним уважением доктор А. Авторханов».

Новый начальник через два года обратился ко мне от имени Вашингтона с запросом, каковы же мои конкретные мотивы для снятия запрета на вто­рое издание «Технологии власти». Тогда я ответил следующим письмом:

«12.2.1976г. Начальнику Русского Института Армии США

На запрос Вашингтона, какие у меня имеются мо­тивы для отмены запрета второго издания «Техно­логии власти», отвечаю:

1. Сам запрет был бессмысленным, так как он был сделан без ознакомления с книгой и на основа­нии только московской критики против нее.

2. В книге не обсуждается ни американская внеш­няя политика, ни вопросы взаимоотношений между СССР и США, ни даже текущая политика Кремля, а только история методов и техника прихода к влас­ти Сталина.

3. Второго издания книги настойчиво и постоянно требуют представители интеллектуальной оппозиции из СССР, считая, что «Технология власти» есть объ­ективный источник информации по истории возник­новения сталинского режима.

4. Академик Сахаров считает «Технологию влас­ти» даже с точки зрения советских законов книгой «вполне безобидной по существу» (см. его «О стра­не и мире», сс. 25-26,1975).

5. Кремль ежедневно повторяет: «детант» не оз­начает конец идеологической борьбы. Более того, Кремль выдвинул новую доктрину: как раз в пери­од разрядки коммунисты должны перейти в развер­нутое идеологическое наступление против Запада, что они и делают не только на словах, но и на деле путем прямой поддержки финансами и оружием коммунистических акций во всем мире.

С искренним уважением доктор А. Авторханов».

В конце концов Вашингтон снял запрет, и изда­тельство «Посев» выпустило второе издание «Техно­логии власти» (свое издательство в Риме Вашингтон закрыл на пользу «разрядки»).

Ленин писал, что допустить свободное слово в со­ветской России означало бы для большевиков со­вершить самоубийство (это лучшее доказательство того, что большевизм держится не идеей, а насили­ем). Его ученики из Кремля тоже знают, что если они когда-нибудь погибнут, то не от внешней интер­венции, а от свободного слова изнутри. Вот почему советские владыки боятся этого свободного слова больше, чем всех атомных и водородных бомб аме­риканцев. Одна лишь мысль, что сама их теперешняя многомиллионная партия может узнать со сто­роны, из нефальсифицированной истории, свое соб­ственное происхождение, наводит на них ужас (кста­ти, и моя двухтомная историческая работа «Проис­хождение партократии», находившаяся в производ­стве в издательстве «Посев», была также затребо­вана моим начальником на проверку, но издатель­ство отказало). Я продолжал считать, что инициати­ва запрещения моих писаний исходила от моего на­чальника и Департамента армии, но теперь я думаю, что инициатива, как и сам запрет, исходила из Гос­департамента по требованию Москвы. Если гигант­ская «идеологическая фабрика» КПСС в борьбе с историческими трудами эмигрантских одиночек, вроде меня, боится вступать в открытую научную дискуссию, а прибегает к давлению на чужое прави­тельство, чтобы оно, под угрозой лишить работы, привело меня к молчанию, то я воспринял это не только как трагическое заблуждение моего рабо­тодателя, но и как идейное банкротство самой «фаб­рики».

Я тогда не имел также ни малейшего представле­ния о том, как «Технология власти» попала в «Сам­издат», а тем более – какое она произвела впечатле­ние на советского читателя, особенно на моих сов­ременников-коммунистов, которые вместе со мною пережили описываемую мною эпоху из истории пар­тии. Теперь я узнаю об этом из монументального ме­муарного труда бывшего советского генерала Петра Григорьевича Григоренко: «Мне посчастливилось ввести в обращение и еще один труд, прочно занима­ющий место в «Самиздате» вплоть до сегодняшнего дня. Я имею в виду «Технологию власти» Авторханова. Мне эта книга попалась на глаза совершенно случайно и неожиданно. Я попросил оставить мне почитать и получил на двое суток. Книга буквально перевернула мое мировоззрение. Автор наглядно и убедительно нарисовал путь Сталина к власти и по­казал, что у него никогда не было другой цели, кро­ме власти. Власть – его единственная цель и един­ственная вера. Все идеи, все разговоры о коммуниз­ме – это все пустое, это для наивных идеалистов. Реальное же только власть, а жизнь – это борьба за нее и за владение ею. Это была самая важная книга из того, что я читал. Если бы наши люди могли про­честь эту книгу, от веры в социализм и коммунизм и во всякие блага, которые обещают правители, не осталось бы и следа. И я решил, в меру моих сил, пропагандировать и распространять эту книгу. Мы, прежде чем вернуть книгу хозяину, сняли с нее ко­пию, а потом начали размножать – фотоспособом и на пишущей машинке... Потребители, по мере того, как расходились сведения о книге, все прибы­вали, хотя книга из-за отсталых методов размноже­ния стоила очень дорого... 50 рублей. Это была себе­стоимость» (Петр Григоренко. В подполье можно встретить только крыс..., сс. 595-596. «Детинец», Нью-Йорк,1981).

Я так подробно остановился на «Технологии вла­сти», чтобы на этом маленьком, но символическом примере показать, как дух Сталина глобально витал над «разрядкой». Сталинисты из Москвы и дилетан­ты из Вашингтона одинаково были убеждены, что разоблачение Сталина противопоказано успехам «разрядки». Я никогда не понимал, не понимаю и сейчас, почему американцы так беспечны в полити­ке. Может быть, это лежит в национальном характе­ре и пуританской традиции благородной нации Вашингтона и Линкольна, которой органически чужда любая форма макиавеллизма в политике. Не знаю. Не мне судить об этом. Однако то, что писал на эту тему в 1957 г. искренний друг Америки и знаток американского национального характера знамени­тый английский драматург Ноэл Ковард, не может не навести на грустные размышления как раз поли­тических друзей Америки:

«Американцы – дружелюбная, гостеприимная, жизненная раса, и их традиции крепки, но я желал бы, чтобы они не были так раздражительно неурав­новешенны, так эмоционально подвержены влия­нию, так дьявольски наивны...

Они живут рекламой, быстрым обогащением, большим бизнесом и ужасающей сентиментальнос­тью... Очень обескураживающе и очень опасно» (The Noel Coward Diaries, Little Brown Co., New York).

Возможно, что автор слишком сгущает краски и утрирует национальный характер американцев, но одно кажется мне правдоподобным: некоторые ис­токи ошибок американской политической филосо­фии в нашу эпоху нащупаны с невероятной проница­тельностью, а именно – «дьявольская наивность» в политике. Ведь американская политика в войне за безусловную поддержку Сталина, американская ка­питуляция перед Сталиным в Тегеране и Ялте, аме­риканская капитуляция перед ловушкой – «разряд­кой» Кремля, – вехи одного и того же трагического пути заблуждений, изменивших ход мировой исто­рии и поставивших нас всех под вечный шах совет­ских атомных ракет. Все это оказалось возможным в результате взаимодействия двух факторов: совет­ской гениальной дезинформации и американской добросердечной наивности. Выдача по той же дезинформации миллионов «ди-пи» на расправу Сталину не потревожила совесть не только западных союзни­ков Сталина, но и западной общественности (об этом не разрешалось ни писать в газетах, ни переда­вать по радио, ни показывать на экранах). Уже сам по себе антикоммунизм бывшего советского граж­данина считался достаточным основанием для вы­дачи его Сталину, ибо антикоммунизм был приравнен к фашизму, а коммунизм – к демократии. Вот до какой виртуозности большевики умеют дово­дить свою технику дезинформации. Если Западу суждено когда-нибудь погибнуть, то не от совет­ских атомных ракет, а от советской дезинформации, инфильтрации и политико-морального растления. Вот обо всем этом я и писал в своих статьях и кни­гах.

Я как преподаватель в американской военной школе честно и лояльно выполнял свои обязаннос­ти, но как советолог я критиковал ошибочную по­литику Америки. Человеку, мало-мальски смысля­щему в советских делах, нетрудно было предста­вить, куда, например, целит советская «разрядка»: под знаменем «разрядки» Кремль хочет легализо­вать пути советской глобальной экспансии. В статье, против публикации которой был мой начальник, я писал в 1971 г.:

«Министр обороны США Лэйрд сказал, что Аме­рика не хочет играть роль «мирового полицейско­го», однако политическая природа тоже не терпит пустоты: откуда будет уходить Америка, туда бу­дут приходить СССР и Китай. Они, конечно, будут приходить и туда, где Америка вообще не бывала. На то коммунистическая стратегия и глобальна» (см.: «Сила и бессилие Брежнева», с. 201).

И что же? Киссинджер и Лэйрд ушли из Индоки­тая, туда пришел СССР (Киссинджер умудрился да­же за эту капитуляцию получить Нобелевскую пре­мию мира), Америка остыла к Латинской Америке, туда пришел СССР, Америка вообще не была в Аф­рике, туда пришел СССР. Никсон и Киссинджер ока­зали Брежневу еще одну прямо-таки историческую услугу, на которую на Западе не обратили никакого внимания. Администрация Никсона – Киссинджера впервые за все время существования советского го­сударства признала», что КПСС выше советского го­сударства, ее генсек выше советского главы госу­дарства или председателя Совета министров СССР. Что это так де-факто – в этом нет сомнения, но что­бы это признать и де-юре, надо было, чтобы в Белом доме очутились Никсон и Киссинджер. Народы Со­ветского Союза всегда делали разницу между выс­шими органами государства, призванными представ­лять весь народ, и высшими органами партии, пред­ставляющими каких-нибудь пять-шесть процентов народа. Поэтому, когда Никсон начал заключать се­рию договоров с Брежневым, подписанных: «Пре­зидент США – Никсон, Генеральный секретарь КПСС – Брежнев», – то я послал в Белый дом пись­мо, в котором доказывал, что эти договоры не име­ют иной юридической силы, какой имел бы договор между лидером республиканской партии Никсоном и лидером КПСС Брежневым. Это письмо попало и в печать. Хочу привести ту его часть, которая появи­лась на первой странице нью-йоркского «Нового Русского Слова» от 16 июня 1972 г.:

«Проживающий в Германии проф. А. Авторханов, специалист по советоведению, автор несколь­ких книг о Сталине и об аппарате компартии, вышедших по-английски и по-французски, отправил 2 июня 1972 г. президенту Никсону весьма интерес­ное письмо, в котором он доказывает, что соглаше­ние, подписанное в Москве, не имеет никакой юри­дической силы. Соглашение это подписал генераль­ный секретарь КПСС Брежнев, тем самым лишив документ юридической силы. По Конституции СССР, международные договоры могут быть подпи­саны только от имени Президиума Верховного Со­вета СССР или от имени Совета министров СССР. Нет никакого сомнения, что генсек КПСС фактичес­ки является главой советского государства, пишет проф. Авторханов, но де-юре он не имеет никаких прав подписывать международные договоры. Имен­но потому, что Сталин и Хрущев это отлично пони­мали, они совмещали должность генсека с должнос­тью председателя Совета министров, что давало им право подписывать международные договоры, но чтобы генсек подписывал такие договоры или согла­шения, еще не было случая в истории советского го­сударства...»

Из Госдепартамента последовала канцелярская отписка, что, мол, Брежнев предъявил соответ­ствующие полномочия при подписании, но как раз эти полномочия и не были указаны после его подписи в договорах. Скоро сам Кремль доду­мался, что каждый международный договор, да­же явно ему выгодный, подписанный лишь генсе­ком, – филькина грамота. Когда генсеку дали поет пост председателя Президиума Верховного Совета СССР, его фактическая власть приобрела силу юри­дической.

Немного хочу остановиться на своем сотрудни­честве с радиостанцией «Свобода». Я систематически сотрудничал с ней с самого начала ее создания. Я был и организатором ее Северокавказской редак­ции. В разгаре своего любвеобильного «романа» с Громыко Киссинджер, после более чем двадцатилет­ней успешной работы нашей Северокавказской ре­дакции, – о чем свидетельствовала и многократная советская критика, – закрыл ее с оскорбительным для нас мотивом: незачем тратить даром средства на малые народы. Как раз в эти дни закрытия нашей редакции Киссинджер ездил по Африке и хвалил американскую политику для «малых народов».

С американцами из русской редакции сотрудни­чать было только приятно – они были не только та­лантливыми организаторами своего дела, но и от­личными экспертами по советским вопросам. В шес­тидесятых годах я читал курс радиолекций «Исто­рия культа личности» и вел постоянный раздел «Партия сегодня». Выступал я под псевдонимом «профессор Темиров». Позже «Свобода» передава­ла весь текст моей «Технологии власти» и двух то­мов «Происхождения партократии», а потом и «За­гадку смерти Сталина». В семидесятых годах меня попросили, чтобы я свои текущие комментарии де­лал под своей настоящей фамилией, как Авторха­нов, поскольку в Советском Союзе меня знают по моим книгам – под этой фамилией, да и чекисты от литературы постарались создать этому имени оп­ределенное, хотя и отрицательное «паблисити», что в глазах советского критического читателя являет­ся положительной характеристикой. Кажется, в на­чале 1977 г. директор «Свободы» Френсис Роналдс предложил мне разработать курс радиолекций в помощь изучающим историю КПСС в советских парт- и политшколах. Я представил соответствующий план. Он был одобрен. Курс назывался «Исто­рия партии, как она была». Я дошел только до 1917 года, когда новое начальство, сменившее Роналдса, сняло мой курс без объяснения причин. На мои не­сколько писем с настойчивым требованием сооб­щить причины, меня даже не удостоили ответом. Пришлось обратиться к их верховному шефу г. Гроноуски в Вашингтон, чтобы тот заставил своих под­чиненных в Мюнхене, находящихся от меня в ста километрах, ответить на мои повторные письма. Мо­ментально пришел ответ: «Передачи Авторханова не лучшие из авторхановских»! Я вспомнил бессмерт­ного Гоголя с его французской поговоркой: «Са­мая интересная женщина не может дать больше то­го, что она имеет», и мысленно добавил: «Вероят­но, и мужчина тоже»!

И все же я хорошо знал, что политика «Свободы» делается не в Мюнхене, а в Вашингтоне, и что я вновь стал жертвой «разрядки».

Но иные времена – иные песни. С приходом в Бе­лый дом президента Рейгана подул другой ветер. В связи с XXVI съездом КПСС в 1981 году радиостан­ция «Свобода» без моего ведома начала передавать мою книгу «Сила и бессилие Брежнева». Когда я узнал об этом, я выразил свое неудовольствие мое­му издателю, но уже было поздно. Однако «Сво­бода» решила повторить передачу этой книги в кон­це 1981 года, на этот раз к 75-летию Брежнева, и в письме ко мне попросила разрешения. Я разрешил, но вспомнил поговорку: «Не плюй в колодец, при­годится воды напиться».

Я собирался уходить в отставку из Института еще в 1978 г., но мой последний начальник, полковник Ладжой, человек редкого юмора и добрейшей души, попросил меня остаться еще один год. Через год мы оба ушли – он уехал военным представителем Аме­рики в Москву, а я удалился в баварское захолустье пенсионером.

Я был чрезвычайно тронут, когда перед уходом в отставку Американская армия высоко оценила мою преподавательскую и научно-исследователь­скую деятельность, наградив меня медалью. Кроме того, два генерала (из Военного министерства и Ге­нерального штаба) – генерал Вильям И. Ролья и ге­нерал Е. Р. Томсон обратились ко мне с официаль­ными письмами, которые я цитирую единственно с той целью, чтобы, из-за моих затруднений с амери­канской разведкой или одним из моих начальников, не создалось ложного впечатления об отношении ко мне Американской армии. Несомненно преувеличи­вая, как принято в таких случаях, мои заслуги, ге­нералы пишут:

«Дорогой профессор Авторханов!

Мне хочется передать Вам мое личное выражение благодарности в связи с Вашим уходом с правитель­ственной службы после долгой и блестящей ка­рьеры...

Ваши лекции, статьи и книги годами вносили гро­мадный вклад в наши знания о Советском Союзе и его народах. Опыт из первых рук и уникальное уме­ние его передать аудитории, как и Ваши писания сде­лали Вас живой легендой среди сотен студентов, прошедших через Гармиш, Многие из Ваших студен­тов теперь сами учат другое поколение студентов, пользуясь проницательностью и подходом к пони­манию исторических событий, которыми Вы дели­лись с ними. Я верю, что и будучи в отставке, Вы продолжите писать о советских делах и иногда бу­дете посещать Русский институт как гость-доклад­чик. Это позволит будущим учащимся получить хо­тя бы мимолетное впечатление о человеке, который вошел в предание в Гармише.

Мои лучшие пожелания здоровья и счастья на бу­дущее. Искренне

Вильям И. Ролья, генерал,

армия Соединенных Штатов»

(21 мая 1979).

« Дорогой доктор Авторханов!

В связи с Вашей отставкой бюро помощника на­чальника штаба передает Вам выражение благодар­ности и высокой оценки за Вашу 28-летнюю предан­ную службу правительству Соединенных Штатов Америки. Будучи старшим профессором политичес­ких наук и истории в Русском Институте Американ­ской армии, Вы помогли подготовить целое поколе­ние военных и гражданских специалистов по Совет­скому Союзу. Ваши выпускники служат ныне на важных постах в Москве, Восточной Европе, Ва­шингтоне и на других должностях, где требуются обширные знания в отношении коммунистического мира. Кроме Ваших личных свойств, на студентов оказывало воздействие и качество Вашего хорошо известного педагогического мастерства. Ваши книги оказывали влияние также и на широкую аудиторию специалистов и студентов по советским делам. Эти книги, чрезвычайно хорошо принятые в академичес­ком мире, делают большую честь Вам и Американ­ской армии. Потеря Вас будет глубоко ощутима. Русский институт лишается своего ведущего интеллектуального сотрудника. Надо искренне надеяться, что Вы время от времени будете возвращаться в Институт, чтобы делиться Вашим опытом и проница­тельностью со следующим поколением студентов.

Лучшие пожелания здоровья и успехов в предсто­ящие годы. Искренне

Е. Р. Томсон, генерал

армия Соединенных Штатов»

(21 мая 1979).

Какой же учитель не радуется, если из среды его студентов выходят выдающиеся специалисты, да еще если принадлежат они к такой великой, свобод­ной и благородной нации, как американская!..

Люди по-разному писали о поколениях XX века. Одни писали о «потерянном поколении», другие об «обреченном поколении», но я свое поколение на­звал бы «бездумным поколением идолопоклонни­ков» и «детьми обманутых отцов». Мы поклонялись фальшивым богам, и они нас обманули. Люди, кото­рые штурмовали 25 октября 1917 г. Зимний дворец, были обмануты Лениным; люди, которые дрались на полях сражений в гражданской войне, были обма­нуты Троцким. Люди, которые воздвигали «вели­кие стройки коммунизма», были обмануты Стали­ным. К последнему поколению принадлежал и я. Ни наши отцы, ни мы в пьяном угаре «пролетарской революции» и за дымовой завесой ее социальной де­магогии так и не узрели ее звериного нутра. Мы все были обмануты, и за то, что обманулись, мы все бы­ли и наказаны. История не точная наука, в ней нет квазинаучных законов истмата, как нет предупредительных сигналов против заблуждений, но зато у нее есть неистребимая страсть: обманывать жажду­щих быть обманутыми.

21. ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Английский философ Бертран Рассел как-то за­метил: «Беда человека в том, что дураки слишком самоуверенны, а умные полны сомнений». Эти слова мне вспомнились, когда я прочел в очень полезной и умной рецензии Е. Р. Романова о рукописи данной работы следующее место: «Еще одна особенность, на меня произведшая большое впечатление, это –книга о Сталине. Фигура Сталина и ненависть автора к Сталину – лейтмотив. Но когда это нарушает ме­ру, то впечатление ослабляется. Поэтому вторая цель моих замечаний – восстановить чувство меры, чтобы усилить впечатление». Несмотря на бесспор­ную правильность этого замечания с точки зрения норм литературно-психологического мастерства, я все-таки остался при своей «самоуверенности» в трактовке «фигуры Сталина». Ведь у меня свой соб­ственный образ Сталина, к которому я питаю, выра­жаясь по-немецки, «хасслибе»* и отношусь к нему двояко: как палача, я его ненавижу, что лишает ме­ня способности писать о нем, соблюдая «чувство ме­ры», но как технолог власти он меня всегда пора­жал, чтобы не сказать восхищал. Тут воистину сам Сталин мог бы о себе сказать, подражая поэту: «Ай да Сталин, ай да сукин сын!»

* «Ненависть–любовь».

Призадумываясь над феноменальными успехами Сталина по созданию тиранической системы управления, которая безотказно функционирует даже че­рез тридцать лет после его смерти, невольно устрем­ляешь свой взор в глубь веков в поисках других ти­раний для исторических параллелей, и тогда только выясняется, что у Сталина предшественников нет. Даже самые невероятные фантазии великих мысли­телей прошлого о государствах-чудовищах только у Сталина стали былью.

Сталин, вероятно, никогда не читал Гоббса, но зато он, питомец духовной семинарии, несомненно, читал «Ветхий Завет», откуда Гоббс заимствовал легенду о морском страшилище «Левиафане» – си­нониме для обозначения самых жестоких государ­ственных образований в древней истории Вавило­нии и Ассирии.

Государственная философия Гоббса в «Левиафа­не» предвосхитила элементы правового мышления Сталина. Уже в исходном тезисе Гоббса, ставшем на­родной поговоркой, – «человек человеку – волк» – весь Сталин во всем своем духовном облике. Для Сталина само человечество – сплошная стая волков, каждый из которых тебя съест, если ты не сумеешь его вовремя обезвредить, нещадно уничтожая тех, которые не поддаются этому («волк» есть вообще излюбленная метафора Сталина по отношению к лю­дям; вспомните беседу Сталина с индийским пос­лом в феврале 1953 г.). Но Гоббс думал, как думал позже и Сталин, что человек, собственно, страшнее даже волка, ибо человек не удовлетворяется тем, что утолил голод сегодня, как этим удовлетворяет­ся волк. Человек еще планирует утоление голода на завтра. Он страшнее волка и потому, что он наход­чив, хитер и коварен. В каждом человеке живет по­тенциальный негодяй, злодей, убийца. Отсюда Гоббс выдвинул и другой тезис, под которым, не задумы­ваясь, подписался бы и Сталин: история человече­ства есть история непрерывной «борьбы всех против всех» (Маркс и Энгельс в «Коммунистическом ма­нифесте» немножко модернизировали и «классифи­цировали» Гоббса – «история всего предшествую­щего общества есть история борьбы классов»).

Чтобы обуздать волчьи нравы человека, надо на­деть на него, так сказать, железный намордник и приковать его пожизненно цепью к сверхмощному абсолютистскому государству. Такое государство Гоббс и называет «Левиафаном». Первое англий­ское издание «Левиафана» было иллюстрировано пророческой символикой: на титульной странице изображен великан в одежде из роя людишек, в его правой руке – меч завоевателя, в левой – посох проповедника, на голове – корона, над которой – эпиграф из книги Иова: «Никакая власть на земле не сравнима с ним». Так сбылось пророчество: те­перь мы уже знаем, что власть Сталина несравнима ни с какой прошлой властью на земле, как сам Ста­лин несравним с другими тиранами. Сталина можно сравнить только со Сталиным, который возглавил всемирно-исторический процесс умножения изощ­ренных злодеев, усовершенствования искусства фи­зического и духовного убийства людей, массовой практики народоубийств, оправдываемой античело­веческими догмами современных национальных и интернациональных «левиафанов».

Однако историки до сих пор писали только об этой стороне злодеяний Сталина, забывая о постоян­ном и зловещем: Сталин усовершенствовал уни­кальную партократическую систему властвования и исполинскую машину обесчеловечивания человека.

Сталин точно учел: чтобы превратить человека в жи­вое, но бездушное орудие в руках преступной вла­сти, надо вернуть человека из просвещенного XX ве­ка назад, в дремучую эпоху стадного, животного со­стояния человечества со стадным инстинктом, кол­лективным ритуалом коллективной работы и даже коллективной круговой порукой.

Энгельс писал, что человек начал философство­вать только после того, как он наелся досыта и на­учился делать запасы на завтра. Это замечание Эн­гельса стало руководящей идеей «нормального правления» Сталина – он глубоко был убежден, что метод массового террора убивает только тело, но не дух, поэтому нет иного более действенного уни­версального метода покорения человека машиной власти, как заставить этого человека думать не го­ловой, а желудком. Из стадных коллективов, ду­мающих желудком, бунтовщиков не завербуешь. Постоянное недоедание и круглосуточная борьба советского человека в «очередях» за «хлеб насущ­ный» – это не эпизоды, не упущения нерадивых ор­ганизаторов снабжения, а продуманная система то­тального покорения человека. Но и здесь Сталин сказал свое слово. История знает немало «голодных бунтов» отчаявшихся подданных против тираничес­ких правителей. У Сталина голодные не бунтовали. Они безмолвно умирали. На богатейшей земле Ста­лин систематически практиковал массовый искус­ственный голод. Это было продолжение продуман­ной системы властвования «без террора», «нормаль­ным методом» – голодом. Как это делалось, расска­зывал сам Хрущев на одном из пленумов ЦК КПСС в 1963 г.: «При Сталине и Молотове мы вывозили хлеб за границу, а советские люди пухли и умирали с голоду».

Это объясняет многое из того, почему Сталину удалось так безнаказанно тиранить великий народ целых три десятилетия.

В чем же секрет его превосходства как политика не только над современными ему деятелями, но и над всеми бывшими до него тиранами? Сталин был первый политик в истории, который синтезировал политическое руководство государством с искус­ством уголовных методов управления народом. Этот «синтез» ему удался так блестяще, потому что он был наделен от рождения уму непостижимым да­ром уголовного мышления. Но прежде всего и рань­ше всего он проделал над собой такую операцию, на которую не способен никакой уголовник, – он убил в самом себе человека со всеми его человеческими слабостями. Поэтому он был свободен от всяких материальных соблазнов людей и безрассудного авантюризма уголовников. Виртуоз в коварстве, но бесчувственный, холодный, точный, расчетливый, он даже не был мизантропом. Он без эмоции гнева, без экстаза садиста, просто и деловито косил людей, которые не хотели быть его рабами, как пахарь ко­сит сорную траву. Причем никогда не каялся, что поступал так, ибо каяться способен только преступ­ник, который все еще не перестал быть человеком.

Секрет превосходства Сталина над всеми други­ми тиранами заключался в том, что его учитель Ле­нин вручил ему такую машину властвования, подоб­ной которой человечество еще не знало. Запомним: в этой машине нет ни одного винтика от Сталина. Сталин ее только усовершенствовал. Зато как води­тель этой машины Сталин превзошел ее конструктора. Превзошел Сталин своего учителя и в другом. Уникальный тип машины и политический замысел водителя требовали такого отбора ее обслуживаю­щей команды, в которой каждый способен отре­шиться от всех качеств, отличающих человека от волков Гоббса. Сталин не был философом, как Гоббс, но он был величайшим знатоком психологии обитателей дна человеческого общества: он был пси­хологом люмпен-пролетариата. Он не хуже Гоббса знал, что в одном и том же человеке уже в эмбрионе соседствуют антиподные гены – гены добродетели и гены злодейства, как в атомном ядре нейтрон и про­тон. Величайшая заслуга Сталина перед советским коммунизмом в том и заключается, что Сталин рас­щепил, подобно ядерному физику, человеческий эм­брион на его составные части, отбросил ненужный ему хлам – добродетель, – дав тем самым колос­сальный разворот освобожденной отныне энергии злодейства. Вот носителями этой энергии, созданны­ми Сталиным по его собственному образу мышле­ния и действия, и являются продолжатели его дела.

© Abdurakhman Avtorkhanov
All rights reserved for Russian Possev-Verlag, V. Gorachek KG